355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Щеглов » Поиск-90: Приключения. Фантастика » Текст книги (страница 24)
Поиск-90: Приключения. Фантастика
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 02:36

Текст книги "Поиск-90: Приключения. Фантастика"


Автор книги: Сергей Щеглов


Соавторы: Андрей Мешавкин,Леонид Бекетов,Евгений Филенко,Юрий Уральский,Юрий Попов,Владимир Киршин,Лев Докторов,Евгений Тамарченко
сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 27 страниц)

Точку пересечения «двух планов», в которой в личности встречаются человек и творец, осмыслить всего труднее, и здесь особенно подстерегают ошибки – спор об авторстве Шекспира, Шолохова (в отношении к «Тихому Дону»), известное неприемлемое понимание Вересаевым «двупланности» Пушкина… Но у этой сложнейшей темы есть и иная грань, обращенная к произведениям творчества. Как, различить «вдохновение» от «одержания», имея в руках готовое произведение? Где и как проходит черта, отделяющая истинную, оправданную фантазию от неоправданных, если не опасных, иллюзий, порой очень убедительных? Ведь чисто эмпирическая проверка практикой и для науки на высших ее взлетах не сразу и не всегда возможна, да и сама практика, за пределами рефлекторных и инстинктивных действий, прокладывает себе дорогу через идею. В искусстве, в политическом и религиозном творчестве проблема эта еще острее. Внутренней непротиворечивости продукта творчества для такой проверки, конечно, же в любом случае недостаточно.

Насколько вопрос не празден, показывает, например, популярное в последние годы учение о культуре – «методологический анархизм» Фейерабенда. Пол Фейерабенд, австрийского происхождения философ науки, восстал против ее притязаний на монопольное владение истиной, против привилегированной позиции науки в обществе, и тут у него были веские основания. Но в качестве панацеи Фейерабенд (считающийся enfant terrible философской мысли) предложил абсолютно неиерархическую теорию знания. Все методы хороши и принципиально равны: религия (все религии), мифы, начиная от архаических, оккультные и эзотерические учения, наряду с ними наука и т. д. С этой точки зрения, космогония какого-нибудь нигерийского или амазонского племени и новейшая астрофизика ничуть не уступают друг другу, и еще неизвестно, какая из них предпочтительнее. Каждая хороша по-своему, разговоры же об истине и действительности Фейерабенд высмеивает.

Бесспорно, воображение следует расковать, но, и раскованное, оно живет только истиной. Бытие, истина или правда, что в конечном счете одно и то же, – вот источник живого и плодотворного вдохновения, как философского и научного, так и эстетического. И здесь кончаются разговоры о равноправности всех идей. Ведь и «фантастическое в искусстве имеет предел и правила» (Достоевский). Или, как сказал Гоголь, «нелепое, невероятное и неестественное еще не создает фантастического». В представлениях, альтернативных науке, в особенности мировоззрениях прошлых эпох и иных цивилизаций Земли, есть немало сопоставимого с наукой по значимости, а в целом ее и превосходящего. Но чтобы сравнить, и требуется шкала соотнесения, настолько твердая и широкая,, что способна вместить «далековатые» стороны. Релятивизм, как было понятно еще до Аристотеля, зачеркивает прежде всего себя. Воображению необходима, с одной стороны, свобода, с другой же – почва.

* * *

Чтобы уяснить несколько эту почву, рискнем провести различие между двумя типами фактов: бытийным и объективным. Расхождение их реально, то есть связано с природой вещей, но в то же время зависит и от исторического и личного отношения человека к факту. В конечном счете каждый самостоятельный факт есть факт бытия. Но наше практическое отношение к факту (как и та теория, которая вырастает из практики, соприродна ей) и превращает для нас бытие в объект. Субъектно-объектная установка и логика исторически родились из универсального практического отношения человека к жизни и совершенствовались под знаком этого отношения. Но практика, как недвусмысленно показывает наш век, имеет свои пределы – переход за них является катастрофой. Подобно практике, ограничена и классическая теория – наука и философская мысль о мире, внутренне моделируемая по типу практики. Философия, явная и неявная, по которой все бытие – объект, по духу своему устарела. Против такой философии сегодня и сама практика, и естествознание, и гуманитарные дисциплины. Но преодолеть понимание мира как объекта нельзя, просто зачеркнув и отбросив понятие объекта как устаревшее (как делает, например, Хайдеггер). Понятие объекта в определенной сфере жизни оправдано. Его следует сохранить, но ограничив, углубив и дополнив объемлющим все объективное и в сущности нераздельным с ним бытийным фоном. Объективный факт – в каждом случае лишь аспект того же факта как бытия.

Объект – это реальный круг бытия, концентрически связанный в космосе, истории и повседневном быту с человеком и человечеством, соотнесенный с ними как с единичным и коллективным субъектом. Объект существует независимо от сознания, но в принципе зависим от практики, от целенаправленного освоения и воздействия. Бытие не только не зависимо от сознания, оно, в целом, не зависимо и от практики, воздействия человека. Это значит, что и для теоретического освоения бытия непригодно классическое понятие (последовательно концептуальная логика, включая диалектическую, рождена практикой, это логика субъектно-объектная). Тут требуется особая бытийная логика, иной род мышления.

В физической модели пространства-времени объект – это макромир, классическая ньютоновская вселенная, хорошо соизмеримая на Земле (и отчасти в космосе) с человеком и его деятельностью. На границах макромира мы вступаем в бытийные области – микромир ядерной физики, астрофизический мегамир. О возможностях практического воздействия на космические объекты за пределами Солнечной системы пока нет речи – и, во всяком случае, космос в целом нам неподвластен. Человек осторожно и очень сдержанно вторгается с практическими целями в микромир в ядерной энергетике. Но такое вмешательство имеет внутренний, природный предел и, главное, связано с неустранимым риском, далеко превосходящим по потенциальным последствиям выгоды, которые мы имеем от практики в бытийных сферах материи. Истоки ограничений и риска в астрофизической и ядерной зонах – неточная предсказуемость (стохастический, стихийный характер) бытийных процессов и их бесконечно превышающая человеческие масштабы мощь.

Однако выбранная для первого шага модель чересчур упрощает. Природа факта сложней физической – чтобы показать потенциальное разнообразие уровней и границ факта, следовало бы привлечь все научные дисциплины. Факт многоаспектен и многослоен, объективное, субъективное и бытийное повсюду граничат и связаны взаимными переходами. Так, и в той же физической модели объект, если менять масштаб рассмотрения, может входить и в микро-, и в макрокосмическую структуру мира.

Поэтому бытие и объект и в отдельном факте – лишь неразрывные стороны бытийного всеединства. Одна, относительно ограниченная и измеримая, в общем, человеку подвластна, другая не ограничена, точно неизмерима и ни в каком смысле от нас не зависит. Несоответствие бытийного факта практике и классическому понятию и было зарегистрировано впервые новейшей физикой в принципах неопределенности (Гейзенберга) и дополнительности (Бора). Соотношение неопределенностей означает, во-первых, что в классической системе координат положение микрочастицы вообще точно не устанавливаемо и, во-вторых, указывает на изменившуюся роль экспериментального (т. е. практического) воздействия наблюдения. Само измерение одной из координат делает неопределенной другую. Уже акт наблюдения в микромире оказывает воздействие, соизмеримое с наблюдаемыми явлениями, что касается астрофизики, в ней практическое воздействие человека сводится, напротив, к нулю. В обеих областях к факту оказываются применимы взаимоисключающие концепции (двойственная интерпретация природы света).

Но если отличительная особенность бытия – полная его независимость и равноприменимость к нему разных понятий, мы еще раз возвращаемся к проблематике отношений факта с фантастикой. Современная наука потому и представляется фантастической, что вошла в зоны бытийной логики, несовместимой с классической понятийной. Бытие всегда скрыто или явственно фантастично, оно по своей логике соприродно фантастике. Если фантастика есть шаг воображения за грани объекта (как и субъекта), то бытие есть реальный выход за эти грани. Логически и то и другое выражается для нас в сочетании несочетаемых смыслов, как бы ориентированных лишь друг на друга, замкнутых в самостоятельном целом. Цивилизованное сознание, во всяком случае новоевропейское, настроено, на последовательную концептуальность и, столкнувшись с фактическим бытием, оказывается в ситуации неприемлемого или же в условиях фантастического.

Бытийное целое предполагает свободу противоречий. Свободны противоречия, сосуществующие в независимом целом, не подчиненные общей логике, в которой каждое из них – только звено какой-то цепи. Диалектические противоречия несвободны. Есть три типа явной, либо выраженной в фантастической форме, свободы противоречий: антиномика символа (органическая связь в нем взаимоисключающих закономерностей); диалогика личностных позиций-высказываний, составляющих полифоническое единство; принцип «все во всем» мифа, с которым в первую очередь связано пространственно-временное своеобразие фантастического. Эти три формы явственно сосуществующих противоречий образуют как бы парадигму фантастики, ее принципиальное, исторически складывавшееся, триединство (подробнее см.: Тамарченко Е. Уроки фантастики // Поиск-87. – Пермь, 1987).

Но возможны и существуют бытийные единства, фантастичность которых не явна, но скрыта или полускрыта. Таков физический бытийный факт в его научной интерпретации (корпускулярно-волновой дуализм микромира). Таков и факт в том виде, в каком он эстетически дается нам в реализме, Пушкина – явлении исключительного значения в русской и мировой культуре, пока, однако, недостаточно понятом в его своеобразии (см. подробнее: Тамарченко Е. Факт бытия в реализме Пушкина // Этические принципы русской литературы и их художественное воплощение. – Пермь, 1989).

* * *

Удобнее всего уяснить себе, что такое бытийная логика, как раз на примерах литературы. Новейшая наука и в отношении к бытию пользуется до сих пор гибридами классической концептуальной логики; но это – внутреннее дело науки, о котором со стороны трудно судить. Художественное же слово с древних времен умело трактовать факт внепонятийно, бытийно. Представление факта в литературе – как бы модель, дающая исключительные возможности различать и анализировать всю сумму принципов описания и осмысления факта.

Основных способов подачи факта с помощью языка, в том числе научного, скорей всего три. Концептуальный подход (в литературе – художественная концепция); это – объективный или объективирующий факты метод, характерный для новоевропейской мысли, хотя имеющий древние истоки. Откровенная фантастика, прежде всего художественная, и примыкающие к ней жанры («фантастический» реализм и многие разновидности «паралитературы» – детектив и т. д.). Наконец, художественное (или научное) представление бытия как факта – здесь целая эстетическая линия слова от Гомера до Пушкина (традиция гармонической классики). Сюда примыкает и вся проблематика научного осмысления факта из собственно бытийных зон естествознания и природы.

Но нельзя не подчеркнуть и еще одну, тесно связанную с темой фантастики, однако самостоятельную огромную область. Это – вера как суть религии в высших, теистических формах последней. Вера смогла возникнуть и понадобилась как вера, в частности, в связи с тем, что ко времени становления теизма (иудаизм, христианство, ислам) грань между фактическим и фантастическим, действительным и только представляемым стала все отчетливее всплывать в культурном сознании принимавших теизм народов.

Миф как «языческая религия» не знал и не требовал веры в запредельное, потустороннее, сверхъестественное. Между земным и божественным здесь было различие не столько в принципе, сколько в количестве и интенсивности. Для рождения собственно веры как иного, нового отношения к божеству требовался и ощутимый трансцензус – та грань, на которой кончается естественный мир и начинается сверхъестественное. Черта эта и есть обозначившийся впервые в Ветхом завете последний из горизонтов культуры, охватывающий «действительное», «земное», во всех его реальных возможностях. Парадокс веры в том, что нечто, выходящее за порог и объективного, и субъективного мира в качестве «совершенно иного», воспринимается, однако, как основополагающий, единственно сущий факт, все же очевидно и наглядно фактическое – в виде производного от этого Сущего.

Для принятия факта Бога и необходима вера. Она основывается на откровении, но вместе с тем евангелия полны специально обосновывающими феномен веры мотивами. Здесь не столько чудеса, которые способны творить и волхвы, хотя и чудеса тоже, и прежде всего сверхфакт воскресения Иисуса. Но вера предлагается и требуется Христом и независимо от чудес, и как бы вопреки им. Так, он отказывается сотворить чудо или положиться на чудо в эпизодах искушения дьяволом: «написано также: «Не искушай Господа Бога твоего» (Матф. 4, 7). «Верь тому, что сердце скажет. Нет залогов от небес», – вот условие веры в русской поэтической формулировке Жуковского. Скептическое требование наглядного и осязательного обоснования веры выразительнее всего представлено в истории с Фомой Близнецом (Евангелие от Иоанна), резюмируемой упреком Иисуса: «ты поверил, потому что увидел Меня; блаженны не видевшие и уверовавшие» (Иоанн, 20, 29). Сравним мрачные впечатления Ипполита (в «Идиоте») от картины Гольбейна Младшего «Мертвый Христос», перекликающиеся с отзывом самого Достоевского: «От такой картины вера может пропасть».

Заинтересованное сомнение (в отличие от религиозной индифферентности) внутренне с верой связано, родственно ей по происхождению и нередко тем глубже выражено, чем активнее желание верить («не как мальчик же я верую во Христа и его исповедую, а через большое горнило сомнений моя Осанна прошла…». – Достоевский). Речь идет в таких случаях неизменно о бытийном статусе факта: «пощупать», «вложить перст в раны» и значит объективировать сверхъестественное, снизив и умалив его до себя, открыв ему возможность войти в признающее лишь обычный факт «слишком человеческое» сознание. И напротив, поверить – значит принять сверхъестественное вопреки объективной логике и даже, может быть, благодаря тому, что оно эту логику отменяет (Тертуллиан, Лев Шестов).

Там же, где вера и неверие в неустойчивом равновесии, они могут либо, не вступая в спор, сосуществовать «на равных» как разнонаправленные возможности понимания бытия, либо диалогически активно соотноситься в вечно незавершимой полифонии. Философское и научное различение этих установок существенно для гносеологии в целом, в особенности же значимо для теории художественного слова. Первый случай представляет реализм Пушкина, второй – «фантастический» реализм (Достоевского и его продолжателей), как и значительная часть новейшей литературной фантастики.

Бытие у Пушкина – полисемантический факт, по природе самоценный, самодостаточный, самостоятельный. Ничто извне этого факта не обосновывает, не придает ему смысл. Все обоснования, в том числе теистическое и атеистическое, изначально заложены в самом бытие как свободная игра имманентных ему потенций и вариантов смысла, в конечном счете, однако, гасящих, взаимно уравновешивающих друг друга, так что первой и последней инстанцией понимания остается та же простая целостность безосновного бытийного факта.

У Пушкина факт бытия как бы растворяет в себе или очерчивает, ограничивает собою всю необозримую фантастику возможных смысловых обоснований и интерпретаций факта. У Достоевского, напротив, фантастическая смысловая полифония растворяет и снимает в себе почти все собственно фактическое, то есть внутренне независимое от обосновывающего смысла. В одном случае торжествует, правит смыслами и организует целое факт, в другом – диалогически оркестрованный смысловой фон факта доминирует над самим фактом, как бы претворяя его изнутри в чисто смысловую полифонию. Таковы две крайние модели бытийной логики в литературе, выражающих почти полярные отношения к бытию, факту и смыслу. Вместе с тем, как всякие крайности, они в принципе обратимы, что и доказал наследовавший Пушкину очень близко, хотя и целиком по-своему, Достоевский.

* * *

Достоевский точно заметил, что в «Пиковой даме» явление графини Германну дано так, что «в конце повести, т. е. прочтя ее, Вы не знаете, как решить: вышло ли это видение из природы Германна, или действительно он один из тех, которые столкнулись с другим миром, злых и враждебных человечеству духов…». При всем том с выводом: «Пиковая дама» – «верх искусства фантастического» – трудно согласиться. Пушкин представляет факты и только факты, и наше дело интерпретировать их в том или ином направлении. В некоторых случаях, здесь или в «Медном всаднике», у него свободно уравновешены сверхъестественная и естественная логики понимания. Верность эстетике Пушкина, его художественному заданию и состоит в том, чтобы не нарушать равновесия разных смыслов, свободной игры их в факте. Как только мы ставим определенный акцент – Германн (или Евгений) люди больного воображения, либо: им действительно встретилось сверхъестественное – мы сразу получим перед собой не пушкинский, а эстетически иной, и конечно, одноплановый образ. У Пушкина оправдано и то и другое как сочетающиеся в бытие возможности обоснования факта. Но как раз свободное сочетание и заставляет их нейтрализовать, снять друг друга, так что перед нами с начала и до конца все же только факт, расширенный до бытийных масштабов.

Поэтому же центральные у Пушкина образы по природе не символы; реализм его изначально не символичен. «Анчар», с одной стороны, вполне можно воспринять чисто эпически как рассказ об уникальном растении и исключительном случае; с другой, что для нас более привычно, – как символ. Но важно сохранить сосуществование полюсов; приглушив любой из них, мы уйдем от «Пушкина в Пушкине». Сказанное в равной мере относится к «Медному всаднику», «Каменному гостю» или, допустим, «Тазиту». Внутренне фантастичен, если только всмотреться, и самый обычный на первый взгляд пушкинский реалистический образ. В авторском реквиеме по убитому Ленскому («Евгений Онегин») Пушкин набрасывает перспективы его возможного жизненного пути. Две эти предполагаемые судьбы Ленского несходны разительно: одна – банальная жизнь опустившегося провинциала, другая – мировая миссия и слава поэта. И это действительно равноправные варианты пушкинского образа Ленского. Но в «живом Ленском» они наличествовали имманентно, как бы не вступая друг с другом в спор; только смерть их выявила и позволила столь остро сопоставлять.

Не так ли строится и фигура Онегина? Его окружают разноречивые толкования и оценки, но он всегда превышает их, отличаясь как фактически нам представленный человек от суммы своих оценок и осмыслений. И в каждом случае автор вправе спросить и нас, и своих героев, рассуждающих об Онегине: «Зачем же так неосторожно / Тогда вы судите о нем?..»

Аналогично организован и весь роман. Факт неразрешившейся и неудовлетворенной любви двух людей, имевших свободу выбора и нуждавшихся, в конечном счете, только друг в друге, составляет сердцевину «Онегина». Факт этот, многосторонне выявленный и очерченный, остается тем не менее в итоге загадочным, понятным только и просто как бытие. Объяснить или обосновать этот факт, оставаясь верным эстетике романа, в принципе невозможно. Это не удается героям в такой же степени, как автору и читателю. События остается только принять, что и делает рассказчик со специфически пушкинской светлой печалью.

Можно сколько угодно размышлять над проблемами и перипетиями произведения, личностью и значением персонажей. Пушкин представляет для этого, быть может, больше простора, чем любой другой автор. Однако все напрашивающиеся размышления, включая гипотезы, концепции и анализ повествователя и героев, только делают фактическую основу сюжета еще прозрачнее, бездоннее, самостоятельнее. То же можно сказать и о факте русской жизни целой эпохи, изображенной в «Онегине». Закономерности этой эпохи, культурно-исторические и социальные, присутствуют в романе и сформулированно, и имманентно, но показанного в нем факта общенародной исторической жизни не определяют и не исчерпывают. Поэтому он и предстает перед нами столь цельным, свежим, энциклопедически всесторонним. Это факт, обрисованный не в исторической сумме закономерностей, но в собственном его необобщаемом целом.

Поместив фантастический расходящийся веер всех разночтений жизни внутрь ее событий, заставив событие фактически превалировать над осмыслениями и оценками, Пушкин необычайно раздвинул границы факта. Его эстетика факта лежит далеко в стороне от самого способа мыслить, принятого в науке и философии. Факт привычнее всего понимать как объективное по природе явление, т. е. нечто, не исчерпывающееся собой, предполагающее скрытые за ним силы и принципы; традиции объективного видения факта сохраняются до известной степени и в самой передовой науке. При таком подходе факт важен, но и в чем-то внешен, попутен и проницаем; существеннее все же его значение, нечто, о чем он свидетельствует. Сквозь видимость факта мы усматриваем превышающий его смысл или закономерность – и это как в теории, так и в непосредственном восприятии жизни, в практике. У Пушкина же несочетаемые впрямую смыслы свободно сосуществуют в недрах факта, что делает факт не просто конкретнее (это вполне привычно), но и неизмеримо существеннее своих обобщений. Осознать предложенную Пушкиным эстетическую логику для современного литературоведа, скорее всего, почти физически неудобно, немыслимо. Как обычный читатель, он может воспринимать Пушкина вполне адекватно; но в качестве ученого трактует его так или иначе традиционно, т. е. концептуально, диалогически, символически. Но это затруднения, в конечном счете, все-таки психологии, инерция глубоко укатанной колеи европейской мысли – и, можно не сомневаться, такие шоры спадут со временем.

В новейшей философии известны попытки осмыслить «феномен» или «вещь» как нечто самостоятельное и самоценное, как бытие – Гуссерль, Хайдеггер. Но при этом от феномена сознательно и систематически отметалось как раз фактическое – все, что было в «феномене» от реальности и субъектно-объектной логики. Гуссерль разработал для этого особый метод, знаменитую «феноменологическую редукцию», а Хайдеггер в тех же целях отказался от понятийного языка, применяя поэтически-медитативную речь о «вещи». У Пушкина же осуществлено немыслимое и для философии – «факт» (т. е. нечто реальное, позитивное, хотя и не позитивистское) полностью совпал с «бытием», в рамках философских приличий трактуемым обычно мистически; субъектно-объектная логика предстала как органическая часть логики бытийной. Пушкин эстетически осуществил синтез, не известный ни науке, ни философии, – быть может, как раз тот, о котором некогда мечтали романтики. Во всем этом – огромное эвристическое значение Пушкина, достаточно даже не угадываемое сегодня.

* * *

Среди мировых художников слова никто, пожалуй, так остро не ощущал скрытую фантастичность факта, никто так много о ней не думал, как Достоевский. «Факт» и «фантастика» – центральные термины его критической мысли: «Что может быть фантастичнее действительности? Что может быть даже невероятнее иногда действительности? Никогда романисту не представить таких возможностей, как те, которые действительность представляет нам каждый день тысячами в виде самых обыкновенных вещей». И в другом месте: «Проследите иной даже не такой яркий на первый взгляд факт действительной жизни – и если вы только в силах и имеете глаз, то найдете в нем глубину, какой нет у Шекспира. Но ведь в том-то и весь вопрос: на чей глаз и кто в силах?»

Достоевский одним из первых подметил характерный прием зарождавшейся современной фантастики – убеждать нас в невероятное путем множества скрупулезно выписанных частных деталей. Так вводил впоследствии читателя в фантастический мир Уэллс, специально писавший об этой особенности своей поэтики. Достоевский подметил подобную манеру уже в рецензии на впервые переведенные в России три рассказа Эдгара По (1861 г.): «В повестях По вы до такой степени ярко видите все подробности представленного вам образа или события, что, наконец, как будто убеждаетесь в его возможности, действительности, тогда как событие это почти совсем невозможно или еще никогда не случалось на свете». И подвел итоги весьма трезво: «В По если и есть фантастичность, то какая-то материальная, если б только можно было так выразиться, Видно, что он вполне американец, даже в самых фантастических своих произведениях».

Собственный «фантастический реализм» Достоевский строил, развертывая отношения смыслов «обыкновенного» факта жизни. Имманентную у Пушкина фантастику смыслов он интенсифицировал, делал зримой, воплощая в образы героев-идей, вводя провоцирующий экспериментальный сюжет, несущий смысловую полифонию. Но факт при этом расщеплялся в диалоге о факте, где каждый из участников представлял события со своих позиций. От самостоятельного и самоценного факта оставался разве что «авторский минимум прагматического, чисто повествовательного избытка, который необходим для ведения рассказа» (М. Бахтин). Вся реалистическая пространственно-временная фактура происходящего истончалась как раз в связи с этим до полупрозрачной маски, из-под которой просвечивал и которую почти разрывал изнутри «карнавал» персонализованных смыслов.

А ведь в Новом завете – ближайшем духовном источнике эстетики Достоевского – герой не просто герой-идея, он богочеловек, Сын Божий и, следовательно, сверхфакт, сверхреальность. В диалогической линии художественного слова еще у Шекспира призраки и ведьмы – отнюдь не художественный прием, как и не плоды воображения персонажей, а самая доподлинная реальность. Сервантес был первым, кто начал последовательно субъективировать фантастическое, переносить его в сознание человека. У Достоевского голоса романа целиком субъективны. И в этом смысле М. Бахтин был прав, говоря: «В мире Достоевского вообще нет ничего вещного, нет предмета, объекта – есть только субъекты». Но этого недостаточно. Диалогически соотносящиеся субъекты образуют бытийное целое. Сама связь субъектов – полифония Достоевского – бытийна (а не объективна, как замечает в другом месте о ней Бахтин). Таков был итог почти двухтысячелетнего развития жанра – от сверхреальностей Нового завета до полной субъективизации голосов бытийного диалога. Эволюция эта имела известные культурно-исторические причины, психологические же истоки своего метода лучше всего выразил сам Достоевский: «Я скажу вам про себя, что я – дитя века, дитя неверия и сомнения до сих пор и (я знаю это) даже до гробовой крышки. Каких страшных мучений стоила и стоит мне теперь жажда верить, которая тем сильнее в душе моей, чем более во мне доводов противных…» Здесь названы чисто авторские поводы субъективизации у Достоевского бытийных структур, перевода в «фантастический реализм» того, что было некогда предметом и сутью веры.

Так называемая научная фантастика, во многом шедшая на смену традиционным жанрам художественно-философского диалога, начиная с классической утопии-антиутопии, знаменовала изменение в новоевропейском сознании самого характера веры. НФ была рождена из веры в спасающие, благие силы прогресса, конкретно же науку и технику. Конечно, убежденность эта с самого начала исторически сопровождалась сомнениями и даже враждебностью – достаточно напомнить имена Свифта, Руссо, Мэри Шелли, Батлера. Со временем героическое амплуа науки в культуре становилось все более проблематическим и зловещим, а собственно научная фантастика возвращалась к своим жанровым праистокам, переходя в фантастику философскую, в измененный научно-фантастическим реквизитом и проблематикой новый «фантастический реализм». Но, вместе с подобными процессами, от НФ как бы отделилось и отдалялось обусловленное и оправданное верой в науку фактическое начало. До этого в широких слоях общественной психологии образы и «предвидения» научной фантастики помещались где-то на грани вполне возможного, что сильно подогревало интерес к ней, быстро приобретший мировые масштабы. Критика в определенный момент даже склонна стала расценивать НФ как «новую мифологию», ибо границы между фактами и фантазией в этой области действительно почти стерлись. Но когда лучшая часть жанра «вернулась со звезд» и влилась в литературу основного потока, произошла существенная культурная переакцентировка, переосмысление и размежевание всего жанрового спектра НФ. В художественно наиболее значительной своей ветви фантастика вновь стала просто литературой, однако введшей науку и технику в круг старых бытийных проблем. Лишившись квазифактического обоснования, санкционированного наукой, это направление НФ оставило за собой лишь ту меру достоверности, которая всегда отличала подлинное художественное слово. С другой стороны, продолжает процветать стандартизованная НФ, базирующаяся на некритичности широких слоев общественного сознания и апеллирующая к архетипам массового воображения, только обряженным в «научно-технические» условности. На повестку дня в лучшей части НФ вернулись все те вопросы, которые были сформулированы великими религиями Запада и Востока, в особенности христианством. Новейшая социальная проблематика – научно-технологическая, экологическая, политическая и т. д. – лишь придала вечным темам особый излом и непредвидимую ранее катастрофическую реальность общемирового масштаба. Войдя в зону современного апокалипсиса, мировая фантастика и совершила свою очередную внутрижанровую метаморфозу.

Параллельно с этими художественными переменами «научно-фантастическое» воображение самого вульгарного типа резко сместилось непосредственно в жизнь. Сегодня как никогда в новейшее время распространились разномастные суеверия с окраской НФ. Не только повседневные разговоры, но и средства массовой информации полны слухов об НЛО, контактах с инопланетянами, феноменальных достижениях экстрасенсов и т. д.; читаются соответствующие лекции, издаются монографии, учреждаются фонды поддержки исследований. Вся сфера тех явлений и доводов, которая впервые была представлена в книгах Джорджа Адамского и затем развита его продолжателями, в наши дни стала активным, живым достоянием широкого массового сознания. Бороться с подобными убеждениями средствами традиционного научного рационализма (как делал у нас, скажем, физик и популяризатор науки А. И. Китайгородский) вполне бесполезно. Пикантность ситуации любого из просветителей прежде всего в том, что само наличие инопланетян и даже мысль об их присутствии на Земле не противоречат научному мировоззрению. Наука не может априори отвергнуть возможность разумной жизни в иных галактиках, как и априори безусловно принять ее. В таких вопросах естествознанию остается только теория вероятностей и требование бесспорных фактических доказательств. Единственная реальная тактика научной критики в борьбе с суевериями – объяснить «свидетельства об инопланетянах» как неверно воспринятые естественные феномены, отнеся все не укладывающееся в такой анализ к слухам и домыслам. Но разве науке незнакомы несомненные факты, допускающие противоречивые объяснения? Разве принцип экономии сил в науке (придерживаться «простого», привычного объяснения) когда-то оправдывался в моменты открытий? И, наконец, не все факты, действительно наличные в этой области, допускают традиционное объяснение. Проблема еще раз сводится к иррациональной убежденности спорящих, и суеверная фантазия и научная логика остаются взаимонепроницаемыми как абсолютно несмешиваемые субстанции.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю