355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Петр Краснов » Единая-неделимая » Текст книги (страница 27)
Единая-неделимая
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 15:00

Текст книги "Единая-неделимая"


Автор книги: Петр Краснов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 27 (всего у книги 39 страниц)

XVII

По полевому телефону потребовали хор к полку. Трубачи собирали ноты, продували трубы, проиграли упражнение и шагом и рысью поехали туда, где орудийные выстрелы были слышнее и потакивала редкая ружейная перестрелка. Спешились при полковом штабе, где над крыльцом избы висел полковой желтый с синими углами значок.

Деревня стояла печальная, без жителей, наполовину обгорелая. В сгоравшей ее части, на черной, мокрой от дождя земле торчали белыми стволами березы с обугленными вершинами и ветвями, и был мертв серебряный блеск их атласной коры на черной земле, как глазет на гробу. Между куч черепков и битого кирпича торчали трубы и тут же стояла покривившаяся железным остовом постель подле валялись пружины матрацев. Одна улица сгорела, а по другим хаты были полны солдатами, но жителей не было. На площади, у церкви, собирался полк. Туда шел Ершов с трубачами.

В холодной церкви с угасшими лампадами, на полу – шесть гробов. Все одинаковые, белые, мелкие, наскоро и неискусно сколоченные. В двух первых – поручик Эльтеков с худым белым лицом и желтыми висками. Он страдал три дня при полку. Его даже не могли перевезти к лазарету, – шрапнельным осколком ему вырвало часть живота. Рядом корнет Мандр. Тот самый долговязый Мандр, что шутил над Мусей, тянул ее за руки и выпустил вахмистерских птичек.

Кажется, как давно это было! А еще и года нет. И скачки, и Инвалидный концерт, и Благовещение – праздник 3-го эскадрона все это было в этом году, а вот конец октября и троих офицеров не стало из лихого третьего!

Трубачи вызваны играть на похоронах двух офицеров и четырех солдат.

Они играют «Коль славен», пока несут офицеры гробы, украшенные еловыми венками с ветками омелы, ставят их на полковые подводы и медленно везут на кладбище. Звучит любимый Заслонским шопеновский похоронный марш и его сменяет старинный, простой:

Не бил барабан перед смутным полком,

Когда мы вождя хоронили.

Недалека дорога до кладбища. Там ждут солдаты у разрытых, мокрых, красным песком обозначившихся могил. Священник торопливо читает молитвы. Дождь моросит.

– Рабов Божиих боляр Владимира, Карла, воинов Сергия, Анатолия, Евстрата и Афанасия, за Веру, Царя и Отечество живот свой во брани положивших…

Сигналист стоит, чтобы дать сигнал для залпа эскадрону. И думает Ершов: «Какая же это церковь, что и на том свете делает разделение между боярами и воинами. Или это священники такие? Либо церковь, либо священников надо упразднить».

Гулко звучат залпы. Стреляют боевыми патронами, и долго шумят в воздухе роем несущиеся пули…

Полк был в резерве, и офицеры упросили командира полка оставить трубачей, – поиграть за обедом в собрании.

Собрание устроено в гминном (Гмина – мелкая единица сельского самоуправления в Польше) управлении. Грязное, широкое, деревянное крыльцо спускается к грязной улице. Вдоль дома уцелели высокие толстые березы, по ним протянуты телефонные провода.

Мокрые трубачи устанавливают пюпитры в передней с серыми бревенчатыми стенами. В открытые двери видны большие длинные столы, наскоро сделанные из досок, скатерти, тарелки и бутылки с вином. Вино запрещено, до у господ вино всегда есть. Унтер-офицер Гордон заискивающе шепчется с заведующим собранием штаб-ротмистром Черевицым, просит уступить трубачам шесть бутылок, – кажется, дело устроилось. Трубачи – любимцы полка. Ершова приветствуют офицеры.

– А, Ершов, не скис в обозе?

– Ты бы на фронт просился. Надо тебе «Георгия» заработать. Вот смотри, твой Сисин второго «Георгия» получает – корнета Мандра из огня вынес.

– Не слушай, Ершов, береги себя…

– Ершов! А что ты solo играть будешь?

– Ершов, непременно сыграй «Ночь», что на концерте играл.

Обед начинается чинно. Все в похоронном настроении, и Ершов играет длинную увертюру из оперы Аида. Трубачи, бывшие при эскадронах, отвыкли играть и врут, Ершов сердится, стучит палочкой по пюпитру, кидает злые взгляды. Играть трудно… Второй баритон еще в сентябре на перестрелке ранен и до сих пор не выписался из госпиталя. Оркестр звучит, как расстроенная шарманка…

Теперь Ершов взял свой серебряный корнет. Перебирает вентиля. Ему вспомнилось, как стоял он на возвышении среди сотен музыкантов и как пахло тогда пылью – лаком декораций, и солдатскими смазными сапогами. Он задал тон музыкантам, передал палочку унтер-офицеру Гордону, сейчас будет играть «Ночь»…

Звуки льются то сдержанные, мягкие, то страстные, призывные…

В собрании движение. Упал и разбился стакан. Резко отодвинулись стулья.

– Морозов!.. Бросьте!.. Пора забыть.

– Сергей Николаевич! Ну, будет, голубчик!

– Не надо было играть этого. Это Тверская пела.

– Вот нервы у людей на войне расходились!.. Через прихожую стремительно выходит Морозов, за ним Заслонский и Черевин. В одних мундирах идут на дождь.

Из собрания машут Ершову, чтобы перестал играть.

– Ершов, что-нибудь веселое! Может, новенькое что-нибудь разучили?

– Ершов, «танец индюка»! Ершов раскрывает ноты.

– Девятый номер.

Бравурная, только что появившаяся немецкая песенка звучит по гминному правлению.

 
Оружьем на солнце сверкая,
Под звуки лихих трубачей…
По улице пыль подымая,
Проходил полк гусар-усачей…
 

– Ершов, откуда это? Что это?

– Романс новый. Капельмейстер из Петербурга выписали. Только что разучили…

Вянет бухлый и сырой осенний день. Сумерки наступают. Слышнее далекие пушки. Огонь редкий. Настоящего боя нет, а так, огрызаются немцы перед вечером. Играть темно. Свечей не захватили. Играют на память марши и танцы.

В шестом часу, в непроглядной темноте ехал к обозу Ершов. За ним уныло шлепали по грязи трубачи. Пьяный Гордон икал.

Когда они въехали в деревню, в которой стоял обоз, у крайней избы, где помещался околодок, открылась дверь и в пролившемся на улицу свете показался белый платок:

– Ершов, это вы?

Валентина Петровна вышла на улицу, ступая по грязи.

– Я ожидала вас. Что поручик Эльтеков?

– Сегодня утром схоронили.

– Я так и думала. Мне писали: осколок в два дюйма пробил живот. Его даже и сюда привезти не могли. А еще кого?

– Корнета Мандра хоронили.

– Не знаете, как убит?

– За «языком» охотником ходили. Наш трубач Сисин еле тело отбил, на себе притащил. И четверо солдат убито их же эскадрона.

– А Морозов?

– Ничего. Я неосторожность имел «Ночь» Рубинштейнову заиграть. Их благородие разрыдались, ваш супруг и штаб-ротмистр Черевин увели их благородие на улицу, под дождь.

– Нервы это… А Тоня что?

В этом уменьшительном имени было какое-то трогательное доверие к Ершову. Ершов понимает, что он для Валентины Петровны уже не нижний чин, но как бы ее друг и товарищ ее мужа. На мгновение какой-то теплый ток пробегает в нем к сердцу, но он гонит его и говорит сухо:

– Вам кланяются. Письмо вам написали, а приехать, сказывали, никак невозможно, наградные листы составляют. Я слыхал: они первый эскадрон получают.

– А граф Берг?

– Откомандировываются в штаб армии.

– Ну, спасибо, Ершов. Завидую вам. Вы хоть их всех, героев наших, повидали!..

В тесной избе, где стоят трубачи, душно. Трубачи снимают мокрое белье и переодеваются. Ершов лежит в углу на снопах соломы.

«Ну, жизнь, – думает он. – Утром панихиды, – похоронные марши, а потом вальсы и польки. Почему разрыдался Морозов? У них – нервы. А у меня?» Ершов долго думал об этом и пришел к тому заключению, что страх за жизнь у него есть, а вот нервов – нет. «Ну, скажем; умерла бы Марья Семеновна… Ну, велика ли беда, лучше бы отыскал. Они, те… любят… А я… Я хочу ее, в дом, как хозяйку, как «барыню», хочу тело ее свежее мять, щеки пухлые, розовые целовать, хочу спичку зажечь, папироску закурить да спичку к ее губкам поднести. «Муся, задуйте», – и смотреть, как маленькие губки сердечком сложатся и Муся спичку задует. Лоб наморщит, глаза станут сурьезные, ну, чистый ребенок… А умерла бы Марья Семеновна – ну, что же? Все там будем… Что же, или у тех душа другая? Так путано все это на свете выходит, что и в толк не возьмешь и не поймешь, что и почему. Кабы научил кто, кабы рассказал все толком. Почему все это так делается? Откуда война? Почему господа и крестьяне? Почему офицеры и солдаты? Почему мы разные и чувствуем по-разному? Почему не понимаем друг друга?.. И никогда не поймем!»

XVIII

Такие мысли часто сверлили голову Ершова. Он сравнивал себя с другими. «Вот, – думал он, – живу я с трубачами, одною жизнью, из одного котла хлёбово хлебаю, а они одни, а я другой. Возьмем унтер-офицера Гордона. Кто он есть? Сын петроградского ремесленника и кантониста их полка. Ему одно: напиться – и спать. А ведь он артист! На баритоне с ним дуэт из «Евгения Онегина» любо-дорого играть, каждую ноту воспринимает, а придет с игры – напьется и ляжет. И мечтаний о будущем у него нет. Как-то я говорю ему: «Вы, Сергей Петрович, так навеки в полку и скиснете?» – А он отвечает: «А чем плохо? Играть силы не станет, господа не забудут, в какую ни на есть богадельню определят, буду лежать на постели, да пиво пить». Ему только бы пиво было и весь свет ему прост и хорош. А про рядовых трубачей и говорить не приходится. Одна мечта – домой. Их война не тем напугала, что убить могут или какое там лишение, а им то неприятно, что неизвестно, когда теперь домой попадешь. «Играть-то дома будете?» – «Что я, пастух, что ли? Да и струмента настоящего нет». Верно в станице писарь сказал: долдоны необразованные. А иной и подписать фамилию не может, сучит карандаш, муслит аж в пот его бросит. А талантливы, черти, – в год инструмент осилят. Что же это за мир такой? У одних, значит, душа грубая, у других совсем иная. Тогда где же справедливость Господня?

Дед Мануил когда-то толковал притчу о талантах. Говорил, – кому много дано, с того много и взыщется, – большому кораблю большое и плавание. Ина слава солнцу, ина слава луне, ина слава звездам, звезда бо от звезды разнствует во славе.

А Ляшенко учитель, тот так учил: все люди одинакие родятся, всем одинаково светит солнце и всем, значит, все надо поровну. А нигде этого «поровну» нет. А между тем есть какая-то как будто справедливость, только другая она.

Взять вот из панов хотя бы Сергея Николаевича Морозова. Натешился он над моею двоюродною сестрою Евгенией. Сладко жил, ел и пил отменно. И бабы липли к нему, что твой мед. Знаю, и Марья Семеновна ходила к нему, да не удостоилась чести на барской кровати полежать, а захотел бы Морозов, и Муси бы лишился он, Ершов. А что теперь Морозов? Худой, черный, истосковался по Тверской! Значить, и ему какой ни на есть, а предел положен. Или взять жену адъютантову и сестру ее. Разве такая им жизнь нужна? К этому ли привыкли они? Зашел к ним недавно. Избенка с земляным полом. В двери дует, холодно. За ситцевой занавеской старуха крестьянка больная. Дух от нее нехороший: И тут же две постельки чистенькие, беленькие, иконки к стенам пришпилены, а сами целый день при больных… В Петрограде тоже у их папаши дом на набережной под лазарет пущен! А зачем?

Склонял голову Ершов перед противоречиями жизни. А жизнь шла, и война несла Ершова в потоке событий, швыряя по Польше, бросая из Пруссии под Пинск, из-под Пинска к Ломже.

Таял на его глазах их полк, и приходили новые люди из запаса, хмурые и сердитые. Они крепко ругали войну и искали подвига.

Была страшная осенняя ночь. Темные просторы беззвездных небес бороздились зарницами пушечных огней. Земля трепетала и содрогалась от грохота накаленных снарядов, и ад кромешный был там, где сражались и гибли наши полки. Оттуда непрерывной вереницею, третьи сутки, на двуколках, на парных повозках, на обывательских подводах везли раненых, и все селение было полно перевязочными пунктами. Одних раненых направляли дальше, других размещали по избам, по селам, а многих сносили на поле, где бородатые ополченцы и согнанные комендантскою ротою крестьяне не успевали рыть могилы.

Ершов с трубачами был вызван помогать в полевой летучий отряд, где работали Валентина Петровна с сестрою. Ершов и трубачи работали посменно, по четыре часа сестры третьи сутки работали, не ложась, без смены.

Несли раненых все из гвардейской пехоты.

Как солома на жарком огне, сгорала она, сдерживая напор немцев. Кидалась в контратаки, без выстрела ожидала на штык врага. Щеголяла выучкой, воспитанием воли и презрением к смерти. Гибли офицеры, их сменяли унтер-офицеры и фельдфебели, и казалась каменною скалою гвардейская императорская пехота.

На третий день боя стали поступать раненые из кавалерийского полка. В спешном порядке пошел полк на смену пехоте.

Ершов кончил работу по выгрузке раненых, подменился с Гордоном и пошел домой. Впереди него шла Валентина Петровна.

– Не могу я, Ершов, больше… С ног валюсь. Хоть на часок пойду полежу.

Валентина Петровна обогнала его и пошла, освещая электрическим фонарем дорогу по замерзшей колоти деревенской улицы. Ершов задержался, отдавая приказания Гордону и трубачам. После, когда проходил мимо хаты, где стояла Валентина Петровна, он увидал свет. Белая занавеска на окошке чуть откинулась уголком, и было видно в хату. Ершов заглянул. Нечистое любопытство захватило его, Как ты, господская барыня, раздеваешься!

Увидал.

Свечка горит на столике. Мечется пламя по хате. Бросает тревожные тени. Валентина Петровна сняла шубку и стала на колени на земляном, сером полу, облокотилась на койку с не откинутым, серым в лиловую полоску одеялом и смотрит на икону. Серебряным тройным складнем стоит небольшая икона на подушке. Знает Ершов эту икону, видал раньше. В середине Казанская Божия Матерь, направо святой Капитон, налево Валентина Великомученица. Все на слоновой кости мелко, мелко написаны.

Валентина Петровна молится. Всякий раз, как потрясет избу гул разрывов неприятельских снарядов, она поднимет голову, огромные ясные глаза устремит к потолку, и слезы текут по бледным щекам.

«За мужа молится… любит, значит, мужа… А муж – в бою…»

Ершову все это непонятно. Валентина Петровна устала. Она третий день на ногах. Ершов сам видел, как она шаталась, когда шла из лазарета и как спотыкалась она об кочки морозной грязи тяжелыми сапогами, а вот теперь не ложится, а молится.

Сколько муки в ее лице! Прямо, бери и пиши с нее великомученицу!

Ни кровинки в щеках, тонкий нос, четкие бледные губы, куда-то пропали около них веселые ямочки, на чистый лоб выбились волны густых волос и оттого еще белей его белизна, шея тонкая, руки сложены с мольбою, – и ничего земного нет в ней: вся она чистая, точно прозрачная, как ангел небесный.

«Да разве есть ангелы?.. Чудеса? Иконы чудотворные!

Когда он был маленьким и ходил с дедом Мануилом смотреть, как Аксайскую Божию Матерь народом несли по степи и старухи кидались под нее, лежали и лбами в пыль ударялись, – он, Димитрий Ершов, уже тогда колебался, сомневался и не верил.

А вот Валентина Петровна верит…

Даны ей и молитва, и любовь.

Почему же он не может ни молиться, ни любить? Ведь вот учили его и дед Мануил, и отец с матерью молитвам и пел он на клиросе. Всенощную и утреню и посейчас наизусть помнит, слова может повторить, а мысли нет – один набор слов. Нет у него настоящей любви. Куда ушли и молитва, и любовь? И когда ушли? Верно, тогда, когда мальчиком позавидовал Морозовской экономии, когда испытал унизительное чувство страха перед Морозовым, когда смотрел, как травили лисицу, когда громили экономию. Еще тоже Ляшенко ему многое открыл. Разве не объяснил ему Ляшенко, не доказал ясно, что Бога нет? Ежели бы Бог был, кто-нибудь да видал бы Его когда-нибудь, вот как про Авраама написано. Положим, вся Библия одно вранье. Ляшенко правильно говорил, – ежели верить в то, что написано в Библии, то надо и в языческих богов уверовать: в Юпитера, в Венеру, в Марса. Ляшенко дошлый до всего человек… Как он о преступлении, скажем, говорил: преступления нет, есть несчастье. Воровство не воровство… Непривычно выходило, а ловко. И любви Ляшенко не признавал. Жизнь проста, ах, как проста жизнь, когда послушаешь Ляшенку.

А вот она, Валентина-то Петровна, видно, живет по-другому. Ишь, как молится! Лицо светлое. Как залп орудийный грянет, так она вся просветлеет. Может, она и вправду Бога видят. Только какой там Бог! Вот раненые сказывали: наш полк нынче ночью в атаку пешком пойдет. Много народа, гляди, погибнет. Да, ежели бы Бог-то был, разве допустил бы он всю эту бойню? Или, как Морозовскую экономию в пятом году громили, – разве Бог допустил бы людей до этого или, скажем, лисиц собаками травить? Нет, нету Бога».

Господская затея одна, мужиков морочить! Ершов услыхал шаги по дороге. Стучали по колоти сапоги, шпоры позванивали, а вдали точно телега тарахтела.

Медленно ехала. Верно, раненых везли.

Ершов отбежал от оконца и пошел навстречу. Солдат … Шапка на затылке… Запыхался, видно, бегом бежал… Денщик Заслонского, солдат Елистрат Архипов.

– Ты чего, Елистрат?

– Вы, господин штаб-трубач?

– Ну, я. А ты чего?

– Барина нашего, ротмистра Заслонского убили. Везем сейчас Барыню упредить надо.

– Когда убили?

– Да, сейчас… В атаку поднялись первый, чтобы идти, тут и упали. Солдаты тело едва достали.

– Идем.

Ершов шел и думал: «Вот и поглядим, куда теперь пойдет ее вера? Что она своему Богу скажет?» Они постучали в окно.

– Кто там?

– Это я, Елистрат, барыня, со штаб-трубачом.

– Войдите.

Валентина Петровна стояла у стены. На темных бревнах она была точно застывшая статуя. Свечи колыхнулись, тени побежали по лицу, то затемняли глаза, то Просветляли. Руки она опустила, раскинула по бокам. Смотрела то на Ершова, то на Елистрата.

– Убит? – спросила она глухо.

– Так точно, барыня… Только встали, в атаку идти. Тут и упали.

– Царство ему небесное… – медленно перекрестилась Валентина Петровна. Точно рука у нее стала тяжелая. Тяжелая и непослушная.

– Ничего… Он теперь у Бога. С какою верою она это сказала!

– Тело его вынесли?

– Сюда везем… Я упредить бежал.

– Хорошо… Несите ко мне. Ершов, будьте добры, сходите, попросите ко мне батюшку.

XIX

Два дня Валентина Петровна не плакала. Когда сколачивали простой гроб, когда из города трубачи привезли осенние, где-то набранные цветы, блеклую вислую фуксию и ржавые лохматые хризантемы, когда служили панихиды, отпевали, когда она прощалась и целовала темное в кровоподтеках лицо, она была спокойная и твердая.

Плакали навзрыд трубачи. Гордон играть на баритоне не мог, разливался слезами, и, когда опускали в могилу, сорван был погребальный залп…

На куче желтого песка под высоким белым крестом с венками она осталась сидеть одна. Недальние гремели пушечные громы, и было видно, как неприятельские шрапнели рвались вдоль опушки леса всего в версте за деревней. Раненые и больные еще ночью были вывезены из селения. Теперь отходили тяжелые пушки и был печален их гулкий грохот по наезженным обозами серым блестящим колеям. Наши отступали.

С посеревшего неба припархивал снежок. Жесткий и холодный, он неласково ложился на землю. Его сдувало ветром, и он налипал по ямкам. Ветер шуршал на венке в замерзших хризантемах. Кругом были свежие могилы. Безкрестные и безыменные солдатские могилы.

Валентина Петровна посмотрела, на них и подумала: «Помяни, Господи, рабов Твоих, за веру, Царя и Отечество живот свой положивших, их же имена Ты Сам веси!» На дороге зябко стыли лошади, запряженные в кабриолет. Княжна Горбатова едва сдерживала их. Проходили трубачи, и она попросила Ершова позвать сестру с кладбища.

Только тогда Валентина Петровна тихо заплакала. Точно накопившиеся за все это время слезы, прорвав какие-то сердечные плотины, вдруг полились горячими ручьями по холодным, покрытым румянцем от мороза щекам. И там, где они протекали, оставались розовые полосы и блестела молодая упругая кожа.

Ершов слез с лошади и подошел к Валентине Петровне.

– Что, барыня, тяжко?

– Ничего, Ершов. Теперь легче. Вот могилку оставлять тяжело!.. Да Бог-то видит.

– А есть ли, барыня, Бог?

– Как? – точно не расслышала или не поняла Валентина Петровна.

– Вот я, барыня, так полагаю, что Бога и совсем нет. И не надо Его.

– Что вы, Ершов!

Валентина Петровна быстро встала с могилы. Полушубочек на ней надет, в талию схвачен, ветром отдувает полы на лисьем меху, а внизу тяжелые сапоги – носки облеплены желтой глиной. Валентина Петровна стала против Ершова, глаза огромные, слезы уже не текут из них, и только, как хрустальной крышкой, накрыты они несбежавшими слезами. Она тяжело дышала. Точно ее самое оскорбил и обидел Ершов.

– Был бы Бог, – продолжал Ершов, – допустил ли бы Он этакий ужас! За что? За что столько народа погублено, столько раненых страдает, где же тогда милосердие и справедливость Господня?

– Вы, Ершов, не понимаете, что говорите. За бесконечные грехи наши, за ложь нашу, слышите, за то, что мы все лгали и не умели чтить Бога и любить Родину, – за то нам послана война.

– А вам, барыня?.. А покойнику? Они, барыня, справедливый были офицер. Вы видали, как вся команда за ими жалковала. А вот и им ни за что пришлось пропадать.

– Разве мы знаем, Ершов! Неисповедимы пути Божии. Бог берет лучших… Может быть, Он их от худшего спасает… От падения, от уныния, от преступления.

– Вы же вот плачете, барыня.

– Я по слабости плачу. По человеческой слабости плачу. Но я счастлива, Ершов, что Тоня умер героем. Я, Ершов, не сомневаюсь, что есть Господь и знает Он, что надо делать. Мы, Ершов, единое Его стадо. Мы, все люди, независимо от своих положений, только Его орудие. Нам прикажет, и мы исполним. Слышите, Ершов, не говорите никогда того, что вы сказали. Кто научил вас так думать?

– Никто. Учили-то наоборот. А я сам своим умом дошел, что ничего этого нет. Так только придумано. Обман один.

– Ершов… Да вразумит вас Бог! Пусть великое, бесконечное мое горе научит вас понимать Господа Сил и Ему Единому молиться!

Валентина Петровна пошла с кладбища. Прямая, стройная и высокая. Она шла легко, точно высшие силы несли ее, и казалось, она идет, не касаясь земли. Снежинки веяли вокруг нее, крутились в воздухе, и точно серебряным венцом была окружена ее голова в белом сестринском платке. Она подошла к экипажу, поднялась на подножку и села. Казалось, горе не состарило ее, но украсило. Стало тоньше и еще прекрасней лицо, точно бессмертная душа; сияла сквозь глубокие, большие глаза.

Она взяла вожжи. Колыхнулся экипаж, скрипнуло колесо по камню, сверкнули подковы конских ног. Вот уж далеко ее белый платок.

Ершов садился на лошадь. Не стояла серая Олимпиада, прыгала и крутилась, стосковалась по подругам. Бил ее кулаком под живот Ершов, ругался:

– У, стерва!.. Паскуда окаянная!.. Не постоишь, пакость!..

Задавала загадки жизнь. Вот барыня эта теперь тоже метнула загадкой. «Что же за люди они? Другие они, что ли? Нет, просто гладкие стали. От сытости это. Блажат. Вот такую бы полы мыть заставить да беременной в поле жать».

Он ненавидел ее. Но за что ненавидел, он не знал.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю