Текст книги "Единая-неделимая"
Автор книги: Петр Краснов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 39 страниц)
XVII
Девушка гибким движением поднялась со стула навстречу Саблину с Морозовым.
Низкая бархатная шляпка-берет была надета набок. Просторное в плечах и груди и стянутое к ногам пальто темного бархата, отороченное дорогим серым мехом, – скрывало ее стан. Она была такого же высокого роста, как Морозов, тонкая и вместе изящная, с той нежной пропорцией тела, какою отличаются русские девушки. Пальто, раскрытое наверху, показывало шею с дорогим темным ожерельем. Большие светло-карие глаза смотрели прямо. В них, сквозь лучившийся молодой блеск, показывавший здоровье, сквозила какая-то печаль, точно смутная тревожная забота владела ею.
Лицо девушки – тонкая прелесть фарфора и нежная красота волнуемой кровью кожи – было породисто и красиво.
Морозов впился в нее глазами.
– Вот видите, Надежда Алексеевна, опять я прав, – сказал Саблин. – Ваша прабабушка была-таки русалкою. Как на кого посмотрите, так и заколдуете.
– Полноте, милый Александр Николаевич, – сказала девушка.
Она говорила тихо, но каждая буква красивого русского языка звучала у нее полно и четко, и музыкой казалась пустая фраза.
«Как она должна петь!» – подумал Морозов.
– Вы простите меня, Сергей Николаевич, что я так бесцеремонно просила нашего соседа по имению и старинного друга познакомить вас с нами. Я страстная лошадница и влюбилась в вашу лошадь.
– Вы знаете, Морозов, – сказал Саблин, – Надежда Алексеевна чудно ездит. А ее Львица… Обидно, Надежда Алексеевна, что вы не пустите ее на скачки. Подумайте, Морозов, – Лазаревского завода чистокровная лошадь, три года всегда имевшая первое или второе место в Москве, стоит у Надежды Алексеевны, ради ее прихоти, для прогулок по Опольским лесам.
– Мне ее жаль.
– Почему жаль? Такой лошади скакать – это все равно, что вам на концерте петь.
– А вы думаете, я не страдаю на концертах?
– Незаметно. А если и волнуетесь, самое волнение вам должно быть приятно.
– Надя так волнуется, – сказал студент, – что ничего в этот день не ест и уж задолго до концерта сама не своя.
– Я этого и не скрываю. И я видела, как волновалась ваша лошадь. А тут эта ужасная афиша.
– Вы знаете, как ее определил мой вестовой? Междометие!
– Верно, – сказал студент, – метнулась между лошадью и препятствием, вот и междометие.
– Но ты не объяснила, Надя, – сказала ее мать, – зачем ты побеспокоила Сергея Николаевича. Моя дочь, Сергей Николаевич, очень хотела поближе посмотреть вашу лошадь.
– Вы позволите? – сказала Тверская. – У вас нет таких примет, чтобы женская рука не трогала лошади. Может быть, после скачки можно? Меня поразило сходство вашей лошади с моею. Можно сказать – две сестры. Только моя Львица меньше и чуть шире. И так же без отметин. А по кровям они не могут быть родными. От кого ваша Русалка?
– От Рубина и Корделии.
– А Рубин?
– Рубин сын Рогдая, правнук Регента, сына Дир-Боя…
– Нет ничего общего. И родились: одна в Варшавской губернии, другая в харьковских степях.
– Все равно, Надежда Алексеевна, – сказал Саблин, – в одной России.
– Хотите, – сказал Морозов, – пройдемте в паддок? Я надеюсь, Русалку еще не увели.
– Сергей Николаевич, вы не знаете, что с тем офицером, который так ужасно упал? – спросил отец Тверской.
– Сотрясение мозга и сломана рука.
– Но жив будет? – спросила мать Тверской. Морозов знал, что ничего нет серьезного, но, рисуясь перед девушкой, посмотрел на нее и сказал:
– Будем надеяться.
– Я хотела бы так умереть. Последнее ощущение – сидишь на лошади. И дальше ничего. Небытие. Потом новая жизнь.
– Вы говорите так, точно вы это испытали, – сказал Саблин.
Тверская твердо посмотрела ему в глаза и тихо, уверенно сказала:
– Я знаю… Это так и будет! – Она вздохнула, улыбнулась и сказала: – Ну, идемте. Представьте меня вашей чудной красавице. Боби, пойдем с нами?
– Идем, Надя.
Они вышли из ложи. Впереди Морозов с Тверской, за ними студент, брат Надежды Алексеевны.
Начиналась следующая скачка на охотничий приз, и рабочие заканчивали установку препятствий. Публика расходилась по местам, в проходах между ложами и трибунами пустело.
Валентина Петровна, жена адъютанта Заслонского, в громадной серой шляпе с длинными страусовыми перьями и в пепельно-серой, тисненной узором накидке, увидав Морозова из ложи, сделала движение к нему, но, заметив Тверскую, тихонько покачала головой, точно говорила: «Поздравляю… вдвойне поздравляю…»
Тверскую знали в свете по ее изящной красоте, по концертам и портретам, выставленным в магазинах.
… «Тверская… Морозов»… – слышал Морозов шепот позади.
«Тверская… Ну, конечно… та самая… А с нею?.. Морозов, что первый приз взял… Две знаменитости».
«Афиши не напрасно были рядом, – думал Морозов. – Как странно свела нас судьба. На скачке!»
Он хотел рассказать Тверской про афишу на углу Литейного и Невского, про Бурашку и про барышню со шпицем, но смутился и вместо этого спросил:
– Когда ваш концерт?
– В этот четверг.
– Я могу на нем быть? Я достану еще билеты?
– Я вам пришлю. Все места в магазинах проданы. У меня еще осталось несколько почетных кресел.
– За что же мне почет?
– За вашу милую Русалку… Скажите вашему солдату, чтобы он подождал одну минуту.
После толкотни в проходах манежа в предманежнике казалось пусто. Какой-то джентльмен в черном, бархатном, Жокейском картузе, в красном фраке, белых лосинах и сапогах с желтыми отворотами ездил по маленькому кругу на тощей лошади. У самых ворот Тесов оправлял попону на Русалке, собираясь ее выводить. Несколько офицеров стояли у входа на арену и следили за кем-то, уже выехавшим в манеж.
– Тесов, раскрой Русалку и дай ее сюда, – приказал Морозов.
Русалка услыхала голос хозяина и повернула голову. Большие томные глаза ее были усталы. Казалось, у нее после возбуждения скачки наступила тихая истома.
– Прелестна! К ней нельзя придраться. Как я хотела бы, чтобы вы посмотрели мою Львицу! Точно родная сестра. И масть такая же светло-рыжая. Только у вашей маленькая звездочка во лбу. Говорят, это Бог метит лошадь. И не потемнела с годами. Вашей сколько лет?
– Шесть лет.
– Молоденькая. А моей уже все девять.
– Где стоит ваша Львица?
– О, далеко отсюда. В имении Ополье. Вот ты какая, Русалочка! Можно тебя поласкать? Ты не сердитая? Не капризница?
Тверская приложилась щекою к ноздрям лошади и ласкала ее рукою.
– Ты чувствуешь, что я люблю лошадей. Ах! – вздохнула она, отрываясь от Русалки. – Музыка и лошади – это все что мне позволено.
Тесов достал из кармана рейтуз кусок сахара и протянул его Тверской.
– Барышня, вы ей сахару дайте. Она сахар любит. В глазах Тверской Морозов прочел восхищение. Она смотрела на него, и Морозов смутился. Кем любовалась она?
Им? Или Русалкой?..
Но сейчас же ее глаза померкли. Точно в ясный солнечный день нашли на небо тучи и затмили свет. Выражение какой-то печальной обреченности сменило ее восторг. Она будто сама испугалась своего восхищения.
Морозов хотел проверить свое наблюдение и посмотрел на Тверскую, но ее глаз не увидел. Она повернулась лицом к морде лошади и, давая ей сахар, целовала ее между ноздрей.
– Милая, славная, добрая Русалочка, – говорила она, – ну, прощай. Прости, что задержала. Тебе бай-бай пора после скачки…
Когда она шла, потом по манежу и когда прощалась с Морозовым у ложи, она не смотрела на него. Были глаза ее закрыты темным завесом длинных ресниц, и не мог проверить Морозов того, что увидал он в них тогда, когда ласкала она лошадь. Но было у него ощущение: точно толкнуло их друг к другу какою-то неведомою силою, и вот вдруг непроницаемая стала между ними стена и от нее провеяло смертным холодом.
Морозов долго не мог забыть этого впечатления. Он потом старался его объяснить тем, что Тесов открыл дверь манежа и с улицы потянуло холодом. Но что-то внутри говорило ему, что не такой холод охватил его и не от этого холода была эта обреченность в ее глазах.
XVIII
С таким чувством, будто за эти несколько минут что-то серьезное произошло в его жизни, Морозов подходил к трибуне, где сидели сестры Сеян.
Князь Абхази выразительно подмигивал ему, показывая на освобожденное для него место. Варвара Павловна, притворяясь безразличной, разглядывала в лорнетку трибуну. Ее сестра Инна следила за скачками, нагибаясь вперед и всем корпусом поворачиваясь за скачущими офицерами.
Морозов поднялся в трибуну. Абхази и младшая Сеян, сдвинулись теснее, и Варвара Павловна показала Морозову сесть подле себя.
– А, победитель! – сказала она, щуря глаза и наводя на Морозова перламутровый лорнет.
В стеклах лорнета глаза Варвары Павловны казались маленькими и узкими.
– Вы прекрасно прошли. Со стилем. Я вами любовалась.
Она отняла лорнет. Светло-голубые, напомнившие незабудки Белянкиной глаза стали огромными. В них светилась усмешка.
– Ну, вот и добились своего… Познакомились… Представлены… Этакая прелесть!.. Очень рады?.. Счастливы?.. Вы смотрите, вправду не влюбитесь в меня?.. Не вздумайте по мне сохнуть… Что вы так уставились?.. Съесть хотите?.. Не шоколадная… Кушайте конфеты… Утолите ваш голод.
Она подала ему коробку с «Chocolat Mignon» Крафта в блестящих белых с золотом бумажках.
«Или нет после Тверской нигде красоты, как после солнца бледен свет луны, или прав Будда, что в достижении нет счастья и что счастье лишь в стремлении», – думал Морозов, разглядывая Сеян. И тусклою казалась ему ее красота.
На носу и на подбородке были следы пудры. Лицо было красивое, но бледное, с нездоровым румянцем петербургской девушки. Большие глаза с ресницами, подведенными тушью, скользили по Морозову – точно ощупывали его, не заглядывая в душу. В смешке ее была насмешка снисходительного превосходства. Выражения ее были банальны. От них веяло офицерским собранием и бульварной газетой.
Она была одета недорого, но с претензией. Громадная, точно колесо, черная шляпа с розовыми и пунцовыми розами лежала на бледном золоте волос. Один локон был, по-старинному, театрально спущен сбоку и спиральным завитком качался подле уха, как на портрете бабушки Морозова, работы Левицкого. Ровные, белые зубы сверкали под тонкими губами. Движения рук были манерны. Серая лайковая перчатка с широкими черными строчками облегала красивую, крупную и сильную руку.
– Вы знакомы с Тверской?.. Так, так… Покраснели. Влюблены? Бедняжка!
Голос Сеян звучал деланно и театрально.
– В прошлом году она у нас в опере пела… Ничего себе… Ведь оперные примадонны на нас, корифеек, и не смотрят. Нос дерут… Чванные… Ниже себя считают… А Надежда Алексеевна никогда этого себе не позволяла. Цветы получит – поделится… Конфетами угостит. Идет – не толкнет. Не ждет, чтобы ей дорогу уступали… Потом не поладила с дирекцией… Ушла… У нас спину гибкую надо иметь. Знать, кому, когда поклониться… Давно знакомы?.. Только будьте осторожны. Что-то в ней есть. Насчет поклонников не густо. Отшивает. Неземная она какая-то. Да, и что ей надо? Богачка!
– Я сейчас только познакомился с нею.
– И уже? Сергей Николаевич, не победитель вы, а побежденный. Дважды побежденный.
Варвара Павловна положила руку, затянутую в перчатку, на руку Морозова и, обжимая сверху ладонью, сказала:
– Довольны?.. Счастливы?.. Смотрите, миленький, только не влюбляться по-настоящему. Не надо драм. Хорошо? Князь, – обратилась она к Абхази. – Который час?
– Половина шестого.
– Батюшки!.. Отцы родные!.. Князь! Что же вы с нами делаете! В семь нам надо быть в театре. Сергей
Николаевич, вы будете? Ну, вот и славно. Я вам буду глазки делать… После спектакля – к нам. Просто… Без церемоний… Без визитов. Мама будет рада познакомиться с сегодняшним победителем. Ну, Инна, вставай! Идем!
– Подожди, Варька… Пусть Петрицкий проскачет.
– Ну, да! Как же! Если все твои симпатии ожидать, так и спектакль пропустишь. Штраф платить придется. Ты заплатишь? Помни, Инночка, что нам в первом действии с самого начала танцевать.
Варвара Павловна решительно поднялась и пошла к выходу. За нею встала, нехотя, Инна и пошла, не отрывая глаз от манежа.
– До вечера, – сказала Варвара Павловна у выхода. – Ждите меня после спектакля внизу, у кассы. Поедем вместе.
Сестры Сеян и Абхази смешались с толпою. Толпа оттеснила от них Морозова. Несколько мгновений он видел шляпу – колесо с розами, – потом она скрылась в воротах.
Когда Морозов протолкался в двери манежа, сумрак наступающего вечера уже сливался с догорающим ясным днем. В небе зеленые краски смывались золотом заката, линяли и таяли, и в этих нежных цветах четки были крыши, трубы, хвосты белых дымов и голые сучья деревьев сквера.
На улице горели фонари. Там, неясные и серые, двигались и неслись тени, выдвигались у подъезда манежа, оживали красками и снова таяли в туманах вечера. Конный городовой, в черной шинели и в шапке с черным султаном, на круто собранном коне, стоял против ворот… Его загородила пара вороных рысаков в белой сетке с кистями, запряженных в широкие сани. Лошади грызли удила и мотали головами, брызжа пеною. Железные полозья скрипели в подъезде по песку. Дамы в шубах садились в сани. Офицер застегнул широкую медвежью полость. Тронулись… Дамы укрыли глаза муфтами.
– A rivederci! – почему-то по-итальянски крикнул им офицер.
Скрылись, как видения, в вечернем сумраке, и на их место мягко вдвинулся закрытый лимузин. Запахло бензином. Ливрейный лакей в шинели с красными полосами сел рядом с шофером в меховой куртке.
Морозов вышел из подъезда. Вдоль панели, у высокого забора вереницей стояли извозчики с лошадьми в серых попонах и с маленькими горбатыми санками с синими полостями, обшитыми черным собачьим мехом.
Он сел в извозчичьи санки. Кругом шумел город. Окрики кучеров, гомон расходящейся толпы, смех, гудение трамвая с Невского, все эти земные шумы покрывались несшимся с темнеющего неба мерным и печальным звоном великопостного колокола.
От призыва ли к молитве и Богу, или от призов, взятых сегодня, от счастья обладать Русалкой, от знакомства с Сеян, от радости быть молодым и сильным, от свежести весеннего воздуха, от веявшего с моря влажного соленого запаха, но было так легко дышать и душа не чувствовала тяжести тела.
По Невскому плелись в длинном хвосте извозчичьих саней, скрипевших полозьями по торцу с уже снятым снегом. Мимо проплывали желто-серые кучи грязного снега, наваленные вдоль панелей. Черная толпа подвигалась по улице, и звонко раздавались выкрики газетчиков:
– Биржевые вечерние… Веч-чернее время… Газета копейка!
У Литейного сани задержались. Ожидали, когда пройдут трамваи. С левой стороны, в ярком свете, брошенном из окон вагонов, стояла круглая будка с афишами. На ней четки были слова: «Concours hippque. Концерт Надежды Алексеевны Тверской».
XIX
Вечером, перед тем как ехать в театр, Морозов пошел навестить Русалку.
Едва он вошел в конюшню и выслушал рапорт дежурного, как Тесов подошел к нему и сказал шепотом:
– Потише, ваше благородие. Они спят. Только воды напилась, овес покушала и спать улеглась. Надо быть, натревожилась порядком. Пущай отдыхает. Вы ее не беспокойте.
Офицер и солдат на носках подкрались к деннику и стали у решетки. Они смотрели на спящую Русалку, как мать и няня смотрят на любимое балованное дитя.
Русалка, вытянувшись, в раскинутой попонке лежала на соломе и крепко спала. Во сне она тихо стонала: видела, верно, дурные сны.
Может быть, снилась ей кирпичная стенка и порхающая перед ней афишка, мешающая прыгнуть. Может рыть, снились ей необычайные, неодолимые препятствия «надо было их прыгнуть, надо преодолеть. Может быть, видела она степь ароматную и сознавала во сне, что не увидит ее никогда. Жалобен и покорен был ее тихий и робкий стон.
– Должно, снится ей что, – прошептал Тесов. – А красиво лежит. Словно скачет. Левую ножку поджала.
Сон Русалки был чуток. Она приоткрыла глаза, как в полусне приподняла голову… прислушалась. Сразу вскочила, узнала хозяина, заржала по-кобыльи, робко и сдержанно и потянулась губами к руке, ища ласки. Морозов пошел в денник.
Он целовал Русалку в те места, куда целовала ее Тверская, прижимался к ней щекою, путал и распутывал нежную гриву, говоря ей ласковые имена. Он забыл про театр и про Сеян, но Русалка точно напомнила ему, что ему пора ехать. Она отвернулась, подошла к кормушке и стала, по своему обыкновению, баловаться сеном. Выкинула его на землю, понюхала и не стала есть.
– Ишь, балованная! Ты кидать, а я тебе поднимать, – сказал Тесов, подбирая сено. – Какую манеру взяла! И кто тебя этому учил?
Морозов вышел из конюшни. На темном дворе его догнал Тесов. Морозов подарил ему после скачки двадцать пять рублей, и теперь Тесов, налюбовавшись редкой бумажкой, отдавал ее офицеру.
– Ваше благородие, прошу вас, спрячьте до осени. Осенью домой справляться буду, тогда дадите, а то в эскадроне нехорошо с такими деньгами. Ребята не увидали бы.
– А ты знаешь, сколько у меня твоих денег на сберегательной книжке лежит?
– Я не помню: вам лучше известно.
– Восемьдесят два рубля. С этими, значит, сто семь будет.
– Так точно.
Полковой знакомый извозчик Арсений ожидал у дверей конюшни.
– С призом, господин Морозов, – обернулся он с козел.
И опять как тогда, когда он входил в манеж, охватило его радостное и спокойное чувство принадлежности к одной громадной семье, – единой, великой России, где живут офицеры и солдаты, где извозчики и балетные танцовщицы, спортсмены и зрители, купцы и ремесленники, рабочие и крестьяне скреплены дружной спайкой, где у каждого есть для другого ласковое слово, где один старается облегчить другому жизненный путь и где есть радость счастью другого, потому что он ближний. Так казалось ему тогда.
Ехали по пустынным улицам. Ясно вызвездило. Луна серпом поднималась над крышами. Подмораживало, и снег, подтаявший днем, застыл алмазными кристаллами.
Сани то погромыхивали на наезженных ломовиками бороздах, где застыла вода, то скрипели на раскатах по обнаженному камню.
Звезды лучистым ковром раскинулись над городом.
Извозчик ехал глухими закоулками, полутемными улицами, избегая Невского, где дворники доканчивали дело, начатое солнцем, и, предваряя весну, обнажали темные торцы.
Фонтанка чернела полыньями, а на катке, устроенном из барочных днищ, горели гирлянды пестрых огней и звуки военной музыки бодро прорезали ночную темноту. Тени катающихся скользили за забором, сходились, расходились, сплетались венками и неслись, как духи, по блестящему льду. У набережной над катком нависла на перила толпа, любовалась катаньем и слушала музыку.
Звенел смех. Мирно и тихо было в народе.
Конные городовые наблюдали за порядком у театра.
На площади были выстроены собственные сани и кареты, а извозчичьи выстраивались вдоль Офицерской, намереваясь дежурить до конца спектакля.
– Опоздали, господин Морозов, – сказал Арсений. – Порядочно опоздали. На конюшне задержались. И то сказать, рассказывали мне, – лошадка ваша прыгала больно хорошо. Афишка упала, – какое междометие, можно сказать, а она хоть бы что! Наградил Господь вас лошадкой. Не иначе, как Он. Не купи, говорится, коня, а купи счастье.
– Верно, Арсений. Ты уже все знаешь. Извозчик усмехнулся.
– Вы только спросите, чего извозчик не знает. Он, можно сказать, своей жизни не имеет, чужой живет. Интересу много… Обождать вас прикажете?
– Нет, я из театра поеду в гости.
– Так… А коли понадобится… У консерватории Арсения кликните. Я подожду-с.
Когда Морозов снимал пальто у знакомого капельдинера, он усмехнулся. Вспомнил дважды сегодня слышанное слово «междометие». «Умен и меток русский человек, – скажет, как гвоздем прибьет», – подумал он.
В зрительном зале был сумрак. Морозов прошел по мягкому ковру в первый ряд, положил на барьер оркестра фуражку в пеструю вереницу других фуражек и сел в кресло.
Он сразу погрузился точно в сон наяву. Мысли отлетели. Музыка и краски по-неземному говорили о земном.
XX
Гирлянда воздушных фей только что закончила сложное балабиле около трех танцовщиц и остановилась у левой кулисы. Все одинаковые, рослые, в светлых париках, одинаково причесанные, с улыбкой на розовых щеках, они оправляли руками топорщащиеся балетные пачки.
Одна из них незаметно подошла поближе к рампе.
Рука, обнаженная по плечо, согнулась, указательный палец подпер щеку, большие глаза кого-то осторожно искали в зрительном зале.
Варвара Павловна Сеян 1-я.
Она встретилась глазами с Морозовым.
Призывно улыбнулась. Женщина и не женщина в этом костюме, раздражающем и вместе успокаивающем.
Обнаженная и целомудренная, потому что непохожая на женщину…
Точно громадные белые розы с тысячью лепестков, опрокинутых вниз, стояли корифейки и розовыми пестиками выходили их ноги. Светлые и темные глаза – бриллианты росы – блистали влажно и нежно.
Музыка, танец трех балерин, ходьба на пуантах, красивые изгибы рук и талий, улыбка – женское очарование, – все так мало походило на жизнь. Петербург был как снежная жемчужина, сверкающая среди темных лесов.
Ни фабрик, ни заводов, ни сырых ночлежек, ни трактиров, ни темных казарм-коробок с оловянными солдатиками… Танцы, музыка, изящные движения, созвучия скрипок и труб и сладкий яд женской улыбки – петербургский, ни с чем не сравнимый балет, – заставляли забыть настоящую, трудовую и трудную жизнь.
Упал занавес. В зале стало светло. В оркестре музыканты во фраках складывали инструменты и шли к узким дверям. Офицеры встали в партере. Из второго ряда улыбался князь Абхази в синей черкеске, с большим кинжалом у пояса. Лица… лица… Розовые… смуглые… Золотые и серебряные погоны, портупеи, шашки, сабли… Дальше, выше – гирлянды цветов.
Нежный блеск женских шей, плеч, открытой груди. Темные, русые и седые прически и в них трепет огней бриллиантов и жемчугов.
Над ними – ложа Павлонов. Мундиры с золотыми рядами пуговиц, штыки юнкеров, тесаки портупей– юнкеров и алый кушак фельдфебеля. Славные молодые лица. Им – будущее.
Рядом – тоже будущее: три ложи гимназисток.
Коричневые платья, черные передники, веселые счастьем глаза и лица – свежесть первых маргариток на еще темной весенней земле.
Волосы оттеняли розовый цвет кожи, а кожа сливалась с блеском шелка, с яркими складками бархата и прелестью живых цветов, благоухающих на груди. И рамою подвижной прелести женщин служил голубой в серебряных лепных узорах по белому полю барьер, сверкающий огнями.
Люстра наверху рассыпалась радугою в тысяче прозрачных хрусталей. Над нею в синем небе плафона летели нимфы в цветочных гирляндах.
Там стояла публика райка, и блистали оживленные лица с блестящими молодыми глазами.
Морозов стоял, прислонившись к барьеру оркестра, и разглядывал толпу. Было в ней и во всей обстановке театра что-то, что поднимало дух, что заставляло и его глаза блестеть, а его самого чувствовать биение молодого сердца.
«Да, богата Россия! – думал он. – Славна, крепка и незыблема вовеки. Там наше будущее – эти славные крепкие юнкера, эти милые гимназистки, здесь прошлое…»
Он посмотрел на старого генерал-адъютанта, с трудом поднявшегося из кресла. На темном сюртуке тяжело висели золотые аксельбанты. Седая борода растрепалась по груди и чуть просвечивал через нее Георгиевский белый крест.
«Будут ли еще эти белые кресты, – подумал Морозов, – украшать грудь храбрых? Будут ли еще войны?»
Россия казалась ему застывшей в ненарушимом спокойствии. Так недавно отгремела японская война, и после неудач Мукдена и Цусимы Россия оправлялась, вставала с новою силою.
«Может ли быть теперь война, когда только и говорят о мире? Война, прошла. А нам – мир и счастье. Нам – блеск спектаклей и радость женских улыбок!»
Морозов взял бинокль и стал искать знакомых.
Жена адъютанта Валентина Петровна Заслонская улыбалась ему из ложи второго яруса. Она показывала ему на большую круглую коробку конфет, его любимых пьяных вишен, и приглашала подняться.
Морозов пошел к выходу из партера и в коридоре столкнулся с дежурным плац-адъютантом капитаном Григорьевым.
– Морозов, здравствуй. Ну, поздравляю! Блестяще прошел в манеже.
– Ты разве был?
– Я не был, но мне уже рассказывали в комендантском. Ты молодчина! Что же, теперь за Сеян приударишь вовсю?.. Мне Абхази говорил… Но, если хочешь знать мое мнение – не советую. Ни Сеян, ни Тверскую не тронь… Говорю тебе – не тронь.
– Постой… Тверская?.. При чем тут Тверская? Не понимаю. Я только мельком ее видел. Саблин меня сегодня ей представил.
– Знаю. Мне сам Саблин и говорил. Мы после скачек вместе обедали у «Медведя».
– Ну, хорошо. Так все-таки, при чем тут Тверская?
– Ты разглядел ее? Ты понимаешь, что это совершеннейший бриллиант петербургской диадемы… И притом душою, характером, положением, богатством, чем хочешь – идеальнейшая девушка. А все-таки – не женись… и предложения не делай.
– Да ничего подобного у меня и на уме не было. Я о браке и не думаю. Зачем мне жениться? Какой ты, брат, смешной.
– А Сеян?
– Ну, что Сеян?
– А вот то… Вцепится и принудит жениться. Она тебе голову скрутит. Там такие пойдут авансы, на такую высоту тебя вознесут, что полетишь ты в пропасть и предложение сделаешь. Ох, искушение и тут и там. Ходит птичка весело по тропинке бедствия!
– Григорьев, брось шутить. Ни на Сеян, ни на Тверской, ни на ком вообще я жениться не собираюсь.
– Не надо было знакомиться. С Сеян «так» ничего не выйдет. О! Я ее знаю… она умница. Себя даром не отдаст. Пожалуйте под венец. А какая она тебе пара?
– Фу! Вот привязался. Да я и не думаю о браке с ней.
– И не думай. А с Тверской еще хуже.
– Да о Тверской я и тем более не думаю.
– Странные вы люди, офицеры Лейб-Гвардии Кавалерийского полка. Что вы, по земле ходите, а на небо глядите? Не видите, какая прелесть растет у вас под боком. Рукавицы ищете, а они за поясом. Вот сейчас во втором действии танцевать будет.
– Кто?
– Муся Солдатова.
– Муся Солдатова, вахмистерская дочка? – Морозов расхохотался. – Шутник ты, право. Я ее маленькой, вот этакой гимназисткой, знал…
– А вот и женись на ней. Ты и не знаешь, а она боготворит тебя, молится на тебя. У нее только и есть: помоги, Господи, рабу твоему Сергию! Вот – женись. Она будет тебе ноги мыть, да ту воду лить. Вот она какая. Найди теперь такую девушку?
– Брось, – уже с досадою сказал Морозов. – Она девочка, ребенок. Я и думать о ней не хочу. Ты скажи мне лучше, что такое Тверская?
– Самый опасный для тебя человек. Такая же лошадища, как и ты. Большой талант… Звезда… А заметил ты, – когда она думает, что никто не смотрит на нее, когда она не улыбается, какая обреченность у нее в лице?
– Обреченность… Странно… Я действительно заметил. Но почему же? Она больна? У нее чахотка?
– Нет. Это бы лучше. И с чахоткой живут и замуж выходят. Нет, но она во власти духов… В их роде на этот счет неблагополучно по женской линии. Или брак, или талант… А у нее талант.
– Ты говоришь – духи… Ну, с этим справиться легче легкого.
– Не шути, Морозов. Ты не знаешь, что, знакомясь с Тверской, ты прикасаешься к страшному.
– Пустое! Ты говоришь загадками.
– А хочешь разгадать, поговори с Андреем Андреевичем.
– Кто такой Андрей Андреевич?
– Ты его, наверно, увидишь сегодня у Сеян.
– Да кто он?
– Кто?.. Если бы я служил в охранном отделении, я бы арестовал его или установил за ним слежку.
– Ты невозможен сегодня, Григорьев, говоришь какими-то нелепыми намеками.
– Слушай, Морозов, есть Петербург и Петербург. Старый Санкт-Петербург. Один ты видишь. Вот он смеется тебе тысячами счастливых лиц, брызжет весельем и довольством жизни. Другой ушел, укрылся в могилы, умер давно, словно и нет его. А посмотри тихою лунною ночью в окно часовни Инженерного замка с Садовой улицы, и ты увидишь, как ходит там призрак Павла… Пойди за Строганов мост, где стоит дача с закрытыми ставнями, – ох, неблагополучно там. Поезжай на Васильевский в 13-ю линию, там есть квартира, – в ней никто не живет, а даром отдают. Пойди на могилу Ксении на Смоленском кладбище ночью, что ты там увидишь?.. И Пушкин был прав: может и Медный Всадник скакать «по потрясенной мостовой». Ты молод, здоров, и ты далек от этого… А потому берегись Тверской… Да, и ей надо тебя остерегаться.
– Бабьи сказки!..
– Бабьи сказки?.. А ты расспроси Андрея Андреевича про Дюков мост. Он эти вещи лучше знает.
– Дюков мост?
– Да… Попробуй в нее влюбиться. Или ты, или она погибнете на этом мосту.
– Господи! Я бы подумал, что ты пьян, если бы не видел, что ты трезв.
– Муся Солдатова… Муся Солдатова – вот где твое счастье.
Григорьев поднес к лицу Морозова афишу и тыкал в нее пальцем.
– Смотри: сильфиды – воспитанницы Театрального училища: Гейнер, Адамович, Ложинская, Солдатова…
Сильфиды, Сергей Николаевич! Женись на сильфиде и никаких испанцев! Муся – хорошая, славная!
Григорьев повернулся и вошел в зал. В коридоре звонили, оповещая конец антракта.