355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Петр Краснов » Единая-неделимая » Текст книги (страница 8)
Единая-неделимая
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 15:00

Текст книги "Единая-неделимая"


Автор книги: Петр Краснов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 39 страниц)

XVII

В коридорах заводского флигеля Димитрия с отцом встретила смуглая красивая девка. Она чистила ботинки со шпорами, косила глазами на Димитрия и хихикала.

– Погодить малость придется. Еще не встамши, – сказала она, густо намазывая ваксой шпору. – Посидите. Может, скоро и выйдут.

Сейчас Димитрий не думал об Евгении. Его тяготили свои мысли. Отец еще дорогой наставлял его, что отвечать молодому панычу.

– Он, Митя, хороший. Да они все хорошие были, и отец, царство ему небесное, и дедушка, зла нам не желали. Помогали, где можно. Без них-то хуже стало. Ты, значит, просись трубаческим учеником, а там уж твое дело талант свой оказать. Господь поможет, и в люди выйдешь.

За этими словами, за думами о том, что придется шапку мять в руках да отвечать на вопросы паныча, выскочила из головы Евгения. Димитрий вздрогнул, когда вдруг он увидал ее здесь, в коридоре.

Она вышла в коридор из комнаты, в платке и в шубке на опашь, хотела куда-то идти мимо Ершовых, но, заметив их, бросилась бегом к выходной двери. Димитрий успел заметить красное, заспанное лицо, растрепанные волосы и незаплетенную полураспущенную косу, широкою, темною, пушистою кистью мотавшуюся сзади. Еще заметил, что Евгения в не застегнутых сапожках.

Евгения шалыми глазами встретилась с упорным, тяжелым взглядом Димитрия и исчезла на двор.

Чистившая башмаки девка взяла их и пошла к двери, откуда вышла Евгения.

– Сейчас доложу про вас пану, – сказала она.

– Я, папаша, не пойду, – решительно вставая, проговорил Димитрий. – Говорите, что хотите. Делайте, что хотите… А я не пойду!

– Митенька! – взмолился Ершов.

– И не просите, папаша! А то я такого наговорю, что хуже будет.

– Как же, Митенька! Паныч поглядеть пожелает.

Димитрий, не отвечая, вышел из коридора. Он увидал Евгению у ворот. Она, нагнувшись, застегивала башмаки и, заметив Димитрия, засунула волосы комком под платок побежала по улице, на ходу вдевая руки в рукава шубки.

XVIII

В хате шумел и бубнил пьяный Семен Ефимович. Он лез целоваться с Димитрием.

– Митенька… Митюшенька. Вот этаким я тебя помню. Племяш родной… Любка, паскуда, тащи ему пирога и водки. Ты, брат, пойми, какое событие у нас. Корр-дел-лия ожеребилась. Сам управляющий приходил. Я фонарем свечу, а он подходит. Значит, ему уж нарядчик с конюшни протелехфонил. Да… подходит он, значит, к деннику. Я шапку снял. – «Здорово, – говорит. – Семен». – «Здравия желаю, ваше высокоблагородие». – «При тебе Корделия ожеребилась?» – «Так точно». – «Ну на, вот тебе рубль на водку, да посвети мне»… Свечу… «Кобылка?» – спрашивает. «Кобылица, ваше высокоблагородие». Он смотрит. На соломе Корделия стоит. Большущими глазами глядит на нас, вздыхает. Под ею жеребок. Рыжий. От колена ножки как в серебре. Мордочкой тыкается, сиськи ищет. А мать его языком лижет. Осмотрел это он жеребеночка. «Рыжая будет?» – это он, значит, мне говорит. «Рыжая, ваше высокоблагородие, золотисто-рыжая». В отца. А отец ейный Рубин – ну и лошадь, доложу тебе, дир-боевских кровей. Это не жеребенок родился, а прямо, можно сказать, – премия! Я и говорю управляющему: «Ваше высокоблагородие, ее бы «Премией» назвать». А управляющий отвечает: «Нет, пусть будет Русалка. Отец Рубин, по отцу пусть будет: Русалка». Так вот, Митя, какое у нас событие.

– А я вам, дядя, другое событие скажу. Ваша Евгения с молодым Морозовым ночевала.

– Ах, ты!.. Я давно уж подумывал, что так будет. Ну, и стерва… все они, Митенька, стервы… Так вот управляющий-то, значит, и говорит мне: «Мы Русалку молодому

Сергею Николаевичу предоставим. Его полковая масть.

Потому при нем родилась». Ну, и кобылица же, Митенька! Русалка! Экое имя созвучное. Подлинное имя сказали. Я сказал по-дурацкому, по-мужицкому – Премия! А они – Русалка!!! Подлинно, что удивительное имя. Ото всем именам имя. Русалка. Она, Митенька, скакать может. Дир-Боя сын в Москве дерби взял. Корделия шестнадцать призов имеет, и Русалка – ножки крепенькие и сама только родилась, а уж стоит, не шатается. Вот тебе и Русалка! Событие!.. Ты заметь, целковый на водку, да, поди, и Сергей Николаич так не оставит.

– Гляди, и за Евгению заплатит, – сказал со злобою Димитрий.

– Заплатит, Митенька, заплатит! Он паныч щедрый, а девке не велика обида, что с панычем ночку провела. Что ей с того станется?

Димитрий встал и вышел из хаты, хлопнув дверью.

XIX

К обеду вернулся отец Димитрия. Он был доволен и счастлив успехом. Вся семья, кроме Евгении, сказавшей, что у нее болит голова, обедала вместе.

Отец Димитрия хватил водки.

– Ну, Митенька, прямо счастье тебе привалило. Эко везет тебе. В сорочке ты, что ли, родился? И спрашивать не стал, какой ты. Говорит, посылай осенью с новобранцами в полк. Я, мол, письмо изготовлю воинскому начальнику и от полка удостоверение. На правах охотника, музыкальным учеником. Тебе только бумагу подписать, вот и все твое дело.

Любка, Мария и Ксюша сидели на лавке кругом стола, облокотившись тонкими локтями на доски, и в шесть глаз, не мигая, смотрели на Димитрия.

– Это что же, дяденька? Значит, в солдаты он пойдет? – спросила Любка.

– Охотником, Любаша, охотником, музыкальным учеником. Там, погляди, каким музыкантом станет. Вроде как сам паныч будет. Видал я, в Питере-то бывамши.

Димитрий, красный и мрачный, сидел в углу. Он хмурился, когда отец пил водку с Семеном Ефимовичем.

– Митенька!.. Вот ладное-то будет дело, – мычал пьяный Семен Ефимович. – Увесь полк с одного места.

Время подоспеет, мы Русалку вам предоставим. Благородная кобыла, замечательная, можно сказать, по кровям лошадь. А уж выхолим ее, что твою прынцессу. Паныч Сергей Миколаич там, и ты там будешь. И всех степь родная вскормила и силушкой богатырской наделила.

Служите, мол, Царю и Отечеству, как мы служили, верою и правдою. Нелицемерно и честно.

Отец вторил ему. Тоже хмельной» он разводил руками и говорил:

– Ты мне штаб-трубачом будь! Ты часы золотые, анпираторские заслужи! Ты заслужи! Ты отца с матерью

порадуй, явись к нам в полном, значит, блеске. Мы, Сеня, мужики, а он у нас артист будет. Учитель Григорий Михайлович сказывал: от Бога ему много дано, может себя доказать.

Об Евгении никто ни слова. Но Димитрий чувствовал ее тихое присутствие за тонкою дощатою дверью, и от этого щемило его сердце мучительною болью.

Слушал он одним ухом пьяную болтовню отца и дяди, смотрел на хлопотавшую в хате тетку и на притихших девчонок и думал свои думы. Силился понять, что говорили мужики, и не мог понять. Только возмущался.

– Единая она, – говорил уже совсем пьяный Семен Ефимович. – Ты посмотри, она какая: Морозов – паныч, раз! – отгибал он толстый непослушный палец.

– Постой! Ты причти всех панов Морозовых, – перебил Агей Ефимович. – Как мы прежде их крепостные были, так и теперь мы их верные слуги останемся. Значит, с ними нераздельны, все одно что сродственники. Паныч-то нынче на меня смотрит, – ну, глаза, как у отца! Выходит, штаны подтягает, личико румяное. Узнал. «Ершов?» – говорит…

– Женюша, гляди, ему сказала, – вставил Семен Ефимович.

– Ты постой, может, и ничего не сказала. Он меня знает. Сколько раз приходил к отцу-то евоному, то за лесом, то за семенами. А молодой паныч, бывало, рядом в комнате по-французскому обучается. Мы с ними, с Морозовыми-то, век неразрывны были.

– Верное твое слово. Как крючок за петелку, а петелка за крючок, один за одного цепляемся. Было зло – не помним, было добро – поминаем с радостью.

– Это ты правильно. Он вот про усадьбу-то ни слова не молвил. А поди, жалко ему своего дома-то? Родился там, вырос. Охоту, какую держали. А теперь все произвели в низость.

– Да, богатствие было большое.

– Было да сплыло, а мы все друг без друга не живем. Ты, скажем, то подумай! Вот он, значит, паныч, офицер, Государя видает, а вот, значит, под им мой сын, Митенька мой единородный, и оба они – тарасовские, с Донской с области, – земляки. Ты посмотри! Государь, а за им – Морозов, а за им – Митенька, а за Митенькой – я. И выходит цепь единая, неделимая от меня и до самого Государя.

– Постой… Ты и Русалку сопричти. Четыре года пройдет – глазом моргнуть. Вот она и Русалка им спину свою подставит. Тоже свойская, родная. Государственного завода. Ты это понимаешь, брат Агей?

– Во, во – это самое! Российские мы все, неразделимые, ровно братья из одной семьи.

– А вам, дядя, Евгению не жаль? – бросил Димитрий. – Поди, убивается девушка-то?

– Не жаль, Митенька… Вот как не жаль! Да я пану… я ему жизни не пожалею. Пан опосле не забудет, а девичьи слезы – вода. Плохая бы девка была, кабы не плакала. Оно и солнышко-то сквозь вешний дождь куды веселее проглядывает, так и девка сквозь слезы. Ты ее не кори. Ты бедность ее пожалей, по хрестьянству пожалей, а судить ее не нам. Господу-то виднее, кто прав, а кто виноват.

– А еще, брат Семен, – вставил Агей Ефимович, – на то и созданы девки, ни на что другое.

Димитрий покраснел и вышел из хаты.

«Цепь единая, неделимая, – думал он. – Разъединить все это надо и разделить. Положить между ними святой, справедливый гнев и вражду. Им войну объявить надо. Бороться с ними нужно беспощадным, смертным боем».

Он стоял у телеги, перетирал пальцами хомуты, слушал, как падала с крыш звонкая капель, как шумела кругом весенним шумом слобода, и точно далекие зарницы отгремевшей грозы мелькали воспоминания прошлой жизни в степи.

Вот поедет он осенью туда, где ненавистный ему Морозов, где будет эта Русалка, чье рождение заслонило девичье горе бедной Евгении, где не вольная степь, не простор широких дум, а тесная, жуткая казарма… Димитрий поднял голову. Синее и бездонное опрокинулось над ним небо. Сияло и переливалось оно голубою бесконечностью. Искали в нем его глаза чего-то, что успокоило бы душу.

– Казарма! – вырвалось у него тоскливо.

Он опустил голову, вдавил ее в плечи и пошел запрягать лошадей. Хотелось скорее домой, хотелось уехать от воспоминаний этой ночи, от ненавистного паныча и жалкой Евгении.

Сказанное слово тяготило. Разве отказаться? Но отказаться не мог, потому что хотелось иного, нового. Уйти хотелось от степи, где было его прошлое, и найти в другом месте разгадку того, о чем томилась и чего не могла решить душа.

Колдовство было в этом безотрадном слове. Мутило оно и мучило, страшило и обнадеживало. Странное и страшное было оно, это вдруг ворвавшееся в его степную жизнь – новое и чуждое слово – казарма!..

ЧАСТЬ ВТОРАЯ
КАЗАРМА

I

Русалка просыпалась ровно в половине второго ночи. Точно для этого у нее были часы с будильником. Лежавшая на боку, с вытянутыми передними ногами и напруженными бабками, с хвостом, раскинутым по соломе, и головой на чистом снопке, медленно сжимала Русалка колени, переваливалась на живот, вздыхала и сразу, одним движением зада, становилась на все четыре ноги. Слегка фыркала, точно прогоняла сон. Выворачивала до белка, зевая, темный агат больших прекрасных глаз, обмахивалась хвостом, будто хотела стереть паутину следов соломы с шелковистого золота рыжих боков, выгибалась, как кошка, пригинаясь передом и, поднимая круп, и становилась неподвижно, задумчиво глядя вдаль.

Вероятно, ночное вставанье и раздумье среди денника были воспоминаниями о жизни на воле, в степи.

Там, после дневного жара, проведенного в тени крутой балки у пристена, блестящего меловою осыпью, табун расходился ночью по степи и брел, выбирая вкусные травы. В воздухе стыл духовитый хрусталь тишины. Мигали в синей бесконечности неба звезды – лампады Божьи. Ни один звук не рождался подле табуна. С далекого болотного озерка, с низины балки, то замирали, то вставали плавно колеблющиеся песни лягушек – ночи теплой оркестр незримый. Табун молодежи, трехлетних кобылок, брел по степи. Лошади опустили головы и, мерно жуя, сгрызывали молодыми зубами травы, обрывая цветы.

Шалунья Гризетка, родная сестра Русалки, годом старше, ходившая холостою маткой с молодежью, шутя, вырвала молодой колючий репейник и носила его, размахивая длинным корневищем. В табуне поднялся переполох. Светло-золотая Гувернантка поддала задом и, прыгая, как коза, в высокой путаной траве, понеслась, визжа. За нею сорвалась вся их юная девичья семья. Кривой калмык Санжа, табунщик, защелкал бичом и поскакал сбоку, мягко колыхаясь на большой порыжелой подушке казачьего седла.

– У, язви вас мухи! Непокорные!.. – остановил он табун.

Мир и покои. Опущенные головы, мерный шелест жевания, запах потревоженных, помятых трав. Фыркает Гризетка, – смеется своей шутке и машет хвостом, щелкая репицей по широкому крупу. Довольна… Может, и еще что надумала.

Хорошо тогда было!

В эти ночные часы раздумья казалось Русалке, что, пусти ее на волю, она сразу нашла бы степь, отыскала бы своих сестер и подруг.

Ядреной осенью, душистой от запаха полыни и хлебного зерна, молодых кобылок загнали на заводские варки, где перемята была густая солома, и стали подкармливать овсом.

К ним приходили люди. Они доверчиво жались к ним, обнюхивая теплые розовые руки и мягко хватая нежными концами серых губ куски душистого хлеба. Их гладили по бокам, выбирали репехи из гривы и хвоста, чистили щеткой и обтирали суконкой. Русалка познала тогда сладостное ощущение чистоты тела, приглаженной, мягкими волнами вьющейся гривы и замытого, разобранного хвоста. Все это было неплохо. На варке было мягко и сытно. По степи тосковать не поспевала Русалка.

Впечатления шли одно за другим, нарастая в сложное созвучие понятий, новых, странных и интересных. Люди водили их за собою, и пришлось испытать неприятное ощущение железа во рту, мешающего языку и растирающего нежные, бледно-розовые десны. Людские лица менялись часто, и Русалка не успевала ни приглядеться к ним, ни узнать их. Кривой Санжа пробыл два дня и исчез с варки. Его заменило несколько парней со светлыми волосами и голубыми, ясными глазами. Еще приходил старик и две девушки, носившие им хлеб. У девушек были нежные руки, и тонким, едва уловимым запахом весны и цветов, тянувшим за собою молодежь степей, веяло от них.

Однажды Русалку долго водили, ставили и снова водили в закрытом со всех сторон сарае с большими окнами Солнце через окна бросало на темный песок яркие пятна] и Русалка боялась ступить на них, пятилась, пригибалась к земле, прыгала и жеманно переступала ногами, стараясь) не зацепить золотистых пятен света и поскорее проскочить сквозь косые прозрачные снопы лучей.

С новыми понятиями являлись и новые звуки. Звуки складывались в слова и получали значение. Одни относились до нее прямо, и по ним надо было слушаться, другие только отчасти касались ее, и она к ним прислушивалась, третьи, сливавшиеся в трескучее стрекотание вроде лягушачьих рулад, ее не касались. Она их не слушала.

Чаще всего раздавалось мягко-строгое: «Но! Балуй!» – и Русалка поджималась от этого окрика и становилась равнодушно-спокойной. Потом являлось желание пошалить, она тянулась губами к уху ведущего ее человека и опять слушала это ласкающее:

– Но, балуй!.. Баловница!

В эти дни она узнала, что ее зовут Русалкой и что отец ее – Рубин – английский, а мать Корделия – семь восьмых кровная и сама она почти чистокровная. И пи тому едва уловимому почтению, с каким после этих слов ее окружали люди, гладили по шее, трогали гриву, разбирали, лаская, челку, мягко проводили по векам, от чего становилось темно и красные молнии жутко неслись перед глазом, Русалка поняла, что это что-то хорошее и этим можно гордиться.

Узнала Русалка еще, что она – красавица!..

По звуку голоса людей она о чем-то смутно догадывалась, поднимала голову, стремила вперед уши и шла, шаля, едва касаясь земли и откидывая хвост, как ходила она по степи перед подругами, изображая, как пойдет перед жеребцом – повелителем. От этих слов горячая кровь вдруг приливала к коже, жилы наполнялись и покрывали частым переплетом бока, плечи и ноги, и Русалке казалось, что она не идет, а плывет над землею по воздуху.

Два дня ее охаживал молодой, красивый человек с блестящими холодными полосами на плечах. Было приятно хватать, ласкаясь, губами за эти полосы, дышать ему в ухо, а потом лизать розовым плоским языком его щеку. Он не противился, а смеялся и целовал ее повыше ноздрей, туда, где нежна была серая кожа, и показывался мягкий, еле приметный шелк шерсти.

– Русалка должна быть моей, – говорил он, смеясь снова целуя ее между глаз, где маленьким ромбом с зачесом сверкала белая звездочка, единственная примета Русалки.

– Уж Бог с тобой, Сергей Николаич! – отвечал толстый, седой с красным лицом человек. – Лишь бы она тебе в руку пошла. Служи на ней счастливо.

«Отдаваться, отдавать всю себя кому-то другому», – вот что было во всем существе Русалки, что чуяла она в своих подругах, что видела она в толстых жеребых матках, в матерях с круглыми отвисшими животами, покорно подставлявших длинные серые сосцы напруженной груди мягкому пожиманию жеребят-сосунков. Это же видела она и в корноухом, проворном и совком (Совкий – здесь, подвижный, гибкий) мерине, носившемся кругом табуна и покорно дремавшем над спящим подле пристена калмыком.

Отдаваться ли жеребцу-повелителю, чье заливистое победное ржанье слышала она весною, когда весь табун настораживался и кобылы поднимали головы и обнажали зубы, шумно вдыхая теплый воздух, а потом долго бродили, не прикасаясь к траве, одурманенные смутными сладкими желаниями?

Отдать ли себя этим маленьким на тонких неладных ногах ребятам, появлявшимся вдруг, большею частью, весеннею ночью, шатаясь подходившим под брюхо и неумело тыкавшим носами по полному вымени? А потом ходить с ними по степи, тревожным ржанием подзывая к себе, как подзывала Русалку ее мать, громадная Корделия, с большими, сонными, знающими какую-то тайну томными глазами. Эту ласковую томность взгляда унаследовала от матери и Русалка.

Или отдаться человеку? Подставить свою спину и бока охвату его ног и носиться с ним по полю, испытывая жгучую сладость повиновения чьей-то высшей воле?

Не все ли равно?! Лишь бы отдать себя, подчиниться воле другого и угождать ему всем существом. Так, видно, положено от Того Высшего, Кто посылает солнце на землю, Кто одевает землю травами и дарит поцелуями нежащего ветра в летний зной и Кого всем существом своим знала Русалка.

И она отдалась человеку.

II

Русалка услыхала медленные шаги по коридору конюшни. Она насторожилась. В парном сумраке, прорезанном желтым мерцанием висячих фонарей, показался дневальный солдат. Он шел, покачиваясь, между спящих на соломе лошадей и пел вполголоса.

Русалка сделала два коротких шага к решетчатым дверям денника, насторожила уши и коротко и сдержанно заржала. Она знала, что она знаменитость, офицерская лошадь, красавица, любимица эскадрона и что ей позволено то, что другим запрещено.

– Пить, баловница?

Русалка повторила свою просьбу и потрогала землю ногою.

– Ишь, просит!

Дверь мягко открылась, и Русалка, легко и неслышно ступая по упругой глине конюшенного коридора, прошла к водопойному корыту, полному воды. Мягко звенела струйка из медного, неплотно привернутого крана.

Пела свою тихую песню…

Русалка, опустив морду в воду, повела поверху, подула ноздрями, взяла один глоток и, подняв голову, задумалась. Слушала тихое журчание струи из-под крана.

– И пить не хочет. Только балуется. Завсегда так. Ночью не спит.

Русалка слушала голос дневального и прислушивалась к ночным конюшенным звукам. Сопел старый толстый контрабас, а рядом стройная Мушка тяжело вздыхала, точно жаловалась на неприятного соседа.

– Не намаялась! – сказал солдат и потрепал ее по шее. – Ну, домой, что ль? Но Русалка опять опустила губы в воду и сделала вид, что пьет… Ей нравилась наружная свобода вне денника, нравилось заставлять дожидаться себя.

Она подняла голову и прополоскала зубы.

– Ну! Айда! На место!

Русалка круто повернулась на задних ногах и в два коротких прыжка вскочила в денник.

Фыркнула, визгнула и, вдруг успокоившись, подошла к кормушке, где лежало с вечера нетронутое сено.

Она погрузила морду в душистое, дорогое, нарочно для нее покупаемое сено и стала разглядывать и ворошить его, выбирая самые вкусные травинки. Она делала так, как делает барышня, выбирающая из коробки конфет самые любимые: японскую вишню в засохших точно крылья палевой бабочки лепестках, сливочную помадку, тертый в темном сахаре блестящий, как глаз лошади, каштан. Русалка отыскала стебелек тимофеевки с маленьким жухлым колпачком и, взяв его в рот, долго смаковала, потом решительными движениями головы раскидала сено и достала кончиками губ пахучую мяту, пожевала и бросила. Вот схватила коричневый рыжий цветок клевера, потянула за ним его трилистник и стала разглядывать, будто искала на нем счастье в четыре листочка.

Задумалась…

Кажется – отпусти ее, – мигом степь родную отыщет. И встала степь в ее памяти.

Осень звенит по лазурной степи. Паутинка плывет в воздухе все вверх да вверх. Пахнет полынью, конским навозом, хлебом и дымом. Невдалеке пыхтит локомобиль, и стрекочут молотилки. Русалку вывели. На ней уздечка, а поверх крепкий тесьмяный недоуздок (Недоуздок – уздечка без удил, с одним поводом). На дворе стоит телега с низким задком. К задку привязаны длинные жерди и в них провисает рядно (Рядно – толстый холст из конопляной или грубой льняной пряжи, употребление которого было распространено в южных областях России и Украины). В рядне накидано сено. Рептух (Рептух – плетеная сетка, из которой в дороге кормят коней овсом) устроен.

Старший конюх и калмык Санжа привязали ее к рептуху. На ней легкая попона, белая в клетку синими и красными строчками, обшитая красной тесьмой. Под хвостом непривычно беспокоит подхвостник. Но, должно быть, это красиво!

Вышел старик и с ним Сергей Николаевич.

– Ну, счастливо! – сказал старик.

– Час добрый, – пожелал старый конюх. Калмык ничего не сказал. Только губами почмокал

Было сожаление в этом чмокании, и от того стало грустно Русалке.

Сергей Николаевич и с ним чужой солдат влезли к мужику в телегу. Санжа и старший конюх стали сзади Русалки. Телега тронулась, потянула веревку, надавила на темя тесьмою недоуздка, и Русалка пошла. В пять пар глаз глядели на нее.

– Ну, что? Идет, что ль?

– Идет. Она у нас – умница!

Помнит Русалка это солнечное октябрьское утро, длинную дорогу, вьющуюся по золотой степи с балки на курган, с кургана на балку. Такая однообразная дорога, пустынная, одинаковая, бесприметная, а пусти Русалку, и без примет нашла бы путь домой.

Повстречалась арба, круто навитая хлебом. Бело-розовые волы медленно брели, сопя и блистая слюнявыми, мокрыми носами.

На снопах наверху лежали девки в широких белых платках. Скалили зубы, смеялись чему-то. Кричали: «Продали, что ль?» Тихо скрипели колеса, махали хвостами волы. Проходили, точно видение.

Русалка сделала вид, что испугалась, и кинулась в сторону. Жерди рептуха затрещали. Сергей Николаевич и задремавший солдат сорвались с телеги и подбежали к Русалке.

– Но! Балуй! – грозно солдат и ласково Сергей Николаевич крикнули на нее.

Русалка только скосила темную пучину глаз на Сергея Николаевича и успокоилась. Она вовсе не боялась… просто так… поиграла…

– Ишь, ты… Пужливая. Ай волов не видала?.. Молоденькая!.. – сказал солдат. – А она, ваше благородие, ничего… Благонравная будет кобыла! Ну, и красавица!

Загляденье!

Стало приятно… От самых ли слов, от звука ли голоса, полного ласки.

… Красавица!.. Загляденье!..

В сиянии солнечных лучей, на ровном поле золотисто-желтой степи, перемежаемой бурыми простынями выгорелой целины, показался предмет, привлекающий внимание Русалки.

Она насторожилась, напряла уши и не сводила с него теплых, под навесом густых ресниц, глаз. Это был восьмиконечный, золотой крест, появившийся над степью. Широкая балка белыми меловыми откосами и осыпями прорезала степь. По ее краям расползлись белые хатки, словно овцы по полю. Плетеный тын и почерневшие от зноя вишневые сады легли между ними причудливыми тенями. Вот спустились на широкую площадь. На площади стоял белый о пяти куполах луковицами, с золотыми крестами, широкий, кубической формы собор. Низкие пыльные ступени вели к дверям, и в их прохладной прозрачности мелькали огоньки свечей в черной глубине.

Наискось от собора был двухэтажный дом и при нем двор с каменными воротами, куда завернула телега. Пахнуло жильем, острым аммиачным запахом, теплым духом коровьего навоза, дегтем, печеным хлебом и дымом. Колеса загромыхали по большим камням, и телега вошла под навес. Натаскали соломы, задвинули Русалку за теле-

Устроили ее перед рептухом, принесли свежего душистого степного сена и, уже под вечер, напоили и дали овса… Устроили ей так, чтобы она могла лечь. Но она не ложилась. Она устала за этот день ходьбы за телегой, но необычность впечатлений и одиночество ночью ее тревожили. Лошадей, привезших телегу, увели.

Сбоку от Русалки была стена. За стеною, в хлеву тяжело шевелились волы, и в окошко вырывался душный и теплый запах скота. Странным казался двор из темноты навеса.

Большие окна бросали красные пятна света. Хлопали двери и когда открывались, то полоса света прорезывала двор и освещала журавель, сруб колодца и стадо овец, притаившееся в углу, за низкой решеткой.

Приходили и уходили люд. Солдат устроился спать в телеге.

Ночью вдруг пришел Сергей Николаевич, босой, в серой шинели, надетой поверх белья. Русалка насторожилась.

– Не спишь, Русалочка?

К губам подошла рука. На ней что-то белое. Русалка лизнула. Сладко на языке… Она испугалась.

– Это сахар.

Солдат заворочался в телеге. Поднял голову.

– Вы, ваше благородие?.. Не ложится… Крепкая лошадь будет.

– Сахар не ест.

– Приобыкнет, полюбит.

– Ты спи, Тесов. Я постою с нею.

Во дворе светил месяц. Яркие квадраты окон потухли. Волы и овцы затихли. Серебряным сумраком был наполнен двор. Нежно ласкала теплая человечья рука по шее, под гривой, проводила по ноздрям и прижимались горячие губы к ее губам, к глазам, к обтянутым шелком тонкой шерсти ушам. В этой ласке было столько нежности, что Русалка тянулась головою к ласкающей руке, отдавала ей всю себя и испытывала спокойствие и сладость любви.

Когда уходил он, ей хотелось тихонько заржать. Позвать его, как звала она когда-то свою мать, старую Корделию. Не посмела.

Русалка потянула ноздрями воздух и тряхнула головою. Одна прядка гривы свалилась на правую сторону шеи.

Прогнала воспоминания.

Много было и страшного и хорошего с тех пор, как отдала она всю себя Сергею Николаевичу.

Но обаяние той первой ночи в Тарасовке и той ласки хозяина, когда, одинокая, она стояла в сарае и страшен был серебряный сумрак двора, – все не могла забыть. Стала она в ту ночь связанною с ним навсегда.

Стала – ЕГО лошадью.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю