355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Петр Краснов » Единая-неделимая » Текст книги (страница 38)
Единая-неделимая
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 15:00

Текст книги "Единая-неделимая"


Автор книги: Петр Краснов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 38 (всего у книги 39 страниц)

XXX

Прошло полтора года. Последние русские части армии генерала Врангеля оставили Крым, и безраздельно царила Красная звезда над Россией.

Никогда еще Андрей Андреевич не испытывал такого острого приступа мертвящей, комом подступающей к горлу скуки, как в этот ясный тихий вечер, 1 мая 1921 года, в Новочеркасске. Ни расстрелы, ни казни на крыльях мельницы, и богохульства в храме на Кошкином хуторе не вызывали в нем такого брезгливого ощущения, как этот вид народного праздника.

«Какая бесконечная пошлость! – думал он. – Какое полное попрание красоты! Прекрасно только небо, которое еще не в силах запятнать люди».

Он ехал с Гольдфарбом и Ершовым на новой, рыжей тройке, шагом поднимаясь от вокзала по крутому холму, вдоль бульвара, к собору. Все трое сидели на заднем сиденье, и Гольдфарб с Андреем Андреевичем рассматривали незнакомый город, принаряженный победителями, праздновавшими свой пролетариями праздник.

Ершов смотрел на эту необычную ему картину и удивлялся. Он хорошо знал Новочеркасск. С малых лет каждый год ездил он сюда с дедом Мануилом. Они провожали Аксайскую икону в собор, ночевали в трактирчике под вокзалом, в маленькой комнате деревянного мезонина, а потом с чувством тихой отрады ехали домой – Ершов в Тарасовку, дед Мануил к себе на Кошкин хутор.

Это чувство тихой отрады всегда было связано у Ершова с Новочеркасском. И с этим чувством сливалась радость сладкой истомы после бессонной ночи и жаркого дня в степи, когда, шаг за шагом, с частыми остановками они шли за иконой. В памяти у Ершова с тех пор осталось навсегда впечвтление этого зыбкого круга красивых и пестрых пятен. Синее небо, желтая степь, икона на высоких носилках вся в серебре и белых цветах, темные и яркие, одноцветные и пестрые платки казачек, седые бороды стариков, мундиры, алые лампасы… Весь этот движущийся яркий ковер кидал густые синие тени на желтизну степи, а над ним колыхались золотые хоругви, и золотом в нем горели ризы духовенства. В осеннем, тихом и теплом воздухе пахло тогда хлебом, ладаном и землею… И все это – краски, запахи, тени, всплески хора певчих и негромкий говор толпы – все проливало в душу тихое умиление и так сладко и глубоко ложились в душу точно с неба упавшие слова:

– Пресвятая Богородице, спаси нас!.. С этим входили в Новочеркасск. На Платовскою проспекте их ожидала толпа. И здесь веяние красоты было разлито в этой толпе, в этом колеблющемся над ней пестром лесе хоругвей из новочеркасских храмов, в этих ярко освещенных солнцем домах, где висели неподвижные бело-сине-красные и бело-желто-черные флаги. Эта толпа была, как одно существо, охваченное торжественной и молчаливой умиленностью. Шли с толпою казаки и казачки, шли и шептали: «Пресвятая Богородице, спаси нас».

Когда входили в прохладный сумрак собора, где сверкали огоньками тысячи тоненьких свечей было такое чувство, точно закончено какое-то важное, великое дело, точно какой-то Божий подвиг был свершен, и оттого в сердце сходило радостное успокоение.

Ночью в открытое окно гостиницы со степи доходил сладкий запах зерна и соломы, а под самым окном дремал тихий город. И в этом городе жил тихий покой. Так было…

То, что он видел теперь, было новое и странное. Теперь перед ним была опять толпа, и чем ближе подавались они через толпу к вершине холма, тем теснее становилась она, тем были громче крики, шумы, всплески, возгласы веселья. Хлопали хлопушки, визжали жен-шины, и взрывами гудел грубый хохот.

У Александровской улицы Ершов приказал остановиться.

– Пройдемте, товарищи, пешком по саду. Полюбуемся на наш пролетарский праздник.

За низкой разрушенной оградой, на фоне множества огней черными казались деревья и громадные кусты сирени с безжалостно обломанными ветвями. Весь широкий бульвар Александровского сада был Полон пестрой массой людей. Красноармейцы в шапках буденовках на затылке, с большими красными звездами над лбом, кто в старых рубахах Императорской армии, кто в новых кителях с косыми красными нашивками, кто в английских френчах, большинство вооруженные, таская за собою ржавые ружья, шатались в толпе. С ними ходили девки с коротко стриженными волосами, с подбритыми затылками и с какими-то собачьими ушами грязных завитых волос у висков. Они были в коротких до колен юбках, с голыми ногами в разнообразных башмаках. Красноармейцы обнимали их, хватали за груди, с засосом целовали в губы и со вкусом ржали. Между ними ходили штатские в пиджаках, в рубашках без воротников и галстуков, в самых различных шапках и с челками на лбу… Кое-где были видны червонные казаки в широких красных штанах, в рубахах и в папахах с большою красною звездою. На всех были банты красного цвета. У одних из шелковых лент, у других из кумача. Красные офицеры – «краскомы» в уродливых, пузырями галифе, с сапогами гармоникой, иные во френчах, стянутых в рюмочку, иные в шведских куртках, при саблях, револьверах или шашках, ходили, обнимая за плечи красноармейцев. Пьяных от вина почти не было, но вся толпа была точно пьяная. Никто ничем не стеснялся. Чем грубей и циничней был поступок, чем смелее жест женщины, чем резче слова, – тем больше возбуждало это веселье. Казалось, все преграды условной человеческой стыдливости исчезли в этой толпе, и все то, что веками оберегали люди и чего стыдились, стало теперь предметом всенародной похвальбы.

Вдоль бульвара, на высоких красных жердях были устроены из планок пятиконечные звезды. На них горели электричеством вензеля «РСФСР», и эти буквы своим непривычным кричащим узором светились из темной зелени акаций и лип, возбуждая толпу.

Толпа лущила семечки. В одном месте, у пестрого балагана, где ломались какие-то актеры и откуда слышался звонкий женский голос, певший частушку, обильно сдобренную похабными словами, Ершова, Гольдфарба и Андрея Андреевича стиснули в толпе, и несколько минут они стояли, не имея возможности продвинуться. Андрей Андреевич гадливо ощущал прикосновение к себе жестких женских ног, едва прикрытых обрывками материи. Маленькая, кудрястая, лупоглазая девчонка, плюясь шелухой от подсолнухов на платье Андрея Андреевича и глядя на него круглыми темными глазами, говорила обнимавшему ее за плечи красноармейцу:

– А ты потерпи, миленок. Мне тожа охота… А я ж терплю, пока на народе.

Пахло дешевыми духами, потом, помадой и грязным телом.

Наконец, двинулись дальше. Кто-то впереди зычно крикнул:

– Даешь Аршаву?

Толпа, точно наэлектризованная этим криком, загоготала, и повсюду стали вспыхивать возгласы:

– Даешь Аршаву!.. Даешь Новочеркасск!.. Даешь Врангеля!.. Даешь черта!..

Посыпались непристойные слова. Целый вихрь матерной ругани повис в воздухе.

В толпе все чаше стали попадаться евреи и еврейки. Точно весь еврейский Ростов и Нахичевань, прихватив Одессу и Бердичев, приехали праздновать первомайский праздник в Новочеркасск.

С горки, откуда некогда палила полуденная пушка, был виден в серебряных лучах высокого месяца разлив Дона, и тихое мерцанье водной шири казалось странною противоположностью этому крику и гаму. В узком проходе у Атаманского сада под древесным сводом было темно, и в эту темноту пожаром вливались ярко освещенные алые плакаты и картины, висевшие на площади у Атаманского дворца.

Дворец, прочная двухэтажная, коренастая каменная постройка николаевских времен, был ярко освещен. Двумя широкими, приземистыми подъездами он опирался на площадь и четко проступал огнями окон и дверей из темноты старого тенистого сада. Все в нем пылало от красных лент и драпировок. Дворец весь был завешен красными советскими эмблемами. Там помещался коммунистический клуб.

Мужчины и женщины, всего чаще с еврейскими лицами, входили и выходили из главного подъезда, и на покрытой красным лестнице шло непрерывное людское движение.

Ершов и его спутники остановились у подъезда.

– Когда-то и один еврей, – сказал Гольдфарб гордо, – не смел войти в эту цитадель казачества. А теперь смотрите, товарищ!

Он выразительно плюнул и растер плевок.

– Так теперь и со всей Россией! Так будет и со всем миром! – Он засмеялся и визгливо крикнул:

– Даешь вселенную?!

Гольдфарб, не оборачиваясь, вошел в подъезд, Ершов и Андрей Андреевич остались снаружи.

На боковой стене торговых рядов, где когда-то была лавка гробовщика, быта повешена грубо намалеванная картина. На красном кричащем фоне был изображен громадный белый лебедь и на нем голая женщина с красной звездой над головой.

В купах деревьев, подле двух старых французских пушек по-прежнему стоял в воинственном порыве бронзовый граф Платов. Но рука с саблей была отломана, и была невыразимая грусть в этом изувеченном старом памятнике донскому, герою.

Напротив него пустыми, черными окнами смотрело полусгоревшее, разоренное здание Московской гостиницы. Вправо и влево уходил, горя огнями иллюминации и алыми полотнищами флагов, Платовский проспект.

Там тоже была толпа. Оттуда неслись крики, хохот, визг гармоники и визги женщин.

Красный зверь праздновал победу…

XXXI

– А вы не зайдете в клуб? – опросил Ершов, беря под руку Андрея Андреевича.

– Не хочется что-то… А вы?

– Мне тоже не хочется. Уйти бы сейчас из этой толпы… Куда-нибудь подальше, за город… в тишину… Хоть в церковь, что ли… где был бы Бог, а не черт.

– Вы же знаете давно, что Бога нет. Быть может, нет и черта, но это уж, правду сказать, глупая подробность. А вот что', товарищ. Я, по совести, начинаю за вас бояться.

– А что?

– Послушайте… В самом деле… Пора бы вам и позабыть.

– Вы это про Кошкин хутор и про Тарасовку? – хмуря темные брови, сказал Ершов.

– Вот именно. Ведь прошло добрых два года!

– Да, это так. А вот не могу забыть и не могу. Призраки мучают меня по ночам… Мамаша все мерещится.

– Ну, что вы?

– Сперва я все успокаивал себя. Говорил себе: это, мол, неизбежные жертвы. Думал, надо было пример показать. Мы ведь идем через кровь к счастью народа, мы создаем социалистический рай… А потом и сам себе верить перестал. Скажите, Андрей Андреевич, ну неужто же это рай?.. Эти красные тряпки, загаженные дома, исковерканные улицы, эти голые бабы, это все уличное распутство? Неужто же это и есть то самое, ради чего я замучил деда и убил отца и мать? Разве ж об том были мои думки? Ведь я, Андрей Андреевич, музыку любил… Я вам, как на духу, говорю, потому как вы человек образованный и можете понимать. Притом не первый мы с вами год и не такой вы человек, чтобы выдать аль донести. А у меня так накипело, что ежели я вам не скажу, то на улицу пойду кричать про это. Уж вы позвольте, я вам с самого спервоначалу. С учебы моей… Вот темная улочка, пойдем мы по ней, не торопясь, я вам и расскажу. А знаете, куда мы пойдем?.. В тюрьму.

– Это зачем?

– А сидит там давно мой земляк один. Паныч наш бывший, Морозов. Вот мы его и навестим.

– Любопытно… Я вижу, у вас есть тоже вкус ко всяким странностям, недаром вы талант. Ну, рассказывайте.

– Я от самого корня начну, откуда дело пошло. Нам все твердили: старый режим да старый режим! Это, мол, несправедливость была сплошная. А мы вам новый мир построим, мы вам нового Бога дадим и имя этому богу – пролетариат, а пророк его и учитель – Ленин. А мы, как бараны, развесили уши и пошли.

Ершов остановился у крутого спуска. Улица была маленькая, пустынная и темная. Между садов, окружавших уютные домики, в просвете была видна серебряная парча разлившегося Дона.

– Извольте посмотреть, красота-то какая! – проговорил Ершов, указывая Андрею Андреевичу на разлив. – Я ведь, Андрей Андреевич, сам почитай с этих мест. Мой отец – кто? Мужик. Вчерашний крепостной панов Морозовых. Я вот и сейчас помню. Маленький иду я, значит, с отцом в ихнюю экономию… Пан навстречу. А папаша меня тихонько по загривку толк: Митенька, поклонись пану. Что это хорошо али плохо?

Андрей Андреевич молча пожал плечами.

– Учитель Ляшенко говорил, что нехорошо, потому это низкопоклонство… А был у нас другой учитель Краснопольский, тот говорил, что это, мол, просто вежливость. Старого человека либо ученого уважать надо. Так у меня с самого издетства стало и в этом и во всем два понятия! По одному выходит это – низкопоклонство и свинство, а по другому – вежливость и уважение. И не мог я разобраться, где правда… Учитель Ляшенко, можно сказать, без портов бегал. Одна страсть у него была – рыбу удить. И еще до девок дюже был охоч, только девки от него бегали. Больно красив был – посмотреть, так тошно станет. А первый ухажер на всей слободе! Так вот от этого самого учителя Ляшенки что я узнал? Что, мол, все кругом одна пакость. Бога нет, а Россия самая что ни на есть паскудная земля. Народ в кабале, а Царь – тиран. Вот чему учил меня Ляшенко, а, кроме того, путному ничему. Учитель Краснопольский, тот был другой человек, сурьезный был человек. Женатый. И учил он меня пению и музыке. Вот, бывало, учит он нас в школе. Пьянино бренчит, в классе соломенным дымком пахнет, и поем мы псалмы. А он толкует, какой где смысл вложен, и почему где положено оборвать или протянуть, и какие есть ноты, и какие духовные композиторы были. Показал он нам старый знаменный распев, киевский распев, опять же нотное пение по Кастальскому, Бортнянскому, по Чайковскому. И не понять мне было тогда, что у одного наука – живая вода, а у другого – мертвая. Вот я, значит, и шатался. Опять же часто я так думал: «Я, мол, несчастный, крестьянский сын и что за распроклятая моя доля*? Мамаша, не разгибая спины, работает, папаша трудится, а летом, как в степь уедем, так там и живем, урожай собираем. Только и радости, что в церковь когда пойдем али осенью в Криворожье на ярмарку съездим. Да и на ярмарке не столько радости, сколько заботы. Не забыть бы купить чего, да не обокрали бы соседи. И такая мне казалась жизнь серая, что решил я тогда еще, можно сказать, мальчонкой, что надо все переменить. Не надоел я вам?

– Нет… Отчего же… продолжайте… Да и ночь хорошая. Я, знаете, по ночам люблю с людьми поговорить.

– Да… Так вот и думал я все, что жизнь моя горемычная. Переменить надо эту жизнь. А жили мы дружно. Можно даже сказать, хорошо. С хутора Кошкина, – от нас он четыре версты, а прямиком, через балку, вот он и хутор, – дед Мануил приходил. Вы его видали. Старорежимный старик.

– Да, ядовитый был старичишка!

– Как он тогда плюнул мне в рожу-то! Я и посейчас помню. Иной раз так вдруг почувствую, что прямо сама рука тянется обтереться. Дед Мануил к нам часто хаживал. Он тоже меня своему учил. Поверите, я псалтырь и часослов и теперь наизусть помню. Гоню из памяти вон, не подобает это знать коммунисту, а стихи эти самые так мне в душу и лезут. Дед Мануил одно твердил: «Бога бойтеся, Царя чтите!» Или еще: «Перед лицом седого возстани и почти лицо старче и да убоишься Господа Бога Твоего». А во мне, как он ни старался, дух был неукротимый. В шестом году ходили, помню, наши громить Морозовскую экономию, господский дом тогда – поболе ста лет стоял – сожгли. И так было мне это радостно. Вот, думал, сбывается по-моему. Ну, а потом, как вырос, через тех же панов Морозовых попал я, значит, в полк трубаческим учеником, и стал я артист. А злоба во мне все кипела. Злоба и зависть. Еще тут была, как вам сказать, одна загвоздка. Как, значит, ездили мы с отцом к панычу Морозову хлопотать обо мне, чтобы в полк меня определить, в тую самую ночь двоюродная сестра моя Евгения согрешила с этим самым панычом, с ним ночку переспала. Очень тогда это меня перебуровило. И решил я тут крепко, что надо все переменить. Чтоб не было этого. Чтоб купить женскую честь стало невозможно. Да… 'Вот и пошел я, значит, в полк. И завертело меня. Там и дня не увидишь. Конюшня, уборка лошадей, а там в классе ноты учить, на сигналке твердить сигналы, на корнет дуть, а потом гимнастика, отдача чести, шашечные приемы, сборку револьвера изучали, уставы, езда. А вечер настанет – опять уборка, с уборки пришли – ноты писать в книжки, марши разучивать. Праздник придет, и то отдыха нет. В праздник в церковь гонят, а там инструмент чисть, играй по наряду для народа в саду, – ну, прямо, думалось мне, чистая каторга! Однако, грех на душу не возьму, – кормили нас важно, в баню каждую неделю водили, своя полковая у нас баня была, и одевали чисто и красиво. Жили, одним словом, хорошо. Готовили меня тогда к концерту перед Государем играть – полковой адъютант штаб-ротмистр Заслонский, пошли ему Бог царство небесное, убит, значит, на войне… Это ничего, что я Бога помянул?..

– Валяйте… Мы одни.

– Да, так полковой адъютант меня на квартиру брал, с барыней его разучивал я свою партию. А все я не радовался. Во мне все злоба сидела. Приду, бывало, на урок, а они чай пьют. Мне тоже вышлют чаю в хрустальном стакане с лимоном, а к чаю печенья да пирожных. Пью я чай с горничной и с кухаркой, а самого так и мутит. Зачем меня с прислугой поят, почему в столовую не зовут? Потом барыня на игру попросит. Я настоящее обращение знаю: ей бы мне ручку подать, а мне ту ручку поцеловать… А она руки не подает, а только скажет: «Здравствуйте, Ершов» – а я ей: «Здравия желаю, барыня». Так-то меня тогда все это буровило. Неравенство выходит, белая и черная кость. Тоже, помните, у госпожи Тверской мы с вами были. Та уж сама была артистка! Должна была во мне товарища видеть! А вот и она так на это смотрела, что я всего-навсего нижний чин. Тоже только головой кивнула, да улыбнулась, – здравствуйте, говорит. А в комнатах кругом – богатство… И вот стала во мне колом острым зависть. Ну, прямо, за горло хватает. Почему, мол, все это так? Вот я все и думал: переверну да переверну. А между прочим, как на войну шли, начальство меня пожалело, потому я артист… При обозе оставили, езжу я, значит, при обозе, раненым помогаю, а там жена адъютантова с сестрой со своей при полковой летучке сестрами милосердными были. Уж так ли мы с ними сжились крепко. Кажется, сколько горя вместе повидали. А того, чтобы позвать меня к себе, или руку подать, или прийти вечерком посидеть со мной, – этого нет. Живем в одну душу, и в работе и во всем, а перегородка-то стоит. Иной раз вечером сидят это они обе на завалинке, у халупы. Весна. Яблоня цветет. Дух от сирени сладкий. Сестра ейная, барышня, на меня смотрит, глаз не сводит, вижу по глазам – нравлюсь я ей. Я тогда молодчик был, усов не брил, – красивые были усы, стрелкой, и стан был настоящий, и рост гвардейский. Сидим, значит, разговариваем… Бывает: играть попросят. Я принесу инструмент, соло им что-нибудь изображу. Кажется, после бы… под ручку, да и в лесок. А она послушает, вздохнет, встанет и скажет: «Ну, спасибо, Ершов»… да и в халупу. А я-то иной раз всю ночь не сплю аж зубами скриплю. Барину Морозову, когда моя двоюродная сестра приглянулась, так послал, значит, за ей заводскую пекарку: танцевать, мол, приходи. Она и действительно русскую плясала – загляденье. А как пришла, другие пошли танцы… Только утром вернулась простоволосая. Он вот, выходит, с Женей дерзновение имел, а я на ту барышню не мог и глаз поднять…

– Дерзать было нужно, – сказал Андрей Андреевич.

– А вы понимаете, чем это тогда, при царском режиме, пахло? Даром бы не спустили. Видал я, как корнет

Мандр один раз при поручике Морозове вахмистерскую дочку обидел. На дуэли дрались. У них это просто. Белая кость! Сделай я что силком над барышней, – меня бы под расстрел подвели, а и то так изничтожили бы. На войне суд короткий.

– Ну, и теперь угробить могут.

– Я к тому и веду. Так вот, думал я, надо все переменить, чтобы все по-хорошему. Чтобы любовь стала вольная между всеми, равенство, братство и свобода во всем. И подошла к нам революция.

XXXII

Андрей Андреевич с Ершовым спустились к железной дороге.

Длинные пакгаузы были ярко освещены луною. Перед ними, в старой засохшей грязи завязли тяжелые тракторы. Несмотря на вечернее время, десятка три людей под присмотром вооруженных красноармейцев откапывали их. По неумелым движениям было видно, что эти люди совсем не привыкли к таким работам.

Красноармеец презрительно толкнул в шею старика в длинном сюртуке и закричал:

– Как роешь, сопляк! Ишь, лопату как держишь! – Красноармеец вырвал лопату из рук старика и стал ловкими и сильными движениями скапывать тракторную цепь. – Ты вот как!.. Буржуй ленивый!

Ершов мельком взглянул в лицо старика и отвернулся. Когда прошли мимо вокзала и стали подниматься к тюрьме, он заговорил опять:

– Свобода… равенство… братство… Вот оно наше равенство и свобода!.. Вы знаете, кого он сейчас по загривку-то двинул? Я его признал… Профессор здешний. Одни там, значит, по бульвару гуляют, в саду семечки лузгают, а другие ночью на работе. Это Гольдфарб им устроил. Ну, ладно. Так я, значит, мою речь дальше поведу.

– Пожалуйста, – сказал Андрей Андреевич.

Ночь была теплая, тихая и с Донского разлива тянуло ласковой свежестью. Дорога шла в гору, и по мере того, как они поднимались над станцией, разлив казался все ближе и ближе, нежною дрожью серебрясь под луной. Андрея Андреевича лихорадило. Он знал это чувство. Оно бывало всегда, когда ожидало его что-нибудь неприятное или близка была опасность. Какие-то токи словно пробегали по спине. И Андрей Андреевич знал, что если бы теперь посмотрел он в зеркало, то увидел бы свое лицо излучающим серые флюиды с лиловыми колеблющимися полосами.

Андрей Андреевич поглядел на Ершова. Лицо Ершова, все залитое лунным блеском, было странно белое, словно светилось серебристым светом. Казалось, вокруг его головы дрожало чуть заметное тихое сияние.

Андрей Андреевич почувствовал неприятный холод в спине и странную тяжесть в ногах.

«Что это? – думал он. – Неужели ему прощено? Убийство деда, матери и отца, убийство стольких людей, издевательства над церковью и Богом? Неужели он уже во власти тех, светлых?»

В душу Андрея Андреевича закрадывался странный страх перед Ершовым. Он шел с ним рядом и чувствовал, как в его ногах усиливается непонятная тяжесть. В гору Андрей Андреевич шел тяжело, а Ершов поднимался легко.

Вдруг Ершов остановился, повернулся лицом к Андрею Андреевичу и, глядя прямо в глаза ему, сказал:

– А знаете, что Христос сказал некогда евреям? «Ваш отец дьявол, и вы хотите исполнять его похоти, а он человекоубийца от начала и отец лжи…» (Евангелие от Иоанна, гл. VIII, ст. 44) Правду Он сказал. Вот возьмем, Андрей Андреевич, пример. Помню я в тот год, когда объявили войну, в Петербурге в Михайловском манеже были офицерские скачки. Скакал тогда и мой земляк, поручик Морозов на своей кобыле Русалке. Красавица была Русалка. Взял он тогда два больших приза– и на премировке за красоту лошади, и на скачках. Все препятствия взял чисто. Был и я тогда в манеже. Тем же вечером сидел я, значит, у вахмистра Солдатова, чай пили, вино. Вот так я сидел, так– Мария Семеновна, дочка его, девушка красивая, милая, богобоязненная, так – Маланья Петровна, жена вахмистрова. Над нами лампа электрическая под абажуром, Марьи Семеновны работа. Марья Семеновна губки надула, на верхней еще пушок был, стаканы моет, полотенцем обтирает. Пальчики от горячей воды покраснели, ноготки розовые, полированные, точно камень сердолик шлифованный. Сидим это, разговариваем… И так ли было мне радостно и горделиво, что наш Морозов приз взял. С наших он мест, нашей экономии барин, нашего полка офицер и лошадь с нашего заводу, где мой дядя конюхом служит, и все это наше, и так хорошо отличились. И Солдатов это понимает, и Марья Семеновна, и Маланья Петровна. Чувствовал я себя ровно именинником. Словно сам тот приз получил. Так все это было красиво, так прилично. Люди думали по-хорошему, и все было хорошо. Да что люди! Русалка лошадь была и та понимала, что делала, словно радовалась, чтобы услужить людям. Я ведь большой лошадник, Андрей Андреевич, я лошадь насквозь вижу, все ее чувства понимаю. Вы думаете, она не понимает? Вот когда впоследствии времени венчали мы батюшку, отца Никодима на Кошкином хуторе со старой кобылой, посмотрел я тогда на кобылу, как вокруг аналоя ее с попом повели. А у ей глаза такие, будто ей самой за нас совестно. Но это, между прочим, только к слову, а я мой пример дальше поведу. Вот занадобилось казнить Мануила – он человек опасный. Папашу с мамашей расстреляли. Тоже, надо полагать, опасные были люди? А дальше и пошло, и пошло… Вот я и стал кругом глядеть, кто толкает на все на это? Гляжу: в первую голову товарищ Гольдфарб, наш стрелковый комиссар. А почему он комиссар? Он аптекарский ученик, и все. Какое ему такое дело до нашей красной рабоче-крестьянской армии? Он просто говоря, – жид. А за ним вы стоите. А я знаю, кто вы.

– Ну, кто? – спросил Андрей Андреевич и почувствовал, как опять холодная струя пробежала по его спине и охватила ноги.

– Дьявол!

– Ну, и хватили. Как размахнулись! Вам бы, кажется, давно пора знать: ни Бога, ни черта…

– А откуда ложь? – резко выкрикнул Ершов.

– Ну, какая там ложь, – мягко сказал Андрей Андреевич. – Это вам только так кажется. Нервы гуляют. Вам бы, как и другим, к кокаину надо обратиться. Не выдерживаете вы все.

– Нет, не какая там ложь, а настоящая ложь. Нам вот говорили: кончим воевать с белогвардейцами, покорим всех, тогда попразднуем. А разве это праздник? Это бардак самого последнего разбора, а не праздник. Я как глянул нынче на вензеля в Александровском саду, сразу подумал. Бывало, царский вензель горит: Н. и А. Каждому понятно: Николай и Александра. Царь и Царица. А тут – Ры-сы-фы-сы-ры! Чтоб им!.. Блеску много, а радости нету. Голая баба на лебеде! Тьфу! Пропади они пропадом! Прежде на ярмарке разве бы кто позволил так себя девкам вести? Дури на своем месте, а чтоб на улице, нет такого позволения!

– По уряднику и городовому соскучились? – насмешливо сказал Андрей Андреевич.

– Не больно и соскучишься. А милиционеры? А чины особого назначения? А чекисты?.. Не те же урядники, городовые и жандармы? Только во сто раз хуже.

Андрей Андреевич заглянул сбоку на Ершова. Кто его подменил? Андрей Андреевич чувствовал, как тяжелое раздражение накипало в Ершове. В нем шла какая-то сложная и мучительная работа. Ее нужно было во что бы то ни стало остановить.

«Силен-то ты силен, – подумал он про Ершова. – Да только и я не слаб. Ломал тебя не раз, сломаю и теперь».

Андрей Андреевич внутренне подобрался, еще раз посмотрел на Ершова, блеснул глазами через очки и сказал:

– Ну, вот что! Пошутили и довольно. Наша дорога ясная. Отречемся от старого мира. Кто был ничем – тот станет всем. Были вы, товарищ, ничем и стали всем. Чего еще вам? Жизнь и смерть в ваших руках.

– Только смерть!

– Пустое…

– Нет, не пустое. Верно сказано: «Ваш отец дьявол, и вы хотите исполнять его похоти, а он человекоубийца от начала и отец лжи!»

– Ну, довольно, товарищ! Вы говорите глупости. Идемте назад.

– Куда?

– Ну, хоть в клуб пойдем.

– Чего я там не видал? Речи об счастье народа да о победе пролетариата?.. Пьяные краскомы… грязные девки… да жидовская похвальба… Даешь Варшаву!.. А где она Варшава? Едва ноги унесли, как империалисты на нас нажали… Нет, идите уж теперь вы со мной.

– Куда же еще?.. Мы и так за город пришли.

– А вот куда поведу. Я вам еще свою сказку не досказал… Во мне, может, сегодня то происходит, что с человеком раз во всю жизнь бывает.

– Нет, право, прогулялись и будет, – нерешительно сказал Андрей Андреевич. – Я устал, и в гору тяжело идти.

– Ничего, потом отдохнете, – сказал сквозь зубы Ершов и круто взял под локоть Андрея Андреевича. – Я вам помогу, товарищ.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю