444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Росен Джагалов » От интернационализма к постколониализму. Литература и кинематограф между вторым и третьим миром » Текст книги (страница 4)
От интернационализма к постколониализму. Литература и кинематограф между вторым и третьим миром
  • Текст добавлен: 21 июля 2026, 20:00

Текст книги "От интернационализма к постколониализму. Литература и кинематограф между вторым и третьим миром"


Автор книги: Росен Джагалов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 26 страниц)

Когда большевики пришли к власти, они получили возможность перевести отвлеченные марксистские теории об империализме в практический политический план. Они направляли свои усилия на два фронта: во-первых, саму Российскую империю, «тюрьму народов», как они ее называли, территории и население которой они большей частью унаследовали; во-вторых, на колониальные и полуколониальные общества Африки, Азии и Латинской Америки. В первые годы власти большевиков эти две стороны советского антиколониализма входили в сферу компетенций разных органов Советского государства (соответственно Наркомата по делам национальностей во главе со Сталиным и Коминтерна, постепенно выродившегося в орган советской внешней политики) и выстраивались в согласии с совершенно разными политическими соображениями, а потому все больше отдалялись друг от друга. Тем не менее вплоть до эпохи позднего социализма между ними сохранялась связь, которую неизменно подчеркивала советская власть, когда гости из Африки, Азии и Латинской Америки путешествовали по Ташкенту и Алма-Ате, Самарканду и Бухаре, Тбилиси и Еревану, – государство нахваливало достижения своих азиатских республик, предъявляя их как пример успешной деколонизации[55]. До сегодняшнего дня эти области изучали две очень разные группы ученых: специалисты по советской национальной политике и историки отношений СССР с другими странами. Есть надежда, что недавние и готовящиеся к публикации работы Маши Кирасировой, Артемия Калиновского, Адиба Халида и Катерины Кларк объединят эти две ветви[56].

Коминтерн оставался средоточием начавшихся еще до 1917 года марксистских дискуссий об империализме, на которые теперь, правда, накладывали отпечаток приоритеты и потребности большевистской государственной политики. Если на Первом конгрессе Коминтерна речь шла преимущественно о надежде на «красный мост» над Европой, то есть на европейскую революцию, то уже на Втором конгрессе в 1920 году основное внимание уделялось колониальному вопросу. В тот же год, уже в сентябре, он стал и главной темой Первого съезда народов Востока в Баку[57]. Съезд, на котором собрался 1891 участник, в основном из народов, населяющих близкие к советскому Кавказу регионы (турок, армян, русских, иранцев, курдов, арабов, разных народов Российской империи, большей частью мусульманских, и отдельных наблюдателей вроде Джона Рида), и где, как известно, выступали Григорий Зиновьев, Карл Радек и Бела Кун, должен был укрепить власть большевиков на Кавказе и интегрировать недавно созданные турецкую и иранскую компартии в интернациональное коммунистическое движение. Несмотря на недоразумения и конфликты, обусловленные столкновением разных языков, политических убеждений и национальных самосознаний, съезд, несомненно, стал важной вехой и требовал не меньше чем отмены колониализма по всему миру[58]. Анализируя съезд как языковую попытку переписать историю Вавилонской башни, Нергис Эртюрк даже поместила его у истоков альтернативной генеалогии сопоставительной литературы[59].

Однако к 1922 году руководители турецкой и иранской компартий были убиты, арестованы, высланы или ушли в подполье, поэтому Второй съезд народов Востока так и не состоялся[60]. Однократно прошел и Первый съезд трудящихся Дальнего Востока. Это было не столь масштабное, зато более единое собрание коммунистов и представителей левых организаций Кореи, Китая, Японии, Монголии и Индонезии, состоявшееся в январе – феврале 1922 года в Москве и Петрограде с заявленной целью противостоять разделению сфер влияния в Тихоокеанском регионе, относительно которого западные державы и Япония договорились на Вашингтонской конференции несколькими месяцами ранее[61]. Как мы увидим, из‑за ряда кризисных политических ситуаций и резких изменений в политике самого Коминтерна его инициативы и съезды, поначалу воспринимаемые участниками с воодушевлением, ни к чему не вели, так что накопленная энергия растрачивалась впустую.

Хотя политические события за рубежом время от времени давали мощный импульс отношениям СССР с незападным миром, угасание надежд на революцию в Азии, а в конечном счете и провозглашенный Сталиным в середине 1920‑х годов тезис о «построении социализма в отдельно взятой стране» все больше оттесняли (полу)колониальный мир на периферию в глазах советской власти. Поражение Коммунистической партии Китая в 1927 году, когда ее силы были уничтожены войсками Гоминьдана, вынудило Коминтерн частично свернуть свою деятельность в Азии[62]. Приход нацистов к власти в Германии в 1933 году повысил вероятность еще одной войны в Европе, и советская внешняя политика в середине – конце 1930‑х годов была сосредоточена на этой, более насущной угрозе, тогда как отношения с африканскими и азиатскими колониями отошли на второй план. Последний удар по советскому антиимпериализму нанесли концепция Народного фронта, предполагавшая, в частности, союз с двумя главными колониальными державами, Великобританией и Францией, против Германии, и, в еще большей степени, Большой террор 1937–1938 годов, де-факто ликвидировавший Коминтерн и большинство платформ советского культурного интернационализма[63]. Национальный вопрос внутри страны тоже был решен к 1930‑м годам за счет формулы «дружбы народов», отразившей пересмотр более ранней антиимпериалистической политики коренизации и признавшей главенство России как «старшего брата»[64]. Таким образом, к началу Второй мировой войны Сталин пресек оба вектора большевистского антиимпериализма.

Однако прежде чем, опираясь исключительно на советскую историографию, делать вывод, что, когда первоначальный энтузиазм схлынул, советский извод марксистской традиции антиимпериализма пал жертвой сталинской реальной политики, так и не принеся никаких плодов, рассмотрим его с точки зрения колониальных сообществ, которым он должен был принести пользу. После того, что Эрез Манела назвал «моментом Вильсона», подъем антиколониальной активности сразу после Первой мировой войны (революция в Египте, Движение 4 мая в Китае, Первомартовское движение в Корее, все это в 1919 году, и Движение несотрудничества, основанное Ганди в Индии годом позже) принято объяснять словами Вильсона о праве народов на самоопределение и тем, как его обещания восприняли в колониях[65]. Виджай Прашад и Стивен Смит, независимо друг от друга, опровергли это утверждение, показав, что положения Декларации прав народов России (2 ноября 1917 года) не только звучали радикальнее, но и оставили куда более глубокий след, чем заявления Вильсона:

1. Равенство и суверенность народов России.

2. Право народов России на свободное самоопределение, вплоть до отделения и образования самостоятельного государства.

3. Отмена всех и всяких национальных и национально-религиозных привилегий и ограничений.

4. Свободное развитие национальных меньшинств и этнографических групп, населяющих территорию России.

В (полу)колониальном мире, как отметил Стивен Смит, эта Декларация и Обращение ко всем трудящимся мусульманам России и Востока, выпущенное большевиками месяц спустя, вызвали больший резонанс, чем их обещания экономических и социальных преобразований. Именно антиимпериалистические установки Октябрьской революции – подлинные, хотя для большевиков, безусловно, вторичные – нашли в колониальном мире больший отклик по сравнению с их антикапиталистическими заявлениями[66].

Но загадка и вдохновляющий пример Октября – «красной звезды над третьим миром», как называет ее Виджай Прашад, – не единственный вклад Советского Союза в антиколониальное движение в межвоенные годы[67]. Ближе к середине 1920‑х годов, после успеха интернациональных кампаний «Руки прочь от Китая!» и комиссии против жестокости в Сирии, основанная Вилли Мюнценбергом Международная рабочая помощь (одно из объединений Коминтерна) создала Антиимпериалистическую лигу. Эта удивительная организация, историю которой подробно реконструирует Фредрик Петерссон в своей диссертации «Вилли Мюнценберг, Антиимпериалистическая лига и Коминтерн, 1925–1933» (Willi Munzenberg, the League against Imperialism, and the Comintern, 1925–1933), пожалуй, являла собой наиболее значительную попытку объединить, по крайней мере символически, крупнейшие антиимпериалистические движения, главным образом в Азии, хотя Африка и обе Америки в ней тоже были представлены[68]. Наивысшая точка в истории Лиги – ее первый конгресс в Брюсселе в 1927 году, привлекший таких участников, как Джавахарлал Неру из Индийского национального конгресса, Джосайя Чангана Гумеде, президент Южноафриканского национального конгресса, и его соратник Джеймс Ла Гума, Мессали Хадж из алжирской «Североафриканской звезды», Мохаммад Хатта, будущий премьер-министр Индонезии, Хо Ши Мин, Джомо Кениата, первый президент Кении, долго сохранявший за собой этот пост, Али Джинна, первый лидер борьбы за независимость Пакистана, – и сочувствующих представителей Запада, в частности Альберта Эйнштейна[69]. Как пишет Петерссон, знакомство в Брюсселе, оживленные беседы и стремление разных антиколониальных движений продолжить сотрудничество привели организаторов из Коминтерна в изумление, а самих участников – в настоящую эйфорию[70]. Подтверждая значимость этого более раннего события, Сукарно на открытии Бандунгской конференции в 1955 году признал его вклад в борьбу с империализмом, вместе с тем разграничив инициативы Коминтерна и собственную: «В этой связи мне вспоминается конгресс Антиимпериалистической и антиколониальной лиги, прошедший в Брюсселе почти тридцать лет назад. На этом конгрессе многие выдающиеся делегаты, присутствующие сегодня здесь, познакомились друг с другом и обрели новые силы для борьбы за независимость»[71].

Притягательность советского антиимпериализма косвенно способствовала популярности русско-советской литературы у читателей и писателей (полу)колониального мира. Впрочем, как мы увидим в этой главе, советская словесность привлекала их и в силу факторов, имеющих большее отношение к литературе. В первые десятилетия XX века в Азии, Африке и Латинской Америке наблюдался всплеск интереса к русско-советской литературе, и в силу отдельных близких им черт политически ангажированные писатели этих регионов сочувствовали Советам. В 1920–1930‑е годы это притяжение на расстоянии обрело форму реальных контактов. В этой главе, опираясь в основном на архивные документы, а также на воспоминания и биографии участников, я очерчиваю две транснациональные сети, посредством которых авторы из этих регионов входили в советскую орбиту. Первая сложилась вокруг организации, не связанной с литературой, – КУТВ в Москве (1921–1938): некоторые его студенты, в частности Назым Хикмет, Хамди Селям, Эми Сяо и Цзян Гуанцы, впоследствии стали крупными писателями и долговременными посредниками между литературой СССР и своей страны. Во вторую сеть вошли собственно литературные советские организации межвоенного периода, и она представляет собой литературное пространство, сосуществовавшее и конкурировавшее с тем, что описала Паскаль Казанова[72]. Хотя оно и было ориентировано прежде всего на западных писателей и читателей, его силовое поле, принимавшее форму приглашений на международные писательские съезды, возможность публикации во включенных в эту сеть журналах и издательствах и, наконец, близость к очагу революции время от времени привлекали авторов из (полу)колониального мира. Поэтому еще до того, как в 1958 году возникли движение афро-азиатских писателей и особая среда, где второй мир вступал в диалог с третьим – о чем мы поговорим во второй главе, – руководители советских культурных ведомств могли похвастаться значительным числом африканских, азиатских и латиноамериканских литераторов, в межвоенный период вошедших в орбиту советской словесности.

Русско-советская литература в (пост)колониальном мире

История рецепции русской литературы в Африке, Азии и Латинской Америке в первой половине XX века слишком обширна, чтобы осмысленно изложить ее в этом разделе: она очень различается в зависимости от состояния конкретной национальной писательской традиции, связей страны с Россией и политической обстановки. Однако анализ существующих материалов позволяет выделить некоторые мотивы[73]. Интерес подобной аудитории к русской литературе обусловлен как ее художественными достоинствами – оцененными и западноевропейской публикой того времени, – так и факторами, характерными именно для незападных обществ. Исследовательница-кореистка Хикьонг Чхо перечислила литературные и геополитические факторы, которые, накладываясь друг на друга, способствовали притягательности русской литературы.

Во-первых [говоря о причинах, в силу которых русская литература оказалась в Восточной Азии популярнее любой другой европейской литературы], это географическая близость. Политические и географические контакты между этими странами сформировали потребность в понимании языков друг друга и одновременно создали возможности для их изучения, что вызвало настоящий бум в этой сфере. Этот процесс в свою очередь стимулировал дальнейшие переводы русской литературы. Еще одно обстоятельство, которое следует учитывать в связи с популярностью русских авторов, заключается в том, что в конце XIX века русская литература стала восприниматься японцами и корейцами как часть мировой литературы – она вошла в классический канон европейских шедевров… Признание русской литературы как „мировой“ со стороны Франции, Англии и других европейских стран узаконило и ускорило ее освоение в Восточной Азии[74].

Иначе говоря, благодаря своей предполагаемой принадлежности к Востоку Россия выступала для зарождающейся японской, китайской и корейской интеллигенции образцом того, как быть современной страной, не будучи при этом (вполне) западной, то есть не покоряясь колониализму. Пусть политический престиж, которого Россия добилась в дипломатической и военной сферах, не имел никакого отношения к литературе, он проникал и в сферу культуры: произведения русской культуры, экспортируемые в Японию, включая литературу, окружал ореол великой восточной державы, не пошедшей на уступки империям Запада. Такой образ неизбежно должен был привлечь интеллигенцию восточноазиатских стран, стремившуюся преобразить общество своей страны в современную нацию, способную противостоять угрозе западного империализма.

Русско-японская война 1904–1905 годов заметно понизила политический статус России в Восточной Азии, однако репутация русской литературы там продолжала укрепляться, поскольку произведения и биографии Толстого и Достоевского, Тургенева и Гоголя достигали восточноазиатской публики с заметным запозданием. Так как перевод осуществлялся весьма извилистыми путями, часто сначала на один из европейских языков, затем уже с него на японский, а с японского – на китайский и корейский, эти романы попадали в Восточную Азию уже в статусе признанной классики мировой литературы. Поэтому вне зависимости от политических успехов Российской империи в отношении западных колониальных держав, для японской, китайской и корейской публики русская литература знаменовала собой, в частности, долгожданное появление «восточной» культуры на мировой арене, а потому считалась образцовой.

Третья причина популярности русской литературы XIX века – ее широко известный интерес к социальной проблематике – перевешивает даже геополитические факторы. Китайские, японские и корейские писатели и интеллектуалы, как и их русские коллеги, верили, что литература – «наиболее действенный инструмент социальных реформ» (Лян Цичао) или «лучший способ изменить китайский национальный характер» (Лу Синь) в эпоху невероятного общественного и национального подъема[75]. Главный англоязычный труд о рецепции русской литературы в Китае вышел с подзаголовком «Нравственный пример и практическое руководство»[76].

В эссе «Долг Китая перед русской литературой» (1932) Лу Синь, как никто внесший вклад в модернизацию и демократизацию китайского литературного языка, утверждает:

Истории о сыщиках, приключениях, английских леди и африканских дикарях способны щекотать лишь пресыщенные чувства тех, кто ест и пьет вдоволь. Но среди нашей молодежи уже были те, кто задумывался об угнетенных и страдающих. Они хотели бороться и искали не занимательности, а подлинного руководства. Тогда они и открыли для себя русскую литературу. Тогда они и узнали, что русская литература – наш наставник и друг. Ведь в ней мы видим прекрасную душу угнетенных, их страдания и тяготы[77].

В данном случае неважно, насколько подобные заявления были близки к правде, – важно, что качества, приписываемые интеллектуалами Восточной Азии русской литературе XIX века, в конечном счете отражали их собственный идеал литературы. Особый легендарный статус обрела фигура Льва Толстого. Интересно, что его религиозно-философский поворот после 1880 года перекликался с конфуцианскими представлениями об образованном человеке, совмещающем моральный долг с помощью нуждающимся. Поэтому образ этого русского писателя в глазах восточноазиатских авторов олицетворял положение, к которому стремились они сами.

Процессы формирования нации, модернизации и антиколониальной борьбы порой резко ослабляют независимость литературы, так что она подвергается влиянию смежных социально-политических областей. Такой эффект имело и образование Советского государства, порожденного революцией: это внелитературное событие еще больше упрочило статус русской литературы в глазах восточноазиатских читателей, воспринимавших ее телеологически, то есть как предвестницу, если не причину, большевистского переворота. С этой точки зрения не только революционно настроенный Горький, но и христианский анархист Толстой, консервативный националист Достоевский и классический либерал Тургенев приобрели репутацию революционных писателей[78].

Взрывной эффект перевода русской литературы на языки Африки и Азии не ограничивался Восточной Азией межвоенного периода. В зависимости от прихотей культурной географии, политики и переводческих возможностей, интерес к ней в разное время вспыхивал в Индии, на Ближнем Востоке и в Латинской Америке. Так, хотя арабская интеллектуальная элита могла и раньше читать Толстого, Достоевского и, вероятно, даже советскую литературу по-французски или по-английски, массово переводить русские художественные тексты на арабский язык начали только в середине 1950‑х и в 1960‑е годы после революции, успешно совершенной «свободными офицерами» Насера. Анализируя восприятие этих текстов, Маргарет Литвин опирается на высказывания критиков того времени, таких как Абдель Рахман эль-Абнуди:

В 1956 году начал складываться новый литературный реализм – писательская школа, обратившаяся прежде всего к бедному обездоленному большинству, из литературы более или менее исключенному. Пример Советского Союза – революции, государства и системы – уже оказал влияние на молодых писателей, или, как их еще называют, интеллектуалов. Переводы советских книг заполонили египетские книжные магазины, и великая русская классика наконец стала доступной, многим – впервые. Великие романисты и поэты – Достоевский, Шолохов, Горький, Пушкин, Маяковский – словно стучались в наши двери… Можно сказать, что огромная волна билась в старую, устоявшуюся литературу и разбивала ее[79].

Удивительное сопряжение разных эпох в этом перечне – романов Достоевского и Шолохова, поэзии Пушкина и Маяковского – схлопывает время, так что вся русско-советская литература оказывается в общем контексте революции 1917 года и надежд на освобождение, которые она всколыхнула. Произвольность и бессистемность восприятия русско-советских переводов, неожиданные толкования, которых никакой автор не мог бы предвидеть и которые зачастую диктовались скорее культурной политикой эпохи Насера, нежели контекстом российской истории, роль внутренней и внешней политики, в значительной мере определявшей смысл художественных произведений, иллюстрируют, как показывает Литвин, процесс освоения многими афро-азиатскими читателями советской литературы. Энтузиазм по поводу русско-советской литературы был широко распространен среди писателей и критиков левых взглядов, ратовавших за изображение «народа» в литературе (что Абдель Рахман эль-Абнуди называет «новым реализмом»).

Реализм (в его социалистическом изводе) – эстетика, сближающая, по мысли М. Кита Букера и Дубравки Юраги, советский роман с африканским, написанным после обретения независимости. Вместо того чтобы, отталкиваясь от этого сравнения, порочить обе литературы, как это делали прежде, Букер и Юрага настаивают на существовании особых эстетических критериев, отличных от западных, и на необходимости оценивать африканские и советские художественные тексты по их собственным правилам, а не по правилам чуждой им модернистской эстетики[80]. Моника Попеску, хотя она, минуя советский роман, переходит от русской литературы XIX века к диссидентским текстам эпохи холодной войны (Александру Солженицыну, Милану Кундере, Чеславу Милошу и Данило Кишу), делает примерно те же выводы относительно способности восточноевропейской литературы вдохновлять южноафриканских писателей «обращаться к новым темам и нарративным стратегиям или по-новому размышлять об отношениях литературы и общества»[81]. Однако, как демонстрирует следующая цитата Дж. М. Кутзее из «Эссе Иосифа Бродского» (The Essays of Joseph Brodsky), даже облик восточноевропейских диссидентов выстраивается по лекалам русских писателей XIX века и отсылает к институциональному литературоцентризму Советского государства (и стран соцблока):

Благодаря высокому статусу фигуры поэта… еще со времен Пушкина, примеру великих поэтов, поддерживавших в себе чистый огонь в темную сталинскую ночь, равно как и глубоко укоренившимся традициям чтения и запоминания стихов, дешевых изданий классики и восприятию запрещенных текстов на этапе самиздата как почти священных… в России до окончательного падения железного занавеса в 1990‑е годы у поэтов сохранялась многочисленная, преданная и образованная аудитория[82].

Пожалуй, Кутзее выделяется из общего ряда интерпретаторов русской литературы за пределами Западной Европы и Северной Америки, и не только потому, что его высказывание относится к более позднему времени (1996). В подобных литературных широтах перевод, издание, толкование и чтение русской литературы XIX века и советской литературы в гораздо большей степени, чем на Западе, оставались монополией левого политического крыла, и Солженицын никогда не играл там такой значимой роли, как во Франции, Германии или США в 1970‑е годы.

Привлекательность русско-советской литературы для писателей и критиков третьего мира едва ли объясняется неправильной оптикой. У них были исторические основания ощущать родство с русскими: малочисленную прослойку литературоцентричной элиты с европейским образованием («интеллигенцию») окружали и, по сути, определяли ее отношения с неграмотным, по большей части сельским населением («народом»), с одной стороны, и гнетом имперского государства – с другой. Идеологические конфигурации, возможные в такой среде, и в особенности склонность писателя сочувствовать первому и противостоять второму обусловили эмоциональные и избирательные связи между (пост)колониальными авторами XX века и их русскими предшественниками XIX столетия. Основные идейные направления среди русской интеллигенции, от утверждений славянофилов об особом пути России и стремления западников ориентироваться на «Европу» как ключевую модель развития в 1840‑е годы до более позднего революционного народничества 1870‑х и авангардистских стратегий, возникших, когда «хождение в народ» обернулось разочарованием, предвосхищают основные интеллектуальные позиции, доступные афро-азиатским интеллектуалам до и после обретения их странами независимости. В обоих случаях такая структура общества означала чрезвычайно тесную связь между создаваемыми интеллигенцией литературными текстами и политической сферой. Иначе говоря, как в России XIX века, так и в большинстве стран Азии и Африки начала ХХ столетия литературное поле не достигло самостоятельности, характерной, скажем, для французского или английского общества, служащего моделью при написании истории всемирной литературы. В подобном синтетическом пространстве художественное высказывание не могло не быть политическим. Отсутствие или несовершенство институтов представительной демократии в колониальных или авторитарных режимах вело к тому, что литература неизбежно выполняла некоторые политические функции. Характерная для России XIX века традиция литературных журналов, де-факто выступавших как политические партии, стала нормой для многих афро-азиатских обществ.

При таком взгляде биографическая траектория Саджада Захира – поэта и одного из основателей Всеиндийской ассоциации прогрессивных писателей до раздела Британской Индии в 1947 году, а позднее генерального секретаря Коммунистической партии Пакистана, несколько раз сидевшего в тюрьме, – представляется совершенно логичной[83]. Широкий диапазон его текстов – поэзия, романы, переводы Шекспира на урду, публицистика, мемуары, марксистская теория – тоже типичен для писателей середины XX века из стран, где шел процесс деколонизации. В начале постколониального периода большинство прозаиков и поэтов – вполне в духе своих русских предшественников веком ранее – выступали также и социальными критиками. Как заметил нигерийский исследователь и литератор Фиделис Одун Балогун, получивший образование в Ленинграде, в таких обстоятельствах «между профессиями автора и критика нет четкой границы»[84].

Африканские общества, которые в большинстве своем последними обрели официальную политическую независимость и национальные литературные традиции, наглядно иллюстрируют тесные связи между литературой и политикой. Просто перечислив африканских политических лидеров после обретения независимости, мы обнаружим среди них и поэтов, таких как Леопольд Сенгор (президент Сенегала), Марселину душ Сантуш (вице-президент Мозамбика) и Агостиньо Нето (президент Анголы), и политических теоретиков и авторов документальной прозы, таких как Кваме Нкрума (президент Ганы), Джулиус Ньерере (президент Танзании), Джомо Кениата (президент Кении), Секу Туре (президент Гвинеи) и Амилкар Кабрал (лидер движения за независимость Гвинеи-Бисау). Трудно назвать хотя бы одного современного писателя, который занимал бы аналогичное положение в западноевропейском обществе XX века[85]. Пусть даже большинство африканских, азиатских и латиноамериканских писателей никогда не заседали в правительстве в силу относительной неавтономности литературного пространства в этих регионах, к их голосам политики прислушивались чаще, чем к голосам их собратьев на Западе, что опять же сближает их с русскими литераторами.

Коммунистический университет трудящихся Востока (КУТВ)

Родство, а значит, и притягательность русско-советской литературы, ощущаемые многими (полу)колониальными писателями в межвоенный период, подготовили почву для реального диалога. Одной из крупнейших площадок на этом раннем этапе взаимодействия стал Коммунистический университет трудящихся Востока в Москве, призванный подготовить молодых людей из восточной части СССР к построению социализма в своих республиках, а студентов из стран Востока (Африки, Азии и Латинской Америки) – к антиколониальным революциям у себя на родине[86]. Другие организации, в том числе собственно Коминтерн, пусть даже они привлекали в Советский Союз куда больше политически ангажированных иностранцев, не играли такой существенной литературной роли. Среди выпускников КУТВ, основанного в 1921 году, есть писатели, ставшие не только крупными фигурами сами по себе, но и главными посредниками между литературой своей страны и советской словесностью: Назым Хикмет, модернистский поэт и до Орхана Памука самый известный за рубежом турецкий писатель, а также три его соотечественника – Вала Нуреддин, Низаметтин Назиф, Решад Фуад Баранер и Зеки Баштимар; друг Хикмета – Сяо Сань (Эми Сяо), китайский поэт, переводчик русской литературы на китайский язык и редактор недолго просуществовавшей китайской версии «Интернациональной литературы» в 1930‑е годы; Цзян Гуанцы, еще один революционный китайский писатель, переводчик с русского языка и один из основателей Лиги левых писателей Китая; его друг, поэт и переводчик Цюй Цюбо; иранский поэт Абдул-Гусейн Хесаби, оставшийся в СССР как специалист по Ирану и изгнанный лидер компартии своей страны, а в 1938 году, как и многие его коллеги по Коминтерну, жившие в Москве, репрессированный; Наджати Сидки, палестинский писатель и литературный критик, автор рассказов и один из первых переводчиков, познакомивших широкую арабскую публику с Горьким и Чеховым; Хо Ши Мин, вероятно больше известный другими своими достижениями, но еще и как автор стихотворного «Тюремного дневника», написанного в заключении, когда в 1942 году его арестовало гоминьданское правительство; Хамди Селям, в двадцать лет бежавший из родного Египта в Москву, где он и провел всю жизнь (за исключением пятилетнего лагерного срока), физик, автор пролетарских романов и один из очень немногих ученых-арабистов в позднюю сталинскую эпоху, помогавших готовить уже гораздо более многочисленное поколение арабистов, сложившееся после Сталина, – не говоря уже о множестве писателей из советской Средней Азии, среди которых был немало основателей новых национальных литературных традиций[87]. Среди последних много выпускников литературного семинара КУТВ. В последнее время КУТВ, забытый на многие годы, заслуженно возвращается в поле зрения ученых[88]. В контексте этой главы нас будет интересовать прежде всего роль КУТВ как посредника, на институциональном, культурном и эмоциональном уровне сформировавшего связь многих азиатских, латиноамериканских и африканских писателей с советской словесностью. Более того, большинство из них приехали в СССР не писателями, а молодыми, еще не достигшими и двадцати лет людьми, и обучение в КУТВ определило их литературные траектории. Хотя незападные писатели попадали в Москву и иными дорогами, только КУТВ давал выпускникам глубокое знание русского языка, столь ценное при переводе, интерпретации текстов и культурном посредничестве, а также непосредственный опыт жизни в Советском Союзе. В качественном отношении все эти люди значительно отличались от других посредников между советской словесностью и рядом незападных литератур.

КУТВ оставил не только литературное наследие. В 1920‑е годы университет стал одним из центров советских региональных исследований, внутри которого впоследствии образовался Научно-исследовательский институт национальных и колониальных проблем (НИИНКП) и который выпускал собственное научное издание «Революционный Восток» с приложениями – «Материалами по национально-колониальным проблемам» и «Проблемами Китая»[89]. Разумеется, в этих журналах печатались отнюдь не исследования в духе Макса Вебера, а работы, как нельзя лучше отвечавшие запросам Восточного секретариата Исполкома Коминтерна. Хотя в Москве и Ленинграде имелись и другие центры востоковедения, ни в одном из них не работало столько ученых – выходцев из стран, которыми они и занимались, причем обычно их выбирали среди наиболее талантливых и политически благонадежных студентов, которых затем рекомендовали в аспирантуру. КУТВ стал главным центром африканистики, где такие кадры Коминтерна, как Эндре Шик, впоследствии министр иностранных дел Венгрии с 1958 по 1961 год, Иван Потехин, в 1959 году ставший первым директором Института Африки, и Александр Зусманович, арестованный в конце 1940‑х годов во время кампании по борьбе с космополитизмом, учили, в частности, Мозеса Котане, Джона Бивера Маркса, Эдвина Мофутсаньяну и Альберта Нзулу – будущих лидеров южноафриканского коммунизма и редакторов газеты The Negro Worker. После закрытия КУТВ и исследовательского института при нем советской африканистике в конце 1950‑х годов пришлось начинать практически с нуля[90].


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю