Текст книги "Единая-неделимая"
Автор книги: Петр Краснов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 39 страниц)
XLVII
После ухода Тверской Морозов остался сидеть на постели. Про рану и про боли, еще этою ночью мучившие его, он позабыл. На том стуле, где сидела она, едва помещаясь на нем, разлегся Бурашка. С одного боку свесил вниз передние лапы, с другого пушистый лисий хвост. Маленькими черными глазками смотрел на Морозова, а ушами прислушивался, что делается на дворе, не возвратился ли полк.
– Ты понимаешь, Бурашка, кто у меня был? Буран вилял хвостом и открывал пасть. Обнажались острые зубы, розовый язык лежал между клыков. Буран морщил темную серую кожу под блестящим носом, улыбался по-собачьи и точно отвечал Морозову: «Да знаю же! Я все знаю».
– Вот, Буранчик, какие дела! Я влюблен в нее. Я в ней душу увидал! Да, Буран, тебе можно сказать, ты верный пес, ты никому не расскажешь. Это, Буран, не Нина Белянкина, не Варвара Павловна, не деревенский дичок Евгения. Это не тело, это душа!.. Тут, Буран, стоит постараться. Ты понимаешь: это на всю жизнь. Это как Валентина Петровна у Платона Алексеевича… Жена!
Буран закрыл рот и перестал улыбаться. Стало его собачье лицо серьезно, точно хотел сказать:
– А она-то пойдет?
– Белый, румяный, молодой – да холостой!.. Это, Буранчик, понимать надо, как она пела…
Но Бурану уже было не до Морозова. Он вскочил, бросился к двери, лапой раскрыл ее и юркнул на кухню. С улицы доносились звуки военной музыки. Полк возвращался с похорон.
Прямо с полкового двора, в сапогах с брызгами грязи, не снимая пальто и амуниции, зашли к Морозову полковник Работников, Петренко, Окунев и Эльтеков и, как всегда, когда повидаешь высшее начальство, принесли массу новостей: при полку будет конно-пулеметная команда, штабс-ротмистр Волков и корнет Мандр командируются в Ораниенбаум для изучения пулеметов, командир корпуса выхлопотал забвение и прощение всей дуэльной истории.
Пришел полковой врач и разнес офицеров за то, что пришли к больному с уличною грязью.
– Да, какой он больной! – воскликнул Петренко. – Вы на его рожу-то посмотрите. Точно именинник! А и правда, нет ли какого Сергея в апреле?
Врач прогнал офицеров, разбинтовал грудь Морозову, призвал фельдшера и покачал головою.
– Ну-ну, – сказал он, – смотри-ка, Анохин, шутить его благородие изволит. За одни сутки последний рубец сошел и нагноения никакого. Экий вы богатырь! Точно живою водою вас опрыснули. Забинтую для порядка, и, если хотите, можете одеться и посидеть в кресле.
В этот день у Морозова был и точно праздник на душе. Он прошелся по комнате. Странно знакомо, напоминая что-то прошлое, пахло духами в кабинете. Не ее духами. Он открыл форточку. Так славно ворвался в комнату весенний шум, грохот колес, гудки пароходов, лязг железа и звон колоколов. «Пасха! Пасха Господня. А я у заутрени не был. Христос воскресе из мертвых! И мне жизнь даровал. Как прекрасен мир!»
Голова кружилась. Морозов сел в кресло. Взял книгу и не мог читать. Строки прыгали перед глазами, мысли путались в голове. Он сидел в кресле и думал. Русалка… Буран… и она на концерте, царица зала, властительница над толпой.
Хорошо!
Смеркалось. Весенний сумрак прикрывал углы, и комната, теряя очертания, казалась больше. Проносились часы, одно ощущение оставалось – хорошо!
Петр, денщик, заглянул в кабинет.
– Ваше благородие, огонь зажечь не прикажете?
– Я пойду в спальню. Сяду в кресле. Зажги там да засвети у образа лампадку.
Морозов перешел в спальню и сел в кресле, там, где сидел Андрей Андреевич, подле постели. Денщик зажег лампу.
– Еще чего не прикажете?
– Нет… или вот что… Дай мне кишу… Ту, что лежит в кабинете.
– Тургенева, ваше благородие?
– Да… Тургенева… И сходи в собрание. Принеси мне чего-нибудь поесть… И вина…
– Может, обед принести прикажете?
– Ладно, принеси обед… Да побольше.
– Слушаюсь.
Морозов взял книгу, но мысли его уносились далеко. Да… хороша жизнь!..
XLVIII
На кухне раздались голоса. Тесов кому-то говорил, а кто отвечал, того не было слышно.
Тесов, на носках, позванивая шпорами, прошел через кабинет и. подошел к дверям спальной.
– Ваше благородие, – таинственно прошептал он.
– Что, Тесов?
– Марья Семенна, ваше благородие, вахмистерская дочка, так что желают вас видеть.
– Марья Семенна?.. А?.. Ну, хорошо… Проси…
Муся в капоре, в ватном, тяжелом, зеленом, казенном пальто и в казенных же башмаках несмело вошла в комнату. Капор закрывал ее золотистые волосы, и из-под него нежным и детски милым казался розовый овал смущенного лица.
Морозов хотел встать ей навстречу, но она подбежала к нему и обеими руками удержала его за плечи.
– Умоляю вас… Не вставайте!
Муся присела подле его кресла на постели и поджала под себя маленькие ножки в плюнелевых ботинках.
– Вам было очень больно?.. Правда? Он вас мог убить… И вы так страдали; Зачем вы ему так сказали? Это все я виновата. Мне надо было молчать. Чем мне пожертвовать вам, как вы жертвовали собою? Сергей Николаевич… Приказывайте мне. У Муси текли слезы.
– Муся… милая Муся… Зачем так говорить? Не надо ни плакать, ни волноваться.
– Я это от радости… От радости плачу… Видеть вас живым.
– От радости, Муся, не плачут. Лучше расскажите мне, что у вас, Семен Андреич был очень огорчен, что его птички улетели?
– Они вернулись.
– Как?..
– Вы тогда ушли. В комнате стало тихо. Папаша были в эскадроне. Там была драка. Мамаша прибирала на кухне. Я стояла у окна. Мне было так грустно. Прилетел снегирь. Сел на клетку и спустился к дверце… Вошел… Сел на жердочку и стал чирикать, вроде сигналов, как его учил папаша. Потом прилетела канарейка, долго кружилась подле окна, сидела на подоконнике, точно колебалась и, наконец, тоже вошла в клетку… Только чижики не вернулись: я купила папе других и принесла на Пасху.
– Значит, все восстановлено и как говорится: «Инцидент можно считать исчерпанным».
– Ах, нет! Еще одно случилось!
– Что же такое?
– Сергей Николаевич… Я люблю вас, – еле слышно прошептала Муся.
Морозов смутился и сделал вид, что не расслышал.
В капоре и теплом пальто ей было жарко. Муся завозилась руками, развязала ленты, но снять капор не посмела.
Она опустила руки и сидела неподвижно, со слезами, текущими по щекам.
– Муся, вам жарко? Снимите капор и пальто. Морозов помог раздеться Мусе. Она смущалась его помощью и неловко сопротивлялась. Все повторяла торопливо:
– Не надо… не надо… я сама… сама.
Теперь она сидела в платье ученицы, с растрепавшимися, реющими над лбом завитками золотых волос, вся красная и заплаканная. Жестким полотняным платком она вытирала лицо и глаза, осушая слезы. И была она в своем волнении мила и грациозна, гибка и изящна, как котенок.
– Муся, как же вы сюда попали из училища?
– Я сказала… я сказала, что папа болен, и меня отпустили к нему до завтра.
– А что же вы сказали опту?
– Я дома еще не была, – с трудом выговорила Муся, опустив голову.
– Как так?
– Я пришла утром… Узнала, что полк на похоронах. Обрадовалась. Решила, что это судьба… И пошла с Тесовым к вам… А вы… вы… были… очень заняты… Тесов сказал прийти вечером… Я пошла бродить по городу… была в церкви. Молилась за вас… Потом пришла сюда.
– Вы кушали что-нибудь?
– Нет. У меня не было денег, и я боялась куда-нибудь зайти.
– Ах, Муся, милая Муся. Бедный, глупенький ребенок!
Морозов прошел в кабинет и крикнул денщика:
– Обед принес?
– Так точно. Подогреваю.
– Тащи еще один и ставь нам два прибора. Марья Семеновна с утра ничего не кушала.
Они обедали вдвоем в столовой под ярко горящей лампой. Старались услужить друг другу. Точно сестра к нему приехала. Морозов принимал ее, как сестру, ласково и сердечно ухаживая за нею.
Вина он дал ей немного, но зато клал ей лучшие куски, заказал мороженого, печенья и приказал поставить самовар. Муся смущалась и отказывалась есть. Ей было совестно, она боялась показаться жадной, но она ела с удовольствием и с молодым аппетитом пансионерки, всегда недоедавшей.
За чаем хозяйничала она. После обеда она оживилась, но на Морозова смотрела застенчиво и боязливыми глазами.
Он занимал ее, как умел. Показывал альбомы скачек, лошадей, снимки полковой жизни. Он сидел поодаль и боялся даже прикоснуться к этой чистой, наивной девочке.
Время шло. Он ломал голову, куда девать ее. Отправлять в училище было поздно… к отцу – нельзя.
Наконец, Муся, выпив четвертую чашку чая, поставила ее на блюдце донышком кверху и сказала:
– Довольно… Наизволилась в меру. Благодарствую…
– Муся, – сказал он, – а где же вы будете ночевать? Она смотрела на него широко раскрытыми глазами.
Когда она пошла к нему, она не думала об этом. Она была вне времени и пространства. Она шла, чтобы всю себя отдать ему; пусть делает с нею, что хочет. Она совсем не думала, что надо есть, что надо где-то спать, что наступит ночь и кругом есть злые люди.
– Где?.. Если я мешаю вам… Я пойду.
– Муся, вы мне нисколько не мешаете. Но куда же вы пойдете?
Она молчала. На нежном лбу собрались заботные морщинки. Потом она быстро спросила:
– Который час?
– Четверть двенадцатого.
– Как поздно, – прошептала она. – Я никогда не думала, что уже ночь!
Она сидела против Морозова и смотрела на него робко и застенчиво.
Муся не была наивной девочкой. Она знала многое, и когда шла к Морозову, то шла, чтобы отдаться ему. Она слышала от подруг, что мужчины только этого и добиваются и что от них надо обороняться. Стоит остаться вдвоем с мужчиной – и пропала. Морозова она давно «обожала». Теперь он своею дуэлью и раной поднялся в ее глазах на недосягаемую высоту, стал как герой романа, и она шла к нему, чтобы с ней было, как она читала в романах.
Он сидел против нее в кресле, курил папиросу, ногу заложил на ногу и думал о чем-то. Он улыбался» но она чувствовала, что думал он не о ней.
«Неужели я так дурна собою? Должно быть, я противна ему», – с горестным волнением думала Муся.
Она покраснела, и слезы снова показались на ее глазах. Морозов поднял Голову к Мусе. Да ведь он что-то спросил у нее. Надо ответить. Но Муся не слышала, что он спросил. Она наморщила лоб, напрягая память. Да… Где же ночевать? Ей надо ответить так, как много раз в мыслях и мечтах она отвечала ему: «У тебя, мой любимый! В твоих объятьях».
Так всегда отвечали героини в романах, когда оставались вдвоем с героями. Но она молчала. Как же это сказать? Разве девушки так говорят?
Раньше он сам должен что-то сказать ей. И она ждала его слов, вся трепещущая и жалкая.
– Вот я и думаю, – спокойно сказал Морозов. – Что же нам делать?.. К отцу?
– Нет… нет… Папаша уже спят. Что я скажу?.. Как объясню… откуда я.
– В училище?..
Муся закрыла лицо руками.
– Ах, нет? Боже упаси… После двенадцати!.. Это такой скандал!..
– А если мы так сделаем. Оставайтесь у меня до четырех часов утра. Хотите, вздремните тут на диванчике, я подушку вам дам, хотите – поболтаем, почитаем. А в четыре, пока люди еще спят, и никто вас не увидит, вам подадут карету и поезжайте вы, ну хотя бы… в Новодевичий монастырь к ранней обедне… Там останьтесь до восьми… В восемь вы можете вернуться в училище?
– Да, могу.
– Так я вас пока устрою?
– Вы сказали… Если вы только не устали и вам не больно… Поболтаем.
– Ну… хорошо… поболтаем.
XLIX
Все было так, как будто он был старший брат, а она маленькая любимая сестра. Он заказал по телефону от Малышева карету. Усадил Мусю удобно в кресло у камина, поставил подле столик, на нем тарелку с печеньями и коробку конфет, а сам сел поодаль на диван.
– Вам не мешает моя папироса?
– Ах, нисколько… так приятно. Я люблю, когда курят.
Ее сердце быстро билось. В красных обводах заплаканных век блестели лихорадочным блеском глаза. В темном углу кабинета они казались огромными и черными.
– Расскажите мне, Муся, что же вы думаете о вашем будущем?
«Разве так он говорил с Сеян 1-й или с той, что глазами, как выцветшие на солнце незабудки, смотрела на нее, когда днем вошла она к нему в кабинет? Может быть, он, думая, что она маленькая, глупая девочка или что она будет заставлять его жениться на ней. Пусть видит, что она знает жизнь».
– Что я думаю? – сказала Муся. – Что же, Сергей Николаевич, много думать не приходится. Благодаря полку, я на хорошей дороге. Весною я кончаю училище и, я надеюсь, буду корифейкой 2-го разряда… Я совсем самостоятельная. Я могу хорошую карьеру сделать. У меня сценическая внешность, и я… не гордая… Может быть, работою и трудами в танцорки выбьюсь… а вдруг и в танцовщицы!..
– Замуж выйдете… Вы, Муся, такая хорошенькая. Полюбите, вас полюбят и устраивайте семейный очаг. Вы хорошая, Муся.
– Правда?.. Насмехаетесь вы надо мною, Сергей Николаевич… Нет… О замужестве я не думаю. Я полюбила одного человека и буду ему вечно верна.
– Кто же этот счастливец? Не секрет? Муся, если не хочется, не говорите мне вашей девичьей тайны.
Муся опустила голову на грудь и тихо заплакала.
– Вы шутите, Муся… Полно… Я в отцы вам гожусь. Это так… романтика. Велика важность, что я корнета Мандра оборвал. Так ему и надо было.
– Нет… Я давно… Я давно ведь была к вам… не равнодушна. Я обожала вас.
– Ну, что вы…
Морозов, смущенный, встал с дивана и прошелся по комнате.
«Глупая история… Очень глупая история… Дочь всеми уважаемого вахмистра. Он ее помнит еще девочкой.
Бежит, бывало, она по двору. Книжки в клеенку ремнем затянуты. Встретится, на бегу забавно книксен сделает, пробормочет: «Здравствуйте, ваше благородие…» И вдруг такая штука. Жаль бедняжку…»
– Муся… Послушайте. Вся ваша жизнь впереди. Мне кажется, вы просто себя еще не узнали. Вы хорошую карьеру сделаете, вы выйдете замуж за богатого, за красивого, за князя! Княгинею будете. Вот я вам на картах раскину.
Морозов в стороне от Муси, за письменным столом стал раскладывать карты.
– На червонную даму гадать?
– На червонную. Я блондинка, – сказала Муся, еще всхлипывая и вытирая глаза.
Она встала с кресла; подошла к столу и смотрела на темные руки, раскладывавшие карты.
Все черно было на столе от пик и треф.
Смертельный ужас. Невозвратимая потеря. Слезы… Слезы… Болезнь…
Морозов смешал карты.
– Я и забыл, – сказал он, усмехаясь смущенно, – колода не стасована.
– Разложите еще.
Острою болью дрожало Мусино сердце. И опять пики и трефы полезли наружу.
– Ну, кто же верит в гаданье? – сказал Морозов. – В жизни всегда наоборот.
Но его голос звучал глухо. Ему вдруг показалось, что в тишине кабинета, как тогда на канаве Удельного парка, остановилось время и плоскими стали предметы.
«Четвертое измерение, – подумал Морозов. – Экая глупость засядет иногда в голову. Надо же было Андрею Андреевичу наговорить мне про это проклятое четвертое измерение».
Комната потеряла глубину. Муся казалась недвижною плоскою тенью без красок, налипшею на стену, и странно было, что карты двигались и ложились на стол, падая темным веером.
– Я теперь на себя погадаю. Кто я?
– Трефовый король.
– Ну, вот… На трефового короля.
И опять. Точно в колоде только и были черные масти! Пики и трефы сыпались одна за другою.
– Миленький… бросьте… Ужас какой! Мусин голос дрожал.
– В жизни всегда наоборот… – глухо и неуверенно прозвучал его голос.
Морозов встал и заглянул в спальню. Точно боялся увидеть там что-нибудь страшное… Крикнул Петра.
– Петр, что же ты, братец, лампадку-то перед иконою не засветил!
– Виноват, ваше благородие. Я сею минутой. Думал: завтра не праздник.
Когда побежали светлые полосы от мигающего огонька по лику Божией Матери, стало спокойнее на душе, но и гадать больше не хотелось.
– Глупости это… Карты…
– Конечно, миленький, глупости.
Теперь она была как мать, а он как маленький, напугавшийся темноты ребенок.
«Неужели нервы? Последствия дуэли и раны? Как это глупо!» – подумал Морозов.
Муся взяла со стола книгу и стала читать:
– «Дворянское гнездо» Тургенева.
Она прочитала вслух страницу и остановилась. Посмотрела вопросительно на Морозова.
– Читайте, пожалуйста, Муся. Вы отлично читаете.
– Я ведь первая по классу декламации. Одно время начальница хотела меня на драматическое отделение пустить.
– Читайте, Муся. Я так люблю Тургенева.
В четыре часа приехала карета. Морозов закутал Мусю в пальто и капор.
– Прощайте, Муся… Спасибо, что навестили. – Он пожал маленькую пухленькую ручку. Проводил до лестницы и прислушался, как Муся спустилась и как застучала карета колесами по камням.
Муся забилась в угол кареты. Хотелось плакать, но было хорошо. Тепло, спокойно и тихо. Ей так захотелось храма, ранней обедни, блистанья свечей. Вот и она пойдет в монастырь… Как Лиза Калитина!..
L
В восьмом часу вечера подали лошадей. Тесов, прифранченный, в мундире с цепочкой серебряных часов, подарком Морозова, стоял подле Русалки. Маленький грум в ливрейной одежде с гербом Кистеневых на желтых пуговицах держал красивую рыжую Львицу, широкую и могучую кобылу, поседланную щегольским дамским седлом.
Тихий апрельский вечер, – преддверие белых ночей, стыл в воздухе. Небо было тех нежных, акварельных тонов, как бывает раннею весною северное небо, еще трепещущее зимними отсветами далеких сполохов и льдистых сияний. Как громадный опал, переливало оно прозрачными огнями. Наверху оно было светло-зеленое, холодное, бесконечно глубокое, а внизу, где желтым шаром спускалось в туманы солнце, розовело, лиловело и приникало к земле фиолетовыми, грозными тучами, зачатками весенних ливней. Точно наложило небо на землю мягкую, пуховую подушку туч, чтобы не разбить своего тонкого хрусталя о крепкую землю. С полей поднимались туманы. Они были заметны по мягкой затемненности далей и по белесоватой окраске лесов, где чуялось их влажное присутствие.
Воздух был тих. В нем звенели голоса людей и далекий лай собак. И, когда с крыши в узкую лужу упадала капля, был полон ее четкий звук.
Старинный господский дом в Ополье, сложенный из больших гранитныx глыб древней стройки, примыкал к более новому дому кирпичной кладки, крытой известкой. Он казался низким, растянувшись далеко своим длинным корпусом с редкими, высокими окнами, широким крыльцом и фронтоном с плоскими дорическими полуколоннами. Штукатурка местами обвалилась, и видны были узкие доски деревянных колонн и между ними черные щели.
К правой стороне дома в упор подступили старые сосны. Они рдели сейчас алым прозрачным сиянием, освещенные последними солнечными лучами. Внизу мягким серым ковром лежала старая хвоя. Двор перед крыльцом был полукруглый и уходил в старинный парк. Двор был тоже мощен большими гранитными плитами. Трава пробивалась между камней.
От крыльца через парк шел широкий проспект, отделанный заново, под шоссе, с наезженными колеями. Проспект упирался в старинный, еще Петровский, крупно мощеный тракт. По сторонам его шли по пескам мягкие обочины.
Ограды у парка не было, но был он ограничен высоким земляным валом со рвом. По валу густо разрослись сирени и желтые акации. От серых стволов сиреневых кустов отходили малиново-коричневые ветви с темными, набухшими почками. Со стороны дома, сквозь стволы деревьев парка, эти кусты казались лилово-красными, и по вершинам их сверкала водяная капель, пронизанная лучами солнца.
В воздухе была свежая весенняя сырость, и был он густой и благовонный. В тишину застывшего, еще не проснувшегося от зимней спячки парка тихими голосами входило серебристое журчанье тысячи мелких ручьев, пробивавшихся между мхов и где-то далеко шумевших дружным водопадом.
В комнатах старого дома, сухих, хорошо протопленных, низких, угловатых и уютных было темновато. В столовой, с большим круглым столом и громадным каменнымкамином голландского фасона с трубой, уходящей серой пирамидой к потолку, Морозов, в новом вицмундире, тонкий и щеголеватый, в высоких сапогах с блестящими шпорами сидел с Варварой Семеновной Тверской.
Недопитый стакан чая стоял перед ним.
– Неладно это Надя задумала, на ночь глядя, кататься ехать. Точно до завтра не могла подождать.
– Теперь, Варвара Семеновна, вечера светлые. Надежде Алексеевне хотелось мне показать тягу вальдшнепов на просеке. Она говорить это совсем недалеко.
– Да и вы, верно, устали. Только приехали и сейчас скакать понадобилось! Такая непоседа!
Из темноты низкого коридора в столовую вошла Тверская.
– Милая мама! Все ты, ворчишь на свою дочку! Лучше на меня порадуйся… Я так устала, Сергей Николаевич, – обратилась она к Морозову, – На Святой и на Фоминой каждый день концерты, готовилась к вечеру народной песни, еще вчера – зал консерватории, цветы, венки – мне даже мама венок поднесла. А сегодня – четыре часа в вагоне, наша милая старая Луга и Опольские леса. А воздух-то какой! Мама! Мы только на полчаса, попробовать лошадей.
В модной, короткой амазонке, из-под которой были видны изящные темно-коричневой кожи сапоги со шпорой на левой ноге, в черной треуголке на туго подобранных волосах, Тверская казалась моложе и хрупче.
Женщина?.. девушка?.. мальчик?.. Черный корсаж длинного до колен редингота (Редингот – длинный сюртук особого покроя, предназначенный для верховой езды) скромно стягивал девичьи формы. Юбка амазонки прикрывала ноги до самой шпоры. Юное, свежее лицо с большими глазами под полями треуголки было мужественно. Коричневые кожаные перчатки делали маленькую руку сильной и крепкой.
– Идемте.
На высоком каменном крыльце заходящее солнце залило ее своими лучами, и, казалось, прозрачное золотое сияние окружило черную амазонку.
О sole, o sole mio,
Sta n'fronte a te…[3]3
(Неаполитанская песня о солнце на неаполитанском наречии)
[Закрыть]
– пропела Тверская и подошла к Львице.
– Вы вчера заметили, Сергей Николаевич? Русские и итальянские песни имели одинаково шумный успех. Это потому, что они одинаково музыкальны, ярки и дают возможность литься голосу. Настоящее bel canto. У одних слишком много солнца, и это развило музыкальность, у других слишком мало солнца, и это заставило его любить… Сравните;
Уж ты поле мое, поле чистое, Ты раздолье мое, ты широкое.
Даже звуки те же.
– Полно тебе петь-то, певунья, – сказала Варвара Семеновна. – Садись да поезжай, а то и солнце вот-вот зайдет. Туман поднимется/ Ты бы пальто надела.
– Нет, мама, тепло. Мой редингот длинный и на подкладке… Здравствуйте, Тесов.
– Здравия желаю, барышня.
– Ну, как Русалка? Не устала?
– Чего ей устать? По железной дороге доехали, а тут я в поводу пешком довел, – улыбаясь, сказал солдат.
Тверская согнула левую ногу, Морозов быстрым движением подхватил ее на ладонь и вскинул Тверскую на седло. У него захватило дух от ощущения гибкой легкости девушки.
– Вам не больно?.. После раны?.. Я и забыла… Так неосторожно было с моей стороны… – говорила Тверская, оправляя на седле амазонку. – Львица… Львица!.. Милая Львица, не дури, будь умницей.
– Она хорошо выезжена? – спросил Морозов, легко вскочивший в седло Русалки. – А то после скачек лошади часто бывают капризны.
– О нет. Ее год работали в школе. Наездник Рубцов с ней занимался. Я на ней много ездила, и прошлое лето, и осень…
– Ну, скорей возвращайтесь, – сказала с крыльца Варвара Семеновна.
– Прощай, мама!..
Тверская оглянулась на мать. Грустен и долог был взгляд ее потемневших глаз, и на миг показалось Морозову, что в них та обреченность, что он подмечал уже не раз. В его памяти встал тот первый концерт, где он ее услыхал, и страшные стихи, и страшная, захватившая его тогда музыка Бородина.
Исчез и поцелуй свиданья…
Но жду его… Он за тобой!..
Лошади шли дружным широким шагом, попрашивая повода. Они точно знакомились друг с другом и, прядая Ушами, вели какой-то неслышный людям разговор. Русалка отфыркивалась и косила полным глазом на небольшую, плотную Львицу. Львица, не чувствуя на себе веса, легко бросала вперед тонкие ноги и так мягко и упруго ставила их на песок, что не было слышно ее шагов.
Морозов и Тверская проехали в ворота, состоявшие из двух каменных столбов с темными бронзовыми шарами. На столбы были навешены деревянные, зеленые створки. Они покосились от времени, и в их решетках не хватало планок.
Всадники завернули вдоль парка навстречу солнцу и пошли широкою рысью по мягкой песчаной обочине.
Вправо и влево были поля. По межам торчал» тонкие ивовые прутья, и под ними золотом сверкали длинные лужи, поглощая последние лучи заката. Черные полосы грубо вывороченной плугом земли сменялись лугами с бухлой, напитанной водою, прошлогодней травой.
Песчаная обочина была мягка и ровна, и лошади наддавали рысь, едва касаясь ногами земли.
Их шагов почти не было слышно, лишь иногда резко щелкнет подкова о случайный камень.
Воздух вливался в легкие, пьянил и туманил голову. Было легко и бездумно.
Ни прошлого, ни будущего – одно настоящее. И настоящее было прекрасно!
Большой камень гранитной глыбой выдался с дороги и сделал обочину узкой. Русалка прижалась к Львице, и крыло седла Тверской надавило ногу Морозову. Были так близки к нему ее ровно поднимающиеся и опускающиеся плечи, и локоть правой ее руки коснулся его локтя. Он поймал ее чистое дыхание и ощутил едва уловимый запах ее духов.
У Морозова потемнело в глазах. Он хотел бросить повода, схватить поперек это тонкое девичье тело и прижаться губами к ее полуоткрытым губам.
– Куда ты, Львица! – нахмурила темные брови Тверская. – Она не сделала больно вашему колену?
И опять лошади разошлись, и дальше отошли волнующаяся грудь и мягко сгибающаяся при каждом конском шаге упругая девичья нога.
Солнце, сожалея о земле, затягивало прощанье и медленно опускалось в темный лес. Он стоял в полуверсте ровной границей, отделяясь от полей густою щетиной елей.
Дорога пошла вниз, склоняясь к оврагу. Там, внизу, между крупных камней темным потоком шумела река, и был виден тяжелый, на трех гранитных устоях, с гранитными перилами мост.
За рекою, над обрывом темнел уже близкий лес и веял в лицо влажным дыханием, запахами смолы и можжевельника. Над лесом раскинулось прозрачное ясное небо и погасали на нем краски, меняясь каждое мгновение. Вся печаль севера, вся красота уходящего весеннего вечера и подступающей белой ночи были в этой странной тишине, не прерываемой ни единым звуком.
Тверская чуть выдвинулась вперед и, протягивая руку хлыстиком к лесу, сказала:
– Какая красота!
Как совершенное и прекрасное изваяние, была она на своей Львице, и Морозов, весь под ее обаянием, ничего другого не видя и думая только о ней, повторил за нею:
– Какая красота!