355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Петр Краснов » Единая-неделимая » Текст книги (страница 25)
Единая-неделимая
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 15:00

Текст книги "Единая-неделимая"


Автор книги: Петр Краснов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 39 страниц)

XI

Так не раз на войне ужасное сменялось трогательным и мерзость взаимного истребления людей вдруг покрывалась чудом.

Точно силы небесные склонялись сверху к земле и, спасая одних, карали других. И человек чувствовал себя щепкой, гонимой волнами океана.

Однажды осенью 1915 года, когда закрепились гвардейские стрелки на левом берегу реки Стоход, Морозов

сопровождал на позицию командира стрелкового полка, при котором он был для связи.

Месяц назад здесь были жестокие бои. Наши загоняли германцев за Стоход. Теперь германцы приходили в себя и словно зверь зализывали раны в своем логовище. Они пополнялись и готовили новые атаки, стремясь сбросить гвардейских стрелков в болото. По болоту постреливал немецкий пулемет. На нашем берегу толпились солдаты с патронами, носилками и хлебом, боясь идти по топи к своим. Им надо было показать пример.

Лошадей и коляску командир стрелков, молодой генерал, только что оправившийся от раны в лицо, и бывший с ним Морозов и адъютант стрелкового полка оставили в полусожженной деревне, где по уцелевшим хатам ютились перевязочные пункты и обозные солдаты, а сами пошли пешком на запад, где над болотом едва намечались на том берегу песчаные бугры – наша позиция.

Впереди шел маленький генерал. Полный, веселый, с живыми черными глазами, с небольшими черными усами, он подошел к болоту, оглянул нерешительно стоявших солдат, крикнул: «ну, пошли, что ль, цепочкой, негусто. Нечего бояться» – и пошел, балансируя руками на кочках, проваливаясь в болото по колено, по пояс, снова вылезая на песчаные отмели и хлюпая тяжелыми сапога-Пи по воде. За ним, не отставая ни на миг, насторожившись глазами, шел немолодой, коренастый, широкий солдат, генеральский денщик Алексей. Он походил на легавую собаку, идущую за сапогом охотника по болоту и не спускающую с него глаз. Морозов сказал это полковому адъютанту, штабс-капитану Байкову.

– Да, правда… В самом деле… – ответил высокий, стройный и красивый Байков, молодцевато и легко перешагивавший с кочки на кочку.

Алексей нес обеими руками над головою ружье и кряхтел, когда вдруг почти по грудь проваливался в грязную болотную воду.

– Алексей, ты зачем? – весело сверкал на него глазами генерал. – Ты не ходи!.. Ты мне не нужен.

– Я уж пойду, ваше превосходительство, а то – гляди, чего не случилось бы.

– А чего кряхтишь?

– Букивроты с коклектами исделал вам, уже чего высоко положил, а кажись, не подмокли бы.

– Кто о чем, а ты о букивротах, – сказал генерал.

– Об вас, ваше превосходительство.

Жарко было осеннее утро. Над болотом тянулся низкие туман. Порою припахивало пресным и тошным запахом трупа. Прямо под ногами генерала, вдруг возникший за кочкой, попался мертвый германский солдат. Болото засосало его по грудь, и он стоял над зеленой травой в каске и темном от воды мундире. На черном лице его провалились глаза и нос, и казалось, зловонным дыханием дышал его черный; рот.

– А… черт! – ворчал генерал, прыгая в сторону и проваливаясь в воду. – Не убрали-таки всех.

– Много их, – отозвался Байков. – Вот еще… и еще. Редкою цепью сторожили мертвецы болото, точно тонули и выбивались из сил, чтобы вылезти. Один лежал, в сером мундире и ранце, на животе, и голова его, без каски, зелено-черная, смотрела громадными светлыми глазами вдоль болота. Веки облезли, щеки запали, и глаза, казалось, вот-вот упадут в воду… Другой, ушедший в болото по пояс, еще держал костлявыми руками ружье. Вместо головы у него на плечах был череп под каской в сером чехле, сползший с позвонков на плечи. И когда шли мимо него, череп вдруг упал в воду, каска медленно потонула, а череп поплыл, и пошли от него круги.

– Брр… – ворчал генерал… – Что, далеко еще, Владимир Николаич?

– Совсем подходим, сейчас и река.

Река – брод по пояс, – шла у песчаного берега, пологим скатом поднимавшегося над водой.

Там редко, точно балуясь, постукивали выстрелы. Стрелковая бригада только что закрепилась. Сплошного окопа не было, но окопались лунками и колесницами и обложились дернинами.

Когда вылезли на берег, отряхнулись, как собаки, оттаптывая с сапог приставший к ним ил и отжимая рубахи и шаровары.

– Хороши! – сказал генерал.

– Чего лучше, – отозвался Алексей. – Прямо на Высочайший смотр… А тепло. Согреемся, солнышко, гляди, мигом просушит.

Поднялись по пескам к окопам. Земля сжатыми полями нив поднималась к бледному осеннему небу. Влево Желто-оранжевыми пятнами виднелся перелесок, от него шла вдаль насыпная дорога. У дороги торчали трубы сгоравшей деревни. Горизонт был пуст и широк. Неприятеля не было видно.

Стрелки, сидевшие по окопам, приподнимались, поворачивая голову на подходившего к ним мокрого, в иле и тине генерала. На их спокойных лицах расплывалась улыбка.

Точно приход начальства уменьшал опасность и красил их жизнь в окопах.

– Это пятая, Владимир Николаич?

– Пятая, ваше превосходительство.

– Здорово, пятая рота! – звонко крикнул генерал.

– Здравия желаем, ваше превосходительство, – с ударением на о, проглатывая первые слоги, громко, по-гвардейски, ответила пятая.

Соседняя шестая выбежала из окопов и построила фронт. Офицер шел с рапортом.

Генерал обошел свой и соседние полки.

– Пускай поглядят на начальство, – сказал он Морозову. – Им полезно знать, что болото начальству нестрашно.

Они прошли вдоль окопов по песку и солнопеку версты четыре, устали, просохли и проголодались.

– Пригодятся, брат, Алексей, твои букивроты, – сказал генерал.

– Я и то знал, ваше превосходительство, что должны пригодиться. Нынче поешь, ровно и не надо, а на завтра опять есть охота.

– Ты у меня все наперед видишь.

– Такое уж мое дело, ваше превосходительство. Уселись при третьей роте, где был окоп побольше. У офицеров стрелкового полка нашлись консервы, кто-то пожертвовал бутылку коньяку. Стали закусывать.

Едва лишь чарка пошла вкруговую, ожигая рты ароматною влагою, как ухнула далеко земля, небо за горизонтом вспыхнуло желтыми сполохами и засвистел, зашелестел, загудел – точно поезд, летящий стремительно по воздуху, – тяжелый снаряд. Он летел, казалось, на самую группу мирно закусывавших офицеров, и еще звук полета все длился, как в полуверсте уже поднялось призрачное темно-бурое зарево и гулко грянул оглушающий металлический грохот разрыва. Земля ухнула, застонав. Десятидюймовый стальной снаряд разорвался, и по полям полетели с верещащим пением осколки.

Офицеры кинулись по окопам, ямкам и лункам закрытий.

Не прошел еще дым первого разрыва, как сразу в нескольких местах зашипели и загудели снаряды, и – бомм, бомм, бомм – впереди, влево, сзади, на самом болоте поднялись, застилая полнеба, черно-бурые дымы и понеслись осколки. Сейчас же опять застонало небо, и недавно еще мирная картина полей стала кипением адского котла. Мощная тяжелая и многочисленная легкая артиллерия противника начала обстрел по площадям, подготовляя поле для атаки своей пехоты.

В грохоте разрывов и гудении летящих снарядов гасли и таяли людские голоса. Небо стало темным и мрачным, и тускло светило солнце, теперь померкшее и неяркое, словно видное во время затмения сквозь закоптелое стекло.

От окопов, к болоту, потянулись одиночные люди, потащили носилки. Раненных осколками отправляли за реку.

Генерал, его адъютант и Морозов, пошедшие на полчаса или на час, чтобы обойти и ободрить стрелков, должны были поневоле остаться на позиции, потому что уйти назад теперь уже не позволяла военная этика.

Они сидели в маленьком окопе батальонного командира, тесно прижавшись друг к другу, и ждали конца обстрела.

Шли часы… Каждая секунда бронзовыми молоточками отбивалась в висках у Морозова, и то неслись в нем мысли-воспоминания, то безмолвно сотни раз повторялась, почти бессознательная молитва: «Господи помилуй!.. Господи помилуй…»

Солнце склонилось к западу. Оно стояло против Морозова, красное сквозь бурые и белые дымы артиллерийского огня.

Огонь стих так же внезапно, как и начался. В этом чувствовалась чья-то железная воля, стальная дисциплина людей, невидимых и незнаемых, далеких от Морозова. Дымы разрывов пригибались к земле, и едко пахло тринитротолуолом, горелой соломой и обугленной землей. Дали раздвигались. Перековерканные, перебуровленные, изрытые снарядами поля потеряли свой мирный вид и лежали перед глазами Морозова страшные и дикие…

Однако эти поля жили и шевелились. Во всю ширину стрелковой позиции, во всю глубину до самого горизонта по ним ровными цепями шли солдаты германской пехоты. Низкие, серые каски отблескивали алым в лучах солнца, тяжелые ранцы делали людей квадратными, жесткими, не похожими на людей.

Когда Морозов окинул глазами жидкую линию лунок и окопов стрелков гвардейской бригады, он понял, что их слишком мало против этой обрушившейся на них германской лавины и сопротивление бесполезно.

В стрелковых окопах была тишина. Казалось, с полей доносился тяжелый, мерный шаг германской пехоты.

– Без команды огня не открывать! – крикнул из окопа молодой генерал.

И точно повторяемые эхом понеслись эти слова по стрелковой цепи.

– Огня не открывать… Не открывать… Открывать… рывать…

Замерли вдали.

Напряженнее стало молчание…

Морозов сквозь стекла бинокля рассматривал немцев. Они казались близкими и ясными.

«Попался… Как глупо! – неслись в голове мутные Мысли. – Убьют, искалечат при чужой части и не в атаке, а так, без всякого дела. И все будет кончено. А что, в сущности, кончено? Кончено то, что не имело начала. Разве было начало?»

Вдруг вспомнил, как шел он по лестнице их константиновского дома и, шаля, припадал на одну ногу, а внизу, у фонтана шумела, рассыпаясь радугами, вода, и мальчик, босой, в белой рубашке, стоял у фонтана. Нет, это не начало… Ему мать рассказывала, как недвижный лежал он на спине в колясочке-колыбели, глядел блестящими глазами на солнце и косил ими, улыбаясь, на мать. Может, это начало. Он ничего не помнит. Из неведомой дали пришел он и уйдет в неведомую даль, туда, где его ждет… любимая и ушедшая. «Что же?.. Поцелуй свиданья?..»

Морозов со вздохом отнял от глаз бинокль. Германцы сразу стали далекими. Бело-розовыми пятнами, плоскими и незначительными, казались лица генерала, батальонного командира, Байкова и Алексея.

– Ваше превосходительство, не желаете ли коньячку? Славный коньяк. И осталось порядочно.

«Это говорит Байков… Так просто… О коньяке. Неужели он не боится? Я один боюсь… Я трус».

– Как думаете, Владимир Николаевич, отобьемся или нет? – сказал генерал, обращаясь к адъютанту, звук его голоса показался Морозову далеким и глухим.

Адъютант окинул глазами поля.

– Трудновато, ваше превосходительство… Однако стреляли мы всегда хорошо… Может, и поможет Пречистая… Не в первый раз… Под Сандомиром было не лучше… Все равно – сзади болото… Не уйдешь теперь по нему. Как шапкой, накроют.

Морозов снова взял бинокль. Немцы идут ровно, точно в ногу. Ружье на ремень. Под касками видны лица. Суровые и бледные.

По окопам раздалась команда:

– Прицел десять!.

Всего тысяча шагов… Тысяча шагов… Меньше версты… Минут семь, восемь… И кончено… Штык… Револьверная стрельба…

Сзади них, далеко за рекою, внезапно народился тяжелый гул и, все нарастая, скрипя и разрывая железными полосами воздух, понесся над их головами…

– А, дивизиончик заговорил! – сказал, улыбаясь, Байков. – Будет дело.

Немецкие цепи окутались белыми низкими дымками. Точно пыхнули там чьи-то круглые великанские трубки. И не растаяли еще их облачка, как возникли снова из тяжелого непрерывного гула. Наверху, небесными громами каталась могучая русская сталь. Сзади тяжело вздыхали полевые мортиры, и раскатисто грохотали легкие пушки артиллерийского стрелкового дивизиона, около ста орудий русской артиллерии гремело за Стоходом, неизменно и точно посылая снаряды по наступающей германской пехоте.

Теперь было приятно смотреть в бинокль.

По полю все больше и больше лежало неподвижных серых тел. Там и сям люди копошились группами, поднимали кого-то и падали сами, срезаемые огнем. Реже стали цепи, но и редкие не подались, не дрогнули, не повернули, не разровнялись, но с упорством заводных фигур шли вперед, и были близки к стрелковым окопам их первые ряды.

Атака, пущенная железною волею вождей, шла, не останавливаясь, к намеченной цели.

И дошла…

Отдельные солдаты, ошалевшие от грохота разрывов, от вида раздираемых на куски людей, от ужаса носящейся смерти, с белыми, мертвыми лицами ринулись на стрелковые окопы, и их подхватили, где на штык, где просто под руки, забирая в плен.

На глазах Морозова их строили, и он видел ничего не понимавших людей, переставших быть людьми.

Когда наступил осенний вечер, с ним на поле, усеянное тысячами трупов, сошел полный таинственных шорохов сумрак. Артиллерия смолкла, но поле стонало стонами, и где-то близко, стараясь обратить на себя внимание, кто-то кричал плачущим голосом:

– Allo!.. Allo!..

Острая и пьянящая радость ударила в голову Морозову. Смерть ходила кругом, смерть звучала в задавленных стонах и хрипениях, а Морозову хотелось петь, кричать и смеяться.

Но эта радость продолжалась недолго. Продолжалась лишь тогда, когда еще не перестало гудеть в ушах оружейным гулом и стоны раненых неслись из темнеющей дали.

На другой день, когда стрелки чествовали обедом спасших Их артиллеристов, когда говорили тосты о взаимном братстве родов войск, о единой и неделимой Русской армии, этой радости уже не было.

Было приятно. Было дружное чувство неразрывности, была гордость смотреть на пушки, укрытые со всех сторон ветвями, на их задорные, хвастливые, вздернутые к небу дула, но та вчерашняя радость уже отлетела.

«Что это было? – думал Морозов – Простая жажда жить?.. Или это чувство пришло мне оттуда, из четвертого измерения?..

Или, быть может, повеяло и на меня омофором Пресвятой Богородицы, спасшим нас от смерти и плена?..»

XII

Неразрешимые, странные задавала война загадки. Там, где надо было ждать ненависти, несла она любовь. И там, где должна была быть любовь, туда несла она ненависть и злобу.

Одних, соединенных годами общей жизни, говорящих на одном языке, одними: мыслями живущих, разъединяла она, других, взаимно чуждых и говорящих на различных языках, соединяла и связывала трогательною, искупающей зло любовью.

Запомнилась Морозову история лихого армейского гусара Аркаши Павлова.

Был Аркаша милый, славный мальчик, учился в Императорском лицее и уже кончал его, когда подошла война. Подошла и захлестнула его жаждою подвига, желанием умереть за Родину. Он умолил родителей! отпустить его в Николаевское училище, окончил его и в разгар войны был выпущен корнетом в гусарский полк.

Аркаша приехал в полк и сразу пропитался духом полка, его славою и глубоким сознанием, что для того, чтобы по заслугам иметь высокое счастье служить в этом полку, носящем имя Великой Княгини, он должен сделать необычайный подвиг.

Все подвиги, совершенные раньше, до него, казались ему мелкими. Его подвиг, подвиг Аркаши Павлова, должен быть особенным, потому что он корнет А….го полка (Имеется в виду «12-й гусарский Ахтырский генерала Дениса Давыдова, ныне Ея Императорского Высочества Великой Княгини Ольги Александровны полк"» (наименование на 1914 г.)), а в этом полку нет и не было рядовых подвигов.

Чуть не прямо из вагона Аркаша Павлов попал в конную атаку. На новом скрипучем седле, работы Экономического общества, на буланом казенном коне Задонских заводов атаковал Аркаша австрийскую пехоту.

Он скакал, и сзади него скакал трубач.

Помнил Аркаша, что проскакал он мимо каких-то людей в сине-серых шинелях. Одни кидали ружья и поднимали руки вверх, так смешно, точно делали гимнастику. Другие становились на колени, – «смешные! разве А….ие гусары тронут тех, кто бросил оружие и сдался», – думал Аркаша. Третьи стреляли.

Никого сам не рубил Аркаша, хотя и занес над головою тяжелый златоустовский клинок с вороненой насечкой, сделанный под старый венгерский, с Матерью Божией, окруженной ангелами, выгравированной с левой стороны под эфесом. Рубить было некого. Эта сволочь сдавалась. 'Жалкие были люди! Аркаша жаждал подвига и схватки насмерть. И смерть казалась ему радостью.

Он проскакал все линии австрийского боевого порядка и несся все вперед и вперед.

«Это еще не атака, – думал он. – Какая же это атака, когда я еще не рубил? Я должен рубить, ибо где же иначе подвиг и слава? Я еще не достоин быть А… м гусаром».

Уже остановился его эскадрон, и по сигналу «аппель» гусары скакали к резервам.

– Ваше благородие, назад! – кричал ему трубач.

Но Аркаша не слушал. С красным возбужденным лицом, с пухом усов на верхней губе и блестящими восторгом глазами скакал Аркаша на уставшей лошади в гору и вдруг увидал на пригорке человек шесть австрийцев.

«Вот оно, – подумал Аркаша и выше поднял шашку над головой. – Теперь-то оно самое и будет…»

Жутко и сладко стало на сердце, полыхнулась зарницей мысль: «подвиг!»

Аркаша своими молодыми глазами отлично разглядел: впереди старик, высокий, худощавый, в седых усах, высокое шако (Шако – один из головных уборов, использовавшихся в начале XX в. в ряде европейских армий, в том числе и Австро-Венгерской, о которой здесь и идет речь. Представлял из себя суконную шапку с жестким каркасом и широким околышем, сужающуюся кверху. Офицерские шако в верхней части украшались галунами) обшито позументом. Аркаша увидал, как старик взял у солдата ружье и прицелился в него.

«Вот он подвиг», – подумал Аркаша и дал шпоры коню. Это и осталось его последним ощущением – наддал конь ходу, и ничего больше не стало. Небытие охватило Аркашу Павлова.

Очнулся… Чужой лазарет и немецкая речь. Забавные в нелепых крахмальных кокошниках сестры… Аркаша понял: ранен. В плену!

И вот тут-то, в этом австрийском лазарете, Аркаша узнал чудо христианской любви. Он лежал на офицерском, а не пленном положении. Каждый день его навещал высокий худощавый старик и с ним красивая седая дама. Старик вправлялся об Аркаше, держал его руку в своей тонкой, породистой руке и смотрел на Аркашу серыми глазами, из-под нависших бровей, а в глазах были слезы, – капли росы в седом мху.

– Смотри, Рита, я убить его мог, такого молодого и прекрасного. Вижу, скачет на меня один. Я стрелок хороший, по козлам никогда не промахивался, взял ружье у ординарца и… чуть в сердце не угодил, – на сантиметр бы ниже, положил бы насмерть.

Аркаша узнал тогда в лазарете, что он чуть не зарубил австрийского начальника дивизии. Вот это был бы подвиг! А начальник дивизии, какой-то граф, богатый и знатный, возился с ним, обставил его комфортом, вылечил его, выхлопотал ему обмен на австрийского пленного и отправил в Россию.

Когда Аркаша уезжал, начальник дивизии и его жена провожали его, плакали, как над родным сыном. Старик говорил ему: «Кончится война, вы к нам гостить приезжайте, замок у нас прекрасный, имение, охота отличная.

Ведь я, дорогой мой, чуть вас не убил!.. Да и как же мне было поступить, когда вы скакали на меня, чтобы меня зарубить?»

И думал тогда Аркаша: «Где же мой подвиг?.. Не в любви ли есть больший подвиг?»

Морозову все это рассказывал сам Аркаша.

«Что сильнее – смерть или любовь? И не победит ли некогда любовь и саму смерть?» – думал Морозов.

XIII

Совсем по-другому переживал войну штаб-трубач Кавалерийского полка Димитрий Агеевич Ершов.

Мобилизация застала его в казачьей станице, по дороге в слободу Тарасовку, куда он ехал в пятидневный отпуск, чтобы получить родительское благословение на брак с Марьей Семеновной Солдатовой.

Ехал он в мундире, золотая цепь жалованных Государем часов была пущена по борту, шинель новенькая, тонкого, сероватого, под офицерское, сукна, висела на руке и сверкал на рукаве мундира золотой сверхсрочный шеврон. Ершов был доволен собой. Было только неприятно, что нельзя было ехать во втором классе, а приходилось быть в третьем с мужиками и рабочими. Он сидел на деревянной скамейке вагона III класса, быстро бежавшего мимо полей, где шла уборка богатого урожая. Ершов глядел в окно и хмурился. Он мечтал, как он сел бы, если бы было можно, в отдельное купе I класса, развалился бы на малиновых бархатных подушках и закурил бы благовонную сигару… «А почему нельзя? Что я, хуже, что ли, офицеров? Я – артист!»

О своем приезде он написал домой, но сомневался, что его встретят. «Первое, что папаша письмо не то получили, не то нет. При наших порядках письмо может полмесяца в конторе проваляться. А вторая причина, что теперь уборка хлеба идет и папаша кабы не постеснялись за мною выехать, два дня рабочих потерять. А третья та причина, что к аккуратности мы не приучены. Папаша, может, письмо-то и получили, да не поверили, как, мол, так-таки в срок я и приеду».

На станции Ершов не нашел лошадей и пошел пешком в ближайшую станицу, где думал раздобыть себе подводу.

Шесть лет Ершов прожил в Петербурге, и теперь от тишины уснувшей в полуденном зное станицы у него звенело в ушах.

Небольшие хатки под железными крышами стояли с закрытыми ставнями. Над ними тянули прозрачные ветви пыльная вишня и акация с ржавыми листами и коричневыми метелкам» семян. Была их тень на деревянном щелявом тротуаре неподвижна. На поросшей полынью, лебедою и крапивою улице, в густой пыли наезженных колей полоскались серые воробьи. Большая свинья с поросятами легла поперек панели и не шевельнулась, когда Ершов подходил к ней. Ему пришлось обойти ее. За низкими дощатыми и плетневыми заборами подсолнух на упругом стебле поворачивал к солнцу темно-бархатную середину незрелых семян и блистал золотом широких лепестков.

Белые, палевые, бледно-розовые и голубые мальвы выглядывали возле, и голубой барвинок бежал к окнам, закрытым ставнями.

Ни одной души не попалось Ершову на улице.

На площади, в рядах, точно мертвые, с закрытыми и заложенными железными засовами дверями, стояли лавки и подле них стыли плуги, веялки и молотилки, засыпанные густою пылью. По середине площади куры лежали в пыли, распластав крылья, и оранжево-красный петух, с темно-зеленым хвостом колесом, стоял между них и выворачивал от сна желтые глаза, точно зевал в смертельной скуке.

Жара была нестерпимая. Солнце висело над головою, и тени были коротки и четки.

Ершову казалось, что станица не то умерла от зноя, не то заснула тяжелым животным сном в сытом довольстве.

Ершов знал: вся станица со стариками и малыми детьми теперь на степу в своих летниках, маленьких домиках на низких колесах. Она жнет, вяжет снопы, складывает скирды. Туда взяты все лошади, туда согнаны стада, в станице остались только немощные, да убогие, да, можете быть, – «интеллигенция» станицы, чуждая и равнодушная к жизни земледельца.

Шаги Ершова отдавались по деревянной панели и эхом будили улицу» но ни одна собака не пролаяла из подворотни, ни одно любопытное лицо не высунулось из окна, и Ершову было жутко от этого здорового трудового сна покинутых людьми жилищ.

Он прошел в станичное правление. Толкнул скрипучую дверь. В спертом воздухе дремал старик в шароварах с лампасом, но с босыми ногами и с ним мальчишки лет пятнадцати – «сиденочные» казаки.

Старик посмотрел на Ершова серыми, ничего не выражающими глазами, почесал поясницу, собрался, было, встать, но раздумал и остался сидеть. Ершов прошел в соседнюю комнату. Писарь, казак, в рубашке серого цвета с погонами, превозмогая охватывающий его сон, выводил на желтом листе писчей бумаги кудрявыми буквами слоек «ведомость». Разрисованное, в завитках «в» упиралось в растопыренное «?», а дальше буквы становились меньше, ползли наверх и разъезжались. Сон съедал их смысл.

На соседнем столе, возле синих папок, стопкой лежали нечитанные газеты и серая бандероль была загажена мухами.

В стылом воздухе пахло холодным папиросным дымом. Сквозь запертые ставни солнечный свет сквозил узкими полосами и разливался по большой комнате, сгоняя в углы мутный полусумрак.

Писарь очнулся, вгляделся и узнал Ершова. Он встал ему навстречу.

– Что, к нам пожаловали, Димитрий Агеевич? – «просил он, суя потную руку Ершову. – Как ослобонились в летнее время? У вас, чать, лагери да маневры.

– К родителям на пять ден отпросился. Дело есть, – сказал Ершов.

– Садитесь… Гостем будете и, ах, какая скучища! Народ на степу шестые сутки мается. Урожай нонеча богатый. Мы на Владимира и обедни не служили. И батюшка на курени выехал. В станице, почитай, никого нет. Ску-у-чища!

Ершов, будто понадобилось ему, вынул золотые часы и посмотрел.

– Двенадцатый час, однако, – сказал он.

– А ну покажьте, покажьте, Димитрий Агеевич… Читали мы про ваше отличение. Хороша, можно сказать, штука. Чистого золота. Поди, рублей сто заплачёно?

– Двести рублей, – небрежно бросил Ершов.

– Сам Государь император пожаловать изволили?

– Из собственных Его Величества рук удостоен.

– Вот оно что!.. Премудрость!

Писарь, держа часы, вскинул глаза на портрет Государя. Государь в красном лейб-гусарском доломане (Доломан – часть парадной формы гусар. Представлял собой короткую куртку, расшитую шнурами (бранденбурами)), засиженном мухами, висел на стене рядом с Императрицей.

– Вот оно! Поди, разговором удостоены были? А мы-то, долдоны, живем, ничего такого и не видим.

Ершов смотрел на пыльный ящик телефона с мутным звонком и черною, грязною трубкой и думал: «В этот телефон и не говорят никогда. Тоже повесили! Культура, подумаешь!..»

Писарь поймал его взгляд и расстался с часами.

– Вчера исправили. А то два месяца не исправлен был. Еще с Тарасовкой коё-как говорили, а с окружной только сипит.

– А что, с Тарасовкой поговорить можете?

– Попытаюсь. Навряд ли только там в правлении сидит кто понимающий. А что?

– Папаше бы сказать. Может, он лошадьми бы за мной приехал.

– А, – оживился писарь, – что ж, это можно. Я сейчас позвоню. Культура, Димитрий Агеевич! Можно сказать, просвещение.

– Какая там культура, – сказал Ершов. – В Питере у нас люди по воздуху летают.

– Как же! Читали-с. Удивления достойная штука – ероплан этот самый.

Писарь собирался вылезать из-за стола к телефону, когда вдруг, и так неожиданно, что Ершов и писарь вздрогнули, телефон настойчиво и упорно зазвонил.

– Скажи пожалуйста, – кинулся писарь к телефону, – Слушаю, слушаю! – кричал он, а телефон все продолжал трещать ему в ухо.

– Слушаю. Я слушаю. Да ну?..

Писарь повернул голову и коротко бросил Ершову:

– Мобилизация… Война объявлена…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю