355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Петр Краснов » Единая-неделимая » Текст книги (страница 26)
Единая-неделимая
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 15:00

Текст книги "Единая-неделимая"


Автор книги: Петр Краснов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 39 страниц)

XIV

Ершов вышел на крыльцо и остановился, глядя кругом.

Какая может быть сила в этой вымершей, сонной станице?..

Он вышел, едва прозвонил телефон. Он понял, что эти короткие слова захватили целиком и его, коснулись – и как коснулись! – его жизни. Ему теперь не домой, в Тарасовку, ехать, а назад на станцию и спешить обратно в полк, потому что полк выступает на войну! Не о свадьбе с Марьей Семеновной думать, а о войне… Ершов стоял на крыльце и соображал, когда теперь пойдет скорый поезд на Петербург. Кругом все так же, еще не разбуженная, спала станица. Недвижны были куры в пыли на площади, и ни одно перо не шевелилось в хвосте у петуха. Ершов наблюдал, как из ворот правления выбежал «сиденочный» старик, промчался по улице, без шапки, щелкая босыми пятками по пыли, и исчез в проулке. За ним выбежал мальчишка, вбежал в ворота напротив, через минуту выехал оттуда на непоседланной, пузатой лошади, поскакал в карьер и скрылся в облаках пыли. Эта скачка разогнала кур. Какая-то собака, лохматая и пестрая, разгневанная, что этот скок лошади нарушил ее полуденный сон, увязалась за лошадью, звонко, заливисто лая.

Опять наступила тишина. Но тишина эта не таила уже в себе безмятежного сна, сытого довольства и мирного покоя.

Куры, недовольно клохча, разбрелись по улице, и петух шел за ними, пуская ногами пыль. Собака возвратилась домой, но не полезла под подворотню, а осталась стоять у ворот и все огрызалась, точно посылая ругательства вслед ускакавшему мальчишке.

Из проулка появился старый казачий урядник – станичный атаман. Он был в долгополом, до колен, синем суконном чекмене, на груди болтались медали, а в руке у него была длинная, до плеч, прямая палка с серебряным яблоком и двуглавым орлом наверху – атаманская насека.

Он шел, не спеша, к станичному правлению, и, когда он подходил, его чуть не сбил с ног прискакавший на гнедом мерине казак в рубашке, при шашке и в сбитой на затылок фуражке с алым околышем. Он скакал откуда-то издалека и, увидав атамана, кулем скатился с непоседланной лошади и подал атаману бумагу.

– Телеграмма от окружного. Мобилизация всему войску, – сказал он.

Сзади него его потная лошадь тяжело водила боками и фыркала, низко опустив голову.

Атаман снял фуражку, достал очки, надел их, прочел телеграмму, перекрестился и, увидав шедшего к церкви священника, повернул к нему.

Еще прошло минут пять тишины.

И вдруг, сверху колокольни просунулись два больших красных флага – знаки несчастья, тревоги, знаки конца сыто-счастливой и спокойной жизни. Тяжелый колокол громыхнул, ударил по меди, плеснул гудящими волнами по степи ударил еще и забил часто, беспорядочно и нестройно, не благовестом к мирной молитве, не печальными, мерными ударами по покойнику, но торопливым набатом тревоги.

Закрутились над колокольней, сверкая серебряными крыльями, сизые голуби, завертелись белые турманы, спугнутые в неурочное время, и завыла у ворот кудлатая собака.

Прошло еще время. Может быть, полчаса, может быть меньше. Со всех концов, по всем пяти уличкам, вливавшимся в станичную площадь, показались пешие и конные люди.

Пешие бежали, конные скакали на непоседланных лошадях, обгоняя пеших. Вся площадь наполнилась народом.

Молодые загорелые казаки, с темными лицами, в черных кудрях, с расстегнутыми воротниками рубах, откуда блестела загорелая бронза груди, в фуражках, в штанах с лампасами, кто в сапогах, кто босиком, сбегались к станичному правлению. Другие как сидели на лошадях, там и остались сидеть и становились каким-то особым строем вокруг пеших. За ними мелькали белые платки, и вся площадь по краям быстро заливалась, как молоком, платками казачек.

Гомон сотен голосов, топот конских копыт, ржание и взвизги лошадей, плач детей, сливаясь, гудели внизу. Сверху несся тревожный, душу надрывавший зов набата.

Вдруг все смолкло. Затих набат, разлетевшись последними дребезжащими струями по степным просторам, и замерли людские голоса.

Атаман вышел на крыльцо.

– Помолчи, честная станица! – сказал он старчески шамкающим, но внятным голосом. – Господа, помолчите!

Но и без того была тишина. И он не сказал еще слова, как уже все знали:

– Германия объявила России войну!

И когда атаман читал сухие слова приказа: «Казакам призыва на службу 1910, 1909, 1908… – и далее шел длинный ряд годов, – немедленно собираться на сборный пункт в станице Каменской в учебных лагерях для формирования 27-го и 44-го казачьих полков, казакам гвардейцам для формирования 52-го казачьего полка…» – то тут, то там поднимались темные загорелые руки и клали на грудь широкое крестное знамение.

Ершов глядел на это, сидя на рундуке станичного правления и совсем позабыв про время.

Сонная площадь преобразилась… Крапива и бурьян были потоптаны и вдруг, так же быстро опустевшая, как наполнилась, она теперь жила шумною и торопливою жизнью. С грохотом отодвинулись затворы магазинов и лавок, открылись ставни, и туда и назад забегали люди.

На сером коне, уже под седлом, примчался казак, чумбуром прикрутил коня к коновязному столбу и скрылся в лавке. Он скоро вышел со свертком пестрых нижних рубашек, отвязал коня, вскочил в седло и, гикнув, поскакал в улицу. Два казака протрусили через площадь, у каждого по четверти вина в объятиях. Сами хмельные. Достали откуда-то. Мимо станичного правления прошла молодая, стройная, красивая казачка. Белый платок сбился назад и открыл светлый лоб и смуглые, пухом покрытые щеки – персик ароматный. В руках она несла прикрытые серой оберточной бумагой синие шаровары с алым лампасом, а сама плакала в три ручья. Капали слезы, жемчуг любви, на бумагу и мочили алое сукно на лампасе. Старуха, с темным, в морщинах лицом, повязанная коричневым в горошинах платком, углы узла торчали надо лбом точно два рога, пробежала с шашкой в руках. Светлую, новую портупею она захлестнула себе на шею.

Туда… назад… торопливо… медленно… бегом… шагом… на конях, рысью… в карьер проходили люди. Мальчишки толпились против правления, положив пальцы в рот, и смотрели на двери, а оттуда ульем гудели голоса и было слышно, как кто-то диктовал мерно и медленно, отчетливо выговаривая слова:

– Винтовки… и пики… получить… гвардейцам стальные, остальным буковые, образца 1890 года из складов станицы Каменской… Сотнику Мазанкину командовать эшелоном… Написали?.. Вы, господа попроворнее у меня!..

Так прошло в суете, в биении станичного пульса три часа. Стали длиннее тени, и колокольня темным прямоугольником растянулась по площади и доползла до самого правления, когда послышался топот конских ног и с обеих сторон станицы показались колонны казаков.

Откуда взялись эти чистые седла? Эти щеголевато одетые на кудри фуражки? Рубахи зеленовато-серого цвета, и шаровары, и сапоги, и шашки на желто-кожаных ремнях? Когда успели они вымыть свои рабочим потом и черноземной пылью покрытые лица и завить кудри темных волос? Откуда явился этот блеск глаз, ресницами прикрытых, еще так недавно усталых от бесконечной работы с уборкой урожая? Откуда взялись бравые молодцеватые офицеры со светлыми серебряными погонами, в ременной амуниции, с револьверами, биноклями и полевыми сумками? Откуда выросли эти бравые вахмистры и урядники с плетьми на темляке (Темляк – кожаная или матерчатая петля с кистью на конце, крепившаяся на эфес холодного оружия. Служил для удержания холодного оружия на руке) на подобранных лошадях с круто вздернутыми шеями?

Команды звучали спокойно и уверенно, как на смотровом ученьи.

– Сотня стройся по шести… Равнение налево!..

– Сотня налево… ма-арш! Стой, равняйсь.

И уже не набатом, но молитвенным благовестом отвечала на команды старая, станичная церковь.

На паперти было пестро от народа. Матери и бабки, жены и невесты не налюбуются на своих молодцов. На клиросе учительница строила детей, камертоном задавала тон и разворачивала ноты…

Атаман пригласил Ершова пройти в церковь, поставил на почетном месте, стал рядом и оперся на насеку. В прохладный сумрак церкви доносились плач женщин на паперти и бодрые, лихие команды:

– Сотня готовься к пешему строю с батовкою (Батовка коней – особый способ построения конного строя, при котором лошади ставятся рядом, головами туда и сюда, через одну, и повод каждой вяжется за подхвостник соседней лошади. Если лошади и шарахнутся от испуга, то, дергая одна вперед, другая назад, они удержат друг друга) коней. С батовкою – все!.. Слезай.

Ржали и визжали лошади. Громче раздавался женский плач и был слышен мирный топот тяжелых сапог. Казаки строем входили в церковь. Все больше и больше загоралось свечей перед иконами. Особенно много их было перед ликом Пречистой, серебряными ризами убранным, светлым и радостным. Девушка – платок белый, две косы русые, толстые на спине, кофта розовая, юбка синяя, горошины белые, – подошла к образу свечи ставить, бухнулась на колени и забилась в слезах.

Старик и старуха стали поднимать ее.

– Полно, родная… На царскую ведь службу… Не плачь, родимая…

– Жениха провожает… свадьба-то уж объявлена была… – говорили в толпе.

– Бравый казак Васюта Сенюткин…

Тесно было в церкви, скрипели сапоги, припахивая дегтем, пахло маслом от волос, ситцем от бабьих кофт. В притихшем просторе поплыли голоса детского хора, подпертого крепкими казачьими басами:

– Бог Господь и явися нам! Благословен грядый во имя Господне…

XV

С песнями, с присвистом, уханьем и выкриками шли на сборные пункты сотни мобилизованных казаков. Сзади густою толпою брели старики, женщины и дети. Там, что дожди осенние, лились непрерывные женские слезы, причитали тонкие женские голоса, а над ними в стынущем сумраке июльского вечера взлетали слова песни:

 
Он с походом нас проздравил,
Отдавал строгий приказ…
 

И врывался в хор чей-то неправдоподобно высокий тенор и говорил, заливаясь:

 
Чтобы были у вас, ребята,
Ружья новые, – берданы,
Шашки вострые в ножнах.
 

Ершов стоял на площади. Он дивился и ничего не понимал.

«На войну ведь идут. Многие не вернутся. Вот женщины, те понимают, плачут, скорбят… Плачут-то оно, плачут… А приди я, к примеру, к мамаше да скажи: не пойду на войну, пускай идет, кто хочет, – проклянет старая… Да еще горшими слезами изойдет, ишь, мол, сын какой оказался! Какая же сила заставляет людей с радостными лицами собираться в поход? Поход им всем разорение. Лучших коней побрали, в разгар уборки на степу поля бросили, убирать кто будет? А пахать, волочить, засевать, готовить новый урожай? Впереди смерть, а если и не смерть, то нищета и разорение. Кто смел объявить войну? Кто смел помешать его свадьбе с Марьей Семеновной? Ему даден отпуск, а где он, этот отпуск? Он должен спешить обратно, иначе – дезертир и полевой суд. Германия объявила войну. Да по какому праву? Как смела она такую войну объявить? Где же такие законы?»

Но, верно, были такие законы, и вся станица им покорялась. Одна часть – с песнями, с молодецким посвистом, с ударом в бубен и с ликованием масляных лиц, другим покорялась со слезами, с причитаниями, но безропотной. Вспомнил Ершов молодую казачку: сама плачет, а штаны мужу несет военные, иди вот старуха мать плачет, а шашку тащит. Да что они, оголтелые, что ли, или ума вовсе решились? Почему такая забота?

Улегалась по станице поднятая сотнями мобилизованных казаков пыль. Возвращались женщины, смолкал крик ребятишек, уже игравших в войну, тут и там в прозрачном зеленом сумраке желтыми квадратами загорелись окна. Точно дальше отодвигались хаты, хлопали ставни и темнее становилось на улице.

В медвяный воздух теплого июльского вечера вливался запах хлебного семени, несшийся со степных просторов, усеянных бесконечными скирдами. Против станичного правления, на длинном рундуке, у лавок собирались старики. Они тоже приоделись. Редко кто был в пиджаке или летнем пальто-разлетайке. Они тоже подоставали из сундуков мундиры и татарки, нацепили кресты, ордена и медали, понадевали шашки и теперь усаживались в ряд на бревнах на приступке лавочной «галдарейки». Подле них, с конем за собою, ходил и что-то рассказывал старик с седою бородой.

Знакомый Ершову старик. Знакомый и фигурой, и платьем. Что-то родное Ершову было в этом низком напуске шаровар на порыжелые старые мягкие голенища.

Всмотрелся Ершов. Ну, конечно, дед Мануил! Что он там разглагольствует? Ершов прислушался.

– Так и сказал: пойду и пойду, родимые. Чем я не казак? Вот и коня с собою привел. Мало-мало припоздал, да нам на Кошкин-то хутор дали знать не дюже скоро.

– Куда тебе, старому. Гляди, за шестьдесят перевалило.

– Примером пойду. Пускай Государю императору доложат, какой геройский дух в донских казаках.

– Да на коня-то взберешься аль нет?

– Ну-у… Да я сигану на него, джигитовкой, толчка дам и сигану.

– А ну, сигани!

– И сигану.

Затрусил рысью дедов маштак, хвостом отбивается точно от мух. Пузом навалился на него дед Мануил, шашка висит набок, по земле волочится, приподнялся, к шее прилег, ногу перекинул через луку.

– Убьешься, Мануил Кискенкиныч!

Мануил сел в седло, приосанился, голову коню задернул на верх, подтянулся, руку к козырьку приложил. – Ай да Кошкин хутор! Молодца! Вот так дед Мануил!

И ведь не пьян дед Мануил. Знает отлично Ершов: дед Мануил хмельного в рот не берет. Что же это? Или и его опьянила война?

Спрыгнул с коня дед Мануил. Бросил. Знает: не уйдет от него маштак доморощенный: А сам сел к старикам.

– А ну-ка, атаманы молодцы, запоем нашу старинную.

Откашливаются старики. Не видно за сумраком вечера Ершову их лиц, а чувствует: улыбаются в бороду старики, петь изготовились.

В станичную улицу понеслись старые голоса:

 
Грянул внезапно гром над Москвою,
Выступил с шумом Дон из брегов,
Все запылало мщеньем – войною
Против врагов.
 

И точно заплакали, затянули хором бодрый припев:

 
А-ай Донцы! Молодцы!..
 

И снова поплыл чей-то голос, мягкий, как мягки бывают только стариковские тенора, смягченные усами, нависшими над губами, и широкою бородою:

 
Только раздалось Царское слово:
«Россы полканы! Враг под Москвой!»
Тотчас сто тысяч храбрых готово
Броситься в бой!
 

Плюнул Ершов, накинул шинель и пошел, крадучись вдоль домов, точно боялся, чтобы его не приметили, не окликнули и не узнали.

А вдогонку колыхались старые голоса:

 
Ринулись чада Тихого Дона,
Мир изумился, враг задрожал,
Рушилась слава Наполеона.
Он побежал…
 

«Донцы-молодцы! Донцы-молодцы! – шептал Ершов. – Как же! Помню эту песню. Мамаша – я маленьким был – ее певала. Сядет, бывало, над моей постелькой, подопрет кулаком щеку и поет звонким, тоненьким голосом. И ее, значит, дед Мануил научил!»

«Донцы-молодцы!» Император Вильгельм войну изволил объявить России, а царь Николай эту войну принял, вот весь мир пошел кувырком из-за двух, можно сказать, человек.

Правильно Ляшенко говорил: все несчастье от тиранов, от королей да царей. Значит, не будь нашего царя да императора Вильгельма, тогда и войну бы некому было объявлять и не было бы плача матерей и жен и этого всеобщего разорения. И не было бы тогда этого глупого ликования песен и похвальбы. В чем же тут дело? Воспитаны они так! Недаром говорил еще Ляшенко, что всему виной любовь к Родине, как господа говорят – патриотизм. Не надо любить Родину, а надо любить все человечество, тогда, может, и не станет повода для войны».

Темною ночью, по пыльной, разбитой прошедшим отрядом дороге шел Ершов на станцию, и было ему зябко и холодно, как в ненастье.

«Ни папаши, ни мамаши так и не повидал. Благословения их не спросил. Да и к чему благословение, когда, может, и самой свадьбы не будет? Убьют и вся недолга. Командир полка, поди, всюду вперед соваться будет, а я, штаб-трубач, при нем. Долго ли до греха! Али, может, вернуться домой? Родители меня шесть лет не видали, хоть часами им похвалиться?»

А ноги сами собой торопились к станции.

«Нельзя, попадет… Мобилизация… Это не шутка, и с дороги могут вернуть. Назовут дезертиром. Мне-то наплевать, как назовут?.. Да в тюрьму посадят… А что тюрьма? В тюрьме по крайности жив будешь, а на войне убьют».

И все-таки спешил на станцию, точно боялся, что не хватит характера и передумает. Боялся суда, позора, тюремщиков…

«Надо все честно… А что честно? Умирать на войне честно, а когда умрешь, то и чести не надо».

Ляшенко говорил: «Помрешь, лопух из тебя вырастет». И было обидно, что вырастет лопух, а не розан.

«Честно-нечестно… Герой… дезертир… Да ведь это только люди придумали… А ежели взять, да наоборот придумать. Давал мне раз Ляшенко книжку одну читать, где над героем смеются. А может, и правда, дезертиром честнее быть? Все бы домой возвратились да сказали бы: не хотим воевать и баста. Значит, ни слез, ни горя, ни разора, разошлись бы по полям и просто – вот объявили войну император и царь, а войны никакой нет. Руки, мол, коротки».

Ершов думал это и вместе боялся этих мыслей. Он понимал, что сказать эти думы вслух нельзя. Преступление! А вот Ляшенко говорил! В тюрьме сидел, в ссылке был, а свое говорил. И боялись Ляшенки. Все боялись. И урядник и старшина его сторонились. Боялись его. А кто выходит сильнее духом: Ляшенко, что шел против всяческого закона, что не боялся сказать, что и самого Бога нет, или дед Мануил, что Библию всю, почитай, наизусть вызубрил и теперь на войну своего пузатого мерина оседлал?..

«Донцы-молодцы! Ах, чтобы вам пусто было!»

На станции, еще утром пустынной, мирной и сонной, Ершов нашел толчею и суматоху. Все пути были заставлены красными товарными вагонами. Светили фонари, и, попадая в их свет, видны были то конские головы, склонившиеся над холстом с сеном, то сбившиеся в кучу люди… Неслись оттуда звуки гармоники, крики, нескладное пение. У куба с кипятком, раньше всегда пустого и пыльного, длинною очередью стояли запасные и казаки с чайниками и котелками. На платформе кишела толпа провожающих, в обоих буфетах было полно и душно, темно и бестолково. В дамской комнате горели свечи, и на полу, накрытая простынею, лежала какая-то женщина, только что умершая от разрыва сердца. К покойнице теснились любопытные и бросали в поставленную в ногах глубокую тарелку деньги на похороны.

Станционный большой образ горел в бесчисленных огнях свечек, и перед ним мотались, отбивая поклоны, то мужские, то женские головы.

Подкатил скорый поезд, блистая электричеством, с вагон-рестораном и громадными пульмановскими спальными вагонами, коричневыми с бронзовыми украшениями. И то, что во всех окнах видны были одни офицеры, указывало, что и на юге, как и везде в России, шла мобилизация и обычная жизнь остановилась.

Ершов вошел в переполненный солдатами вагон. Какой-то молодцеватый гвардейский сапер уступил ему место, и Ершов уселся на «скамье. Третий класс был полон солдатами.

«Россы полканы!»– подумал Ершов.

XVI

В полку, в присутствии Ершова, между командиром полка и полковым адъютантом Заслонским вышел спор.

Распределяли трубачей: кому ездить в эскадроне за командирами и бывать в бою и кому оставаться при обозе для игры. Бомбардос хотел, чтобы штаб-трубач, как лучший сигналист, сверхсрочный и красавец, ездил при нем, подавая всем пример. Адъютант, ценя талант Ершова, напротив, хотел поберечь его и оставить при обозе.

– Ваше превосходительство, – говорил Заслонский, – я полагаю, что вам и сигналы подавать в бою не придется, а при команде, где меня не будет, Ершов меня заменит и наблюдет за порядком.

– При команде будет Андерсон.

– Андерсона эта публика не очень-то будет слушать. Андерсон на уборку лошадей не пойдет, Андерсон перекличку не устроит. Потом Андерсон немец, гляди, еще скандал выйдет.

– Н-ню, я сам немец! Кто посмей сказать, – я не умей воевать!

– Ваше превосходительство, вы знаете, что такого корнетиста нет во всем корпусе. Это корнетист Божьею милостью, это талант, а представьте себе, что его ранят или убьют.

Барону Раупаху было приятно это слышать. Значит, адъютант допускал, что командир полка рискует тем же и сам, и он, смягчаясь, спросил Ершова:

– Ну, а ты сам-то, Ершов, где бы хотел быть?

– Где прикажете, ваше превосходительство, – вытягиваясь, сказал Ершов.

Командир полка нахмурился. Адъютант был тоже недоволен. Ершова он поберег бы и сам, но не такого ответа ожидал Заслонский от своего любимца.

– Хорошо… Пусть едет при обозе, – сухо сказал Бомбардос. – Можете идти, – кинул он Ершову, обращением на «вы» показывая ему свое пренебрежение.

Война обернулась Ершову оборотной стороной медали. Он не испытывал радости победы, когда после ужаса близкой смерти, частого и близкого щелканья пуль вдруг замирала ружейная перестрелка и наши цепи поднимались вперед, проходя по полям, покинутым неприятелем. Он не знал сладости опереться руками на еще теплое орудие, отбитое нашими у врага, или радости торжественного и медленного вступления в местечко или город, оставленные немцами. Он не знал, что значит ночь после жестокого артиллерийского огня, вдруг смолкнувшего, и что такое сознание, что многие убиты и ранены, а сам жив и цел и вел себя хорошо… Для него все дни были одинаковы. Медленно и скучно плелся он при обозе второго разряда, и война несла навстречу ему только свои отбросы…

То приходилось едва ползти по разбитому прошедшими войсками шоссе, мимо поваленных телеграфных столбов и проволоки, напутанной по придорожным канавам, то переходили через реки, по самодельным или по понтонным мостам, где стояли солдатские караулы, то торчали часами на месте, прислушиваясь к далекому слитному грохоту орудий и ожидая, чем решится бой.

Впереди обоза белыми парусами колыхались лазаретные двуколки. Полковой батюшка ехал за ними на сером коне Гренадере. На нем, шесть лет назад, начинал службу сам Ершов. Тогда Гренадер был стально-серый, живой,! стройный, теперь он стал белый. Его и не узнать, если бы не было у него левое ухо неверно вырезано. Он теперь смирный, толстый, послушный и сонный. За лазаретными повозками шли парные повозки, и на них кучерами была полковая аристократия. Полковой писарь Елистратов, писарь хозяйственного отделения маленький, лысый Бондаренко, оружейный подмастерье Степанов, полковой закройщик и шорник правили лошадьми. За ними шел денежный ящик, сопровождаемый караулом при конном часовом с обнаженной шашкой. При подводе с командными вещами, где поверх ящиков с нотами и складными пюпитрами были положены басы и геликоны, ехала верхом сокращенная команда трубачей.

Это были все артисты, – сверхсрочнослужащие и вольнонаемные: баритонист Гордон, волторнист Храпко, эс-ный трубач, бей-ный корнет – публика избалованная, в собственных рейтузах и сапогах, с запасами табаку, водки и консервов в седельных сумах. С ними ехал капельмейстер Андерсон, по случаю войны переименованный в Андреева, на узкой, не держащей тела кобыле Лире с ее торчащими маслаками, выдавшимися ребрами и красивыми, выпуклыми, оленьими, всегда испуганными глазами.

При лазаретных повозках, кроме врача и его помощника, ехавших верхом, в небольшом парном шарабане ехали две сестры милосердия: жена адъютанта Валентина Петровна и ее сестра, княжна Вера Петровна Горбатова, невеста поручика Окунева.

Каждый день их видел Ершов… Вольнонаемный мальчик-кучер подавал к халупе подле полкового околода (Полковой околод – лазарет) их шарабан (Шарабан – одноконный, реже пароконный рессорный экипаж, двухколесный, с высоким сиденьем. Правил один из ездоков, т. к. козел для возницы не было). Они выходили из халупы, где ночевали, или если ночевали в имении, из господского дома, нарядные, в коричневых юбках, в белых косынках и передниках с алыми крестами на груди.

– Ершов, здравствуйте… Ершов, вы не знаете, куда нас сегодня двигают?.. Ершов, вы не слыхали, чем кончился вчерашний бой? Наши не участвовали?.. Нам никого не привозили?.. – спрашивали они, едва завидя Ершова.

Глухою осенью, когда стали бои напряженны и тяжелы и когда наши стали отступать, Ершов видел их в высоких смазных сапогах, с юбками, подторкнутыми выше колен, с загорелыми, обветренными лицами. Он знал, что они сутками работали на перевязочном пункте, помогали носить раненых, поили, кормили и ходили за ними, не зная сна.

Они обе осунулись, похудели, но были все такие же ласковые, приветливые, все такие же далекие от обозной грязи.

– Ершов, пришлите, пожалуйста, ваших трубачей помочь хоронить убитых… Ершов, помогите нам перенести раненых… Помыть избы, – говорили они тихими и усталыми голосами… Они не были бабами… Но Ершов видел, как они стирали белье, варили обед и делали всякую черную бабью работу. Он вспоминал Валентину Петровну, когда она разучивала с ним «Ночь» Рубинштейна для Инвалидного концерта. Он вспоминал гостиную со светом, затемненным гардинами и портьерами, нежный, весенний запах от корзины с гиацинтами у окна, светлую прелесть цветущих в горшках азалий, самое Валентину Петровну в мягком бледно-голубом платье, подпоясанном золотым шнурком и свободно рисующем ее молодое гибкое тело, вспоминал и аромат духов от нее, и розовые полированные ногти, и полный звук рояля. Да та ли это Валентина Петровна? Что заставило ее идти в обоз, ходить за ранеными? Любовь к мужу? Но она его даже не видала. Какие мысли и чувства у нее, среди грязи и бесприютности осенних ночлегов все такой же чистой и недоступной для грязных помыслов?..

Вот, говорят, в полку, в Петербурге, полковые дамы, жены офицеров устроили свой лазарет. Там с ними и Муся Солдатова работает, когда не занята в театре. Что такое в них, в господах, что делает и такими?.. И не они ли ведут нашего брата на убой? А зачем? Во имя славы, чести, победы?..

А что в том проку убитому? Очень нужны ему слава, честь и победа?..

Вот ротмистра Петренко убили в первом же бою и схоронили в селении Дуб. Все собирались откопать и отвезти в Петербург, да пошли бои и оставили мы селение Дуб, а с ним и никому не нужное тело Петренки. А был бы жив, ходил бы, покрикивал бы на солдат и сверкали бы его темные ласковые глаза.

Задавала война загадки Ершову, шутила над ним, гримасничала, кривлялась, и все смутнее становилось у него в мыслях и все больше хотелось переделать жизнь по-другому.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю