Текст книги "Единая-неделимая"
Автор книги: Петр Краснов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 39 страниц)
XXXI
В антракте Морозов слышал, как генерал говорил Михал Михалычу, что, в исполнении «Sapho» Гуно, Тверская была хуже Бакмансон, что у нее не хватило силы голоса, чтобы заглушить шум моря, изображенный аккомпанементом, а в таком-то месте Тверская взяла ниже, и только мастерская игра Дулова сделала это незаметным.
Морозов досадливо морщился и старался не слушать.
– Вот ведь выбился человек, – мямлил про Дулова Михал Михалыч, – а помните его в турне с Мельниковым и Бакмансон по России? Котиковая шапка, прыщи на лбу! и вечно красные руки. Птенец желторотый…
– Теперь свои концерты дает.
– Как же! Молодежь за честь почитает, если Дулов согласится аккомпанировать.
– Работа… талант… ну, и могучий русский дух.
– Что же, Цезарь Антонович, пойдемте к Надежде Алексеевне. Она, гляди, ожидает нашей критики.
– Вы, Михал Михалыч… того… не очень ее. Все-таки еще молодая. В «Новом Времени» похвалить надо. Поощрить. Она ведь работает над собою.
Они двинулись за эстраду, а Морозов пошел искать Валентину Петровну.
– Ну, что? – блестящими глазами глядя на Морозова, сказала Валентина Петровна. – Это… это… талант, Сергей Николаевич. Это гений! Только мы, русские, не умеем такие таланты нести высоко, высоко, памятники им при жизни ставить. Душу-то как разворошила! И сколько грации! И везде… во всякой музыке она хороша, всякую понимает, но в русской лучше всего.
– Потому что русская лучше всего: Пушкин, Бородин, Тверская.
Валентина Петровна поняла, что хотел сказать Морозов. Она горячей рукой схватила его руку, сжала ее и сказала нежно и с силой:
– Русское все!.. Наше!.. Родное!..
Подходя к дверям артистической, она прошептала на ухо Морозову:
– Боюсь… Вот петая дура-то! Ну, правда, как девчонка, боюсь. Если бы не для полка, никогда бы не решилась!..
В артистической еще не было никого посторонних. Посередине комнаты на большом столе, накрытом белой скатертью, стояли вазы с фруктами, блюда с сандвичами и стаканы с чаем. Дулов, прожевывая бутерброд, мягким басом говорил Михалу Михалычу:
– На лето думаем, Михал Михалыч, в Германию махнуть, немцев просвещать. Им такое исполнение Шуманов и Шубертов и не снилось. А теперь Надежда Алексеевна Гуго Вольфом увлекается. Пальчики оближешь. Как, Надежда Алексеевна, про weisses Rosslein?
Тверская, сидевшая в углу за двумя большими корзинами цветов, только что поднесенными ей, вполголоса напела:
И сейчас же увидала Морозова и Валентину Петровну.
– Как это мило со стороны вашей Русалочки, – сказала она, протягивая Морозов руку. – Но зачем такое баловство?
Морозов познакомил Тверскую с Валентиной Петровной.
– У меня к вам просьба, Надежда Алексеевна.
– Воли в концерте, то не знаю, смогу ли. У меня до Страстной почти все вечера расписаны, а в двух концертах в один вечер я не могу выступать. Нервов не хватает.
– Нет… Дело проще… Да, говорите же, Сергей Николаевич!.. Ну, что вы, словно воды в рот набрали!
– Видите ли, Надежда Алексеевна, через неделю Инвалидный концерт, и в нем участвует наш полковой штаб-трубач. Он играет соло «Ночь» Рубинштейна.
– И у него чего-то не хватает, – добавила Валентина Петровна. – Я жена адъютанта и потому принимаю это к сердцу. И капельмейстер не может ему этого дать… Да, говорите же, Сергей Николаевич!
– Может быть, вы бы его прослушали?
– Вот мы и просим вас уделить ему полчаса, прослушать и объяснить ему…
– Хорошо… Хотите завтра?.. У меня… в три часа.
– Сергей Николаевич, вы привезете Ершова, а я мужу скажу, чтобы он его снарядил.
Тверская хотела еще что-то сказать Морозову, но в это время толпа молодежи, – консерваторок и курсисток – стремившаяся в дверь, прорвала наконец, заграждение из сторожа и Дулова и хлынула в комнату. Девушки вбежали, остановились против Тверской, опустив руки, растопырив ладони и вытаращив глаза на певицу и на корзины цветов.
Они тяжело дышали, а лица их были красны от криков браво, от споров со сторожем и с Дуловым и от восторженного смущения… Они остановились перед самой Тверской, и десятки юных глаз смотрели на нее.
Тверская схватила из корзины большой пучок роз и гвоздик и стала раздавать их девушкам.
Сейчас же все задвигались и заговорили. Розовые и смуглые, тоненькие девичьи руки тянулись к Тверской.
– Надежда Алексеевна, мне на память!
– Госпожа Тверская, хоть листик из ваших пальчиков.
– Mademoiselle Тверская, душка! Мне!
Над дверью зазвонил электрический звонок, оповещая конец антракта и начало второго отделения, а девушки все еще теснились за цветами.
– Вот, мои дорогие… мои милые, – говорила Надежда Алексеевна, раздавая цветы.
– Ваша почитательница! – восхищенно воскликнула рябая круглолицая курсистка и, схватив на лету ручку Тверской, восторженно поцеловала ее. – Я унесу ваши цветы в свою мансарду, и мне легче будет зубрить гистологию.
– У нее завтра экзамен.
– Дай вам Бог успеха.
– Спасибо, душечка!
– Надежда Алексеевна, спойте на бис «Ходит ветер у ворот».
– «Душечку девицу».
– «Миньону» Монюшко.
– «Степь» Гречанинова.
– Непременно «Степь».
Аккомпаниатор с нотами под мышкой протискивался к Тверской.
– «Северную звезду» прикажете взять, Надежда Алексеевна? – деловым тоном спросил он.
И сейчас раздалось кругом:
– «Северная звезда»!
– Ах, душка, непременно «Северную звезду».
– Это такая прелесть!..
Сатиновые и сарпинковые пахучие блузки совсем оттерли Морозова. Из-за них, среди бледных лиц, круглых и продолговатых, в очках, в пенсне, между небрежных причесок, стриженных в скобку волос, он видел оживленное, счастьем горящее лицо Тверской. Восторг молодежи передавался ему, и он чувствовал, что он тоже влюблен, как дурак, в эту девушку, раздающую цветы и стоящую, как царица, среди своих верноподданных.
Втискиваясь в эту толпу молодежи, он протянул руку и таким же восторженно-молящим голосом, как просили курсистки, сказал:
– Надежда Алексеевна!.. И мне… Но обе корзины были пусты.
Тверская отколола бледно-желтую чайную розу, увядавшую на ее груди, и протянула ее Морозову.
Он схватил ее обеими руками и прижал к губам.
XXXII
На другой день Морозов с Ершовым ехали на дрожках на Васильевский Остров к Тверской.
Морозило. С Невы дул холодный ветер. По замерзшим торцам Невского проспекта желтыми узорами был насыпан песок. Под синею санною полостью, пристегнутой вместо фартука к пролетке, стоял деревянный футляр с ершовским корнетом.
Ершов в новой шинели, при шашке, туго подтянутый ремнем, казался важным и недовольным.
Он старался побороть в себе чувство смущения от близости к Морозову и даже пытался разговаривать:
– Это об их концерте афиши понаклеены на киосках?
– Да, об ее концерте.
– Дюже знаменитая, должно, певица.
А сам думал: «Потому она знаменитая, что у нее, поди, тоже где-нибудь дворец есть, как в Константиновке, да прислуга, кухарки, лакеи да горничные. А ежели бы была она, как Евгения, в бедности, мужицкая дочь, поросятам корм раздавала, так и талант ни к чему. На свете теперь таланты ни к чему. Вот надо социальное положение изменить».
Все почему-то, когда думал о Тверской, сравнивал он певицу со своею двоюродною сестрою Евгенией. Мельком подумал и о Мусе, дочери вахмистра Солдатова.
«Она, Муся-то, ежели и выбьется в люди, так тоже через офицера. А почему нельзя без этого? Я вот музыкант, мне в консерватории быть, скрипку изучить до основания али рояль, контрапункт осилить, я, может, выше бы самого Рубинштейна был. А что Морозов? Только ездить, скакать да кричать на солдат горазд. А в музыке «ничего не понимает. В третьем году обозначенным противником командовал, а я трубачом за ним ездил. Стал сигналы мне напевать, – ничего не поймешь! Тоже, знаток! А вот он меня везет, а не сам я еду, как товарищ али коллега».
В доме у Тверской все смущало и злило Ершова. И то, что Морозов заплатил за извозчика, а он равнодушно стоял в стороне, и то, что по лестнице он шел не рядом с Морозовым, а сзади и тащил тяжелый черный деревянный футляр, и то, что не посмел спросить у Морозова, Как ему быть с барышней, здороваться за руку или нет.
«От хама рожден, – думал он, – потому и душа у меня рабская. И все-то мне страшно. А чего страшно? Что она, не такая, что ли, девка, как Евгения? Тоже, поди, с Морозовым-то музыку и в постели разводить готова».
Со злобой смотрел он на спину Морозова в сером, темном, модном пальто.
«Ладный парень. Красивый… А вот ненавижу».
Вопрос о рукопожатии мучил не одного Ершова. Надежда Алексеевна тоже не знала, как с этим быть. Посоветовалась с отцом и с матерью.
– Ты его только смутишь этим здорованьем, – сказал отец. – Он к этому не приучен.
– Все-таки, Надя, хоть он и музыкант, а солдат. Мужик. Ты же извозчику руку не подаешь? – сказала Варвара Семеновна.
Андрей Андреевич, вызванный по телефону, чтобы аккомпанировать, тоже нашел, что это лишнее.
– А впрочем, как хотите. Демократические идеи теперь в моде. Я бы вообще рукопожатия отменил. Негигиеничный обычай. Держитесь, как за границей.
Слово было найдено. Держаться, как за границей, – вот и все. Но тогда и Морозову не надо подавать руки?
Тверская решила сделать, как выйдет.
В прихожей красиво одетая, в чепце и в переднике с плойками горничная сосредоточила свое внимание на Морозове, предоставив Ершову раздеваться самому.
– Шинель вашу, служивый, на стуле положьте, – небрежно кинула она Ершову, хотевшему повесить шинель на вешалку рядом с какою-то нежною и душистою шубкой серебристого меха.
Полы были навощены. Пестрая дорожка вела в гостиную. Сквозь окна, заставленные цветами, скупо лился свет. Над диваном висела большая копия картины Поленова «Христос и грешница», над роялем его же «Христос и Мария у колодца». Мебель была старомодная, темного ореха, громадный Шредеровский рояль едва намечался в темном углу. У окна увядали цветы в корзинах и букетах, и носила гостиная совсем иной отпечаток» чем гостиная у Сеян или у дам их полка. В ней схоронились по углам, спрятались за картинами звуки дивного голоса, будто не умерли они, повиснув в воздухе, но остались, чтобы жить и отозваться по воле хозяйки.
Едва они вошли в гостиную, как из другой двери туда вошли Надежда Алексеевна и Андрей Андреевич.
Надежда Алексеевна приветливо поздоровалась с Морозовым и, кивнув головой Ершову, нерешительно сказала:
– Здравствуйте!
– Здравия желаю, барышня, – ответил Ершов.
Он решил держать себя строго, по дисциплине. Ему слово «барышня» было противно, но назвать по имени и отчеству не посмел. И опять ругал себя мысленно: «Ну, что она? Баба как баба. И чего я робею».
Но тут же почувствовал, как мало походила она на бабу. В ее красоте было нечто духовное, чего не видал до сих пор в женщинах Ершов.
– Что ж, господа, начнем, – сказала Надежда Алексеевна. – Сергей Николаевич, садитесь сюда за стол, смотрите альбомы нашего Ополья, там и мою Львицу увидите. А вас, – обратилась она к Ершову и не знала, как ей называть его, – я попрошу сыграть под рояль вашу партию, а я прослушаю.
Ершов достал корнет. Надежда Алексеевна сначала села в стороне у двери, но потом встала, подошла к Ершову и, стоя сзади него, следила за нотами, переворачивая страницы. Это смущало Ершова, и он играл хуже, чем обыкновенно.
Когда он кончил и, вынув мундштук, продувал инструмент, перебирая вентиля, он не смет поднять глаз на девушку. Он был красен от напряжения и смущения, но еще больше от злости.
– Очень хорошо, – сказала Тверская, – очень, очень хорошо. Я поражена, как вы играете. Вы не были в консерватории? Где вы учились?
– В полку.
– У вас там, я вижу, чудесный капельмейстер. Но вот, я попрошу вас послушать некоторые оттенки. Давайте, Андрей Андреевич.
Тверская запела.
Вдруг точно брызнули какие-то яркие лучи на ее лицо, зажгли глаза страстью, расширили зрачки, протянули по ним туманную поволоку и прикрыли ресницами. Ее голос лился и пел, как голос самой любви.
Она пела, глядя в сторону, но при первых же звуках ее голоса Андрей Андреевич насторожился. И он, и Ершов поняли, кому она пела.
Андрей Андреевич чувствовал, что она не та, какая была вчера на концерте. Новая сила таилась в ее пении, и по-иному звучала страсть музыки и слов.
Во тьме твои глаза блистают предо мною, Мне улыбаются… и голос слышу я… Мой друг… мой нежный друг… Твоя… Мой друг, мой нежный друг… Твоя… Твоя… Твоя…
Вчера она пела перед тысячью зрителей и не было тогда этой силы страсти. Сегодня она пела перед одним и нашла в романсе другой порыв и другой крик души.
Андрей Андреевич съежился и насторожился. Он почуял тот страх, что по ночам гнал его к людям, не давая ему покоя. Ему, знавшему тайны Ополья и Дюкова моста, в голосе Надежды Алексеевны послышался вызов темным силам, и он испугался за нее.
«Знает же она, – подумал он, – что не смеет любить. Зачем это?»
Морозов, листавши альбом, оторвался от фотографий, слушал, понимал и не смел понять. Слишком скоро, слишком хорошо, слишком просто и чудесно. Теплый свет лился из-под прикрытых ресницами, вдруг сузившихся и ставших длинными глаз и освещал душу Морозова. Он не мог вынести этого света и стал смотреть опять в альбом. На раскрытой странице была большая фотография и под ней надпись: «Дюков мост».
Несколько мгновений Морозов не слышал музыки, ни голоса. Точно мягкий колпак надвинули ему на голову и закрыли глаза и уши. Было похоже на то, что он лишился сознания, но это продолжалось так недолго, что он не изменил положения тела и никто ничего не заметил. Очнулся он от голоса Ершова:
– Мне, барышня, так никогда не сыграть.
– А вы попробуйте. Мы будем вместе. Я вам помогу. Ершов вспомнил учителя Краснопольского и уроки церковного пения. Это воспоминание ободрило его. Он смело взял корнет, и ровные, певучие звуки отдались о стены гостиной. Перед ним стояло влюбленное лицо красавицы девушки. Точно в уши шептала она ему слова страсти и воспламеняла звуками своего голоса, вливая огонь своего чувства в его инструмент.
Теперь Ершов играл совсем по-иному.
Морозов, не спуская глаз, смотрел на Тверскую. Ее лицо побледнело. Она смотрела на Ершова, и чуть шевелились ее губы, следя за звуками корнета. И была в лице ее мука… и обреченность…
Та самая обреченность…
XXXIII
Вечером, в субботу, возвращаясь с конюшни трубаческого взвода, с уборки лошадей, по полковому двору, покрытому перебуровленными пластами снега и льда,
Ершов увидал, как к углу казармы, где была лестница, шедшая в квартиры сверхсрочнослужащих, подъехали извозчичьи дрожки и с них сошла маленькая женская фигурка, закутанная в капор и неуклюжую шубку.
Он узнал ее сразу. Это дочь вахмистра Солдатова Муся приехала к отцу.
Ершов помылся у общего умывальника взвода и припомадил волосы. Он носил их на пробор. Потом еще раз посмотрелся в зеркало, подкрутил молодые усы, обмахнул платком рейтузы и сапоги и пошел к Солдатову.
В квартире вахмистра, состоявшей из двух комнат, было жарко и пахло деревянным маслом и пареным веником. Вахмистр с вахмистершей только что вернулись из бани, и веник, брошенный на порог у дверей спальни, благоухал березовым листом. В раскрытую дверь спальни был виден большой киот с образами и перед ним зажженная лампада. В «парадной» комнате, на длинном столе, на одном конце лежали книги и листы эскадронной отчетности и деревянные счеты с желтыми и черными фишками, а на другом горка батиста и нитки. Здесь сидела Муся и усердно, по-детски надув губы, вышивала гладью.
Муся поздоровалась с Ершовым и продолжала работать. Ершов сел против нее, вахмистр вышел в сени и крикнул солдата из эскадрона, чтобы поставить самовар. На широком казарменном окне, задернутом темно-синею занавеской, в большой клетке от звука голосов зябко зашевелились птицы. Снегирь, уже, было, уснувший пушистым серо-розовым клубком, лениво вынул голову из-под крыла и недовольно отряхнулся.
– Ну, как, музыкант? Хорошо сошла вчора репетиция? – спросил, садясь за стол подле дочери, вахмистр.
– Господа придумают тоже… – пренебрежительно, закуривая папиросу, сказал Ершов.
– А что же? Рази неправильно? Она-то, води, поспособнее тебя будет, да, может, и училась не по-твоему, не в солдатской казарме. Мусенька сказывала, – первая она певица в Императорской в опере была.
– С деньгами все возможно. Поручик Морозов на нее глаза пялил…
Муся подняла небесно-синие глазки от шитья, тяжело вздохнула, отложила работу и взяла снова. Она начала шить, но иголка плохо попадала в рисунок.
– Что же она, красивая? – спросил Солдатов.
– То есть вот как красива! Задушить ее мало!
– К чему такие глупые слова?
– А к тому, что она ведьма!
– Вы очень жестокий и несправедливый человек, Димитрий Агеевич, – тихо сказала Муся и подняла на Ершова смущенное и покрасневшее лицо.
– Что же, разве я неправду говорю? Я справедливости ищу. Что я хуже ее, что ли, играю? По третьему разу заиграл – не отличишь мой корнет от ее голоса. Аккомпаниатор там был чернявый, вскочил, в ладоши захлопал. Вы, говорит, талант! Вы сами, говорит, не понимаете, какой вы талант! Вот оно что! Я-то, может, и понимаю, какой я талант, да только в России талант ни к чему. Мне все одно со всем моим талантом на соломенном матраце, да на сонной подушке в вонючей казарме валяться, а ей с ее талантом в барских покоях быть. А хоть бы и не было у нее таланта, она все одно – барышня, а я мужик… солдат.
– Стыдно, Димитрий Агеич, – сказал Солдатов. – Это все мазуренковские прокламации в тебе сидят. Полно Бога гневить! Чего еще тебе надо! Через неделю перед Государем Императором играть будешь. Подарок из собственных рук Его Величества получишь. Мало тебе? Ты кто такое? Что ты знаешь?
– Я талант!
– Э! Заладила сорока Якова, одно про всякого. Талант! Ты образование свое, ты усердие свое, скажем, покажи, преданность престолу и любовь к отечеству. Тогда и твой талант оправдается. А так, коли только одну критику пущать, так и талант твой, можно сказать, безо всякой надобности.
– Нет, Семен Андреич, вы только разберитесь. За што?! За што так? Вы вот в двух комнатах теснитесь, солдатскою вонью вам через лестницу несет, в пять часов утра на ногах. А эскадронный, к примеру, на пролетке, на рысаке в десятом часу подъезжает. Рожа заспанная, с девкой-французенкой валялся. Спрашивает: «Вахмистр! Что у нас, благополучно?» Это не правда?! Ваша собственная дочка, амур, можно сказать, бутон розовый, к вам придет, вам ее положить некуда. А у Морозова-поручика у одного пять комнатов, заблудиться можно.
– Всем всего не дашь, – сказал Солдатов.
– Не дашь… А ты дай тем, кто достоин.
– А его, достойного-то, ты думаешь, видать? Что у него клеймо, что ли, поперек лба наложёно, что он достойный? Вот когда на смерть пойдем, тогда, могёт быть, увидим.
– Говорят, – благородные они… Благородные!.. Видали мы. Должают, долгов не платят. Пьяные – на карачках ползают. Блюют в собрании-то… А ну-ка, ежели солдат наблюет?.. Я бы, Семен Андреич, такого времени дождаться хотел, чтобы певицу эту самую, Тверскую, Надежду Алексеевну, барышню… горло ей перегрызть! А, поешь? Так вот не пой, а тешь меня, мужика, лапы мои грязные целуй устами твоими сахарными! Эх! Так бы треснул по всему миру, чтоб Россия эта самая пополам раскололась.
– Замолчи, сумасшедший! Замолчи, бес полунощный! – вскочил Солдатов. Ногами затопал. Зазвенели шпоры. Лицо кровью налилось. Рыжие усы топорщились во все стороны. – С ума, что ли, спятил? Ты кто есть, подумал? Штаб-трубач Кавалерийского Его Величества полка! Перед Государем играть идешь. Этакого счастья сподобился. А сам что мелешь! Дерзкий язык твой поганый, Димитрий Агеич. Такими делами шутить нельзя. Экое время мы живем! Штаб-трубач и вдруг такие слова, словно белены объелся. Что ты! Опомнись… Маланья Петровна, тяни самовар. Надо глотку этому сумасшедшему залить.
Встревоженные криком птицы бились в клетке.
– И пташек моих взбудоражил, – накрывая клетку платком, сказал Солдатов.
– Вы, папа, очень птичек своих любите? – сказала Муся.
– Очень, Мусенька. Очень. Пташки – Божья тварь. И ты моя пташка. Ты-то улетишь от меня, а они останутся.
– Потому что в клетке они, папа.
Грустен был голос Муси. Она встала. Ершов смотрел то на нее, то на отца. Странно было сходство между грубым гигантом и нежной, как фарфоровая куколка, Мусей.
Смутно догадывался Ершов: душа-то у вахмистра нежная, незлобивая, да покорная, – не такая, как у него, полная ненависти и проклятий.
XXXIV
19 марта, в годовщину дня торжественного входа Российских Армий Великой Отечественной войны в Париж, Мариинский театр с утра представлял необычайный вид. В правом углу, где были широкие ворота для подачи на сцену декораций, стояли полковые и артельные подводы с расписными голубыми, белыми, алыми и зелеными дугами, запряженные широкими и крепкими тамбовскими выкормками. Нестроевые солдаты, стуча сапогами, вносили ящики на сцену и под руководством заведующего сценой украшали ее шапками и касками. Медная каска с белым орлом Кавалергардского полка стояла рядом с лейб-казачьим кивером с алым шлыком и султаном, дальше за ним ставили Павловскую гренадерскую шапку, и длинной пестрой полосой, где металл перемешивался с барашковым курчавым блеском и пестрыми пятнами сукон, солдатские головные уборы обрамляли рампу. На сцене были наставлены до самого верха подмостки. Театральные плотники и солдаты-мастеровые сбивали и накрепко связывали козлы, накрытые досками.
Как утром театр был окружен людьми, никакого отношения к нему не имеющими, так и вечером к его дверям шла не обычная публика оперных и балетных абонементов, но офицеры в парадной форме, придворные, чины дипломатического корпуса, те, кто бывал на больших дворцовых балах и на Высочайших выходах. На ярко освещенной площади стоял усиленный наряд жандармов и конных городовых. Пешие полицейские редкою цепью тянулись от улицы Глинки через площадь и следили, чтобы экипажи и автомобили не задерживались у входа.
У ярко освещенного бокового Императорского подъезда стояли часовые, и на красном ковре, выложенном на панель, топтались чисто одетые в серые офицерские пальто околодочные и пристав и с ними штатский в черном цилиндре.
Ждали Государя Императора.
В зеленой, прозрачной мути ночного неба уже блистали неяркие звезды, смущенные огнями площади. Пахло в воздухе весенним морозом, водою и свежестью несущихся льдин невского ледохода. К этому запаху в длинной веренице экипажей примешивался запах кожи, дегтя, конского пота и едкого бензина автомобилей.
За каменным тамбуром, где были проходы к кассам, на длинных ступенях была пестрая и нарядная толпа.
Среди нее Тверская, в дорогом меховом манто, широком в плечах и узком ниже колен, разглядывала входящих, отыскивая Саблиных, к которым она была приглашена в ложу. Ливрейный лакей Веры Константиновны увидал ее и сказал, что господа уже прошли в зал.
Тверская поднялась в ложу бельэтажа. Там была Вера Константиновна Саблина с Таней и Колей. Тверскую пропустили вперед, где против ее места был положен букет розовых роз. Когда она, подойдя к барьеру, осмотрела театр, она почувствовала, что даже у нее, привычной к блеску зала Мариинского театра, закружилась голова от ярких пятен, от золота и серебра, от пестроты красок. Точно блестки богатого калейдоскопа упали и рассыпались причудливым ковром вдоль кресел. Партер был полон. Везде стояли офицеры в полной парадной форме, и между ними, там и сям, сидели дамы в вечерних, открытых платьях, своими большими завитыми прическами, сиянием драгоценных камней и нежным трепетом бледно-розовой кожи смягчая четкую резкость мундиров. Так на поле, покрытом травою, полны мягкой прелести голубые незабудки и розовые гвоздики.
Оттуда шел сдержанный гул голосов. По проходу между креслами подвигались зрители, занимали места и стояли, глядя на Царскую ложу.
Группа офицеров кавалергардов и конной гвардии в красных мундирах, обшитых вдоль борта широким позументом, и в длинных чакчирах и с ними кирасиры в белых колетах составляли в правом углу партера резкое пятно. Темные мундиры с алыми лацканами гвардейской пехоты, в блестящих золотом эполетах, в нагрудных знаках окружали эту группу. А внизу, у ног, в проходах между кресел, острыми чертами, режущие блеском в отсветах огней, кривились стальные полосы сабель и палашей.
Это было такое богатство одеяний, такая роскошь сукон, позументов, мехов и кожи, такая выставка того, что может дать Россия, что Тверская невольно подумала: «И сильна она, наша Россия».
Золото… серебро… белое… красное..; синее… темно-зеленое… кривые брызги казачьих султанов и, точно перья ковыля, трепещущий волос уланских шапок… Улыбки юных женских лиц с жемчужным рядом блещущих зубов в алом зареве губ… Усы… бороды… бритые щеки… седина, темно-синяя лента и толстые кисти тяжелых эполет. Борода веером… Юношеское, прекрасное, безусое лицо в очаровании молодости…
Тверская взяла бинокль… В оркестре, где она привыкла видеть знакомые лица Ауэра, Цабеля, Иогансона и над ними худую вертлявую фигуру Направника, она увидала костыли, мундиры с пустыми рукавами, черные повязки вместо глаз и старые лица инвалидов прежних войн, прозябающих в тяжелом увечье. Она приподняла бинокль, потом опустила ниже, перевела на кресла, и в маленьком кружке появилось перед ней милое лицо с темными усами. Она задержалась на нем, вздохнула и отняла от глаза бинокль.
Прямо перед нею была завитая, в золоте локонов прекрасная голова Веры Константиновны Саблиной. На полных белых плечах трепетало жемчужное ожерелье, и громадный бриллиант смыкал низко вырезанный корсаж.
– Ну, как? – сказала Вера Константиновна. – Красива наша гвардия?
– Да, очень… Но я сейчас видала в оркестре этих бедных калек… Неужели будут еще войны?
– Обязательно будут, – ответил только что вошедший Саблин. – Иначе не было бы смысла иметь войско.
– Но неужели нельзя… ну, столковаться?.. Устроить суд какой-нибудь?.. Выбрать посредников?..
– Нельзя.
В этом «нельзя» было столько убеждения и силы, что Тверская внимательно посмотрела на Саблина. Ему было около сорока лет, но так красиво было его все еще молодое, открытое, мужественное лицо. Он не сомневался в том, что говорил.
– Та война, – сказал Саблин, – которую мы вспоминаем сегодня, покажется уже игрушкой тем, кому придется воевать теперь. И чем дальше, тем тяжелее будут войны, тем больше будет жертв и тем ужаснее последствия войны.
– Но почему же нельзя остановить это?
– Потому что это не от нас. И мы, Надежда Алексеевна, во власти Высшего Начала и, если не замолим Бога, погибнем…
Тверская нахмурилась. Казалось, какая-то тяжелая мысль пронеслась в ее голове. Она побледнела и, садясь в кресло, сказала:
– Да… Вы правы… Мы только игрушка в руках судьбы. Саблин приподнялся на носки, через головы соседей заглянул влево и прошептал:
– Государь Император!..
Весь зал поднялся. Все зрители повернулись к большой Императорской ложе, увенчанной золотой лепной короной, с драпировками из голубого штофа с золотою бахромою.
К ее барьеру медленно подошел Государь. За ним, наклонив голову, шла Императрица и с нею Наследник.
Государь был в парадной форме пехотного полка. Тверская увидала красную грудь на темно-зеленом мундире, голубую широкую ленту бледное лицо с большими глазами, обрамленное русою бородой и усами. Это лицо, незнакомое и вместе знакомое, тысячи раз глядевшее ей с портретов, с рублевых серебряных монет и с золотых империалов, было для Тверской бесконечно родным. Оно было русское, и за этим лицом была Россия. Мельком она видела Императрицу и Наследника, белые платья Великих Княжон, чьи-то мундиры и голубые и синие ленты. Он все заслонил собою, и несколько секунд Тверской казалось, что он стоит один в ложе, внимательно и ласково оглядывая собравшийся внизу народ. Вот он провел глазами по ложам. На одно мгновение глаза Тверской встретились с глазами Государя. Добрым и печальным показался Тверской этот взгляд. Государь стал смотреть выше, во второй ярус, и Тверская, подняв туда глаза, увидала белую полосу институтских передников и над нею розовое сияние счастливых юных лиц, озаренных блеском восторженных глаз. Белые передники колыхнулись в глубоком и низком институтском реверансе.
Тверская стояла подле Тани Саблиной, и ей казалось, что она ощущает взволнованное биение сердца девочки. Она видела тонкую шею, жемчужное на ней ожерелье и видела, как на белые жемчуга падали светлые алмазы слез. Таня плакала слезами умиления, глядя на Государя.
Тихо шурша в молитвенной тишине зала, поднялся занавес. Новый блеск ударил в глаза Тверской.
От самого верха, от колосников, где висели декорации, и до самой рампы были лица и погоны. Золотые галуны и желтые петлицы воротников, алые погоны и то темные, то пестрые мундиры заполняли всю сцену во всю ее ширину, глубину и вышину. Музыканты стояли так неподвижно, что живые казались неживыми.
Вдруг они все сразу подняли скрытые пюпитрами трубы, взяли лежавшие у ног барабаны. И вся сцена налилась густым пламенем металла. Тонкая белая палочка поднялась в руке капельмейстера, и струящийся каскад металла заслонил лица.
Русский народный гимн грянул со сцены, словами молитвы за Царя земного обращаясь к Царю небес. Звукам труб и флейт вторили голоса полковых певчих, скрытых под подмостками. Казалось, сквозь рев труб и треск барабанов прорывались невидимые голоса любви к Родине и гордости ее мощью и силой.
Эти звуки сдавили грудь Тверской. Еще больше алмазных капель стало падать на тонкие ключицы Тани Саблиной, и эти алмазы лучились отражением огней. Тверская обняла Таню. Она жалела, что у нее не было этих святых и чистых слез.
– Царствуй на страх врагам!
Ревели басы и геликоны, а внизу рокотали барабаны, и к небу лилась горячая мольба четко слышными голосами певчих.
– Ца-арь православный! Бо-же Царя храни…
Едва смолкли звуки оркестра, внизу закричали «ура», и после громов поющей меди крик тысячи людей показался слабым. Сквозь «ура» прорывались крики:
– Гимн!.. Гимн!..
Отторгнутые от лиц музыкантов трубы по знаку капельмейстера опять закрыли лица, снова металл залил пламенем всю сцену. Грянул оркестр, медными воплями потрясая зал.
Казалось несокрушимой его сила, казалось до Бога доходящей молитва труб и голосов. Весь зал пел теперь с оркестром.
– Боже Царя Храни!..