355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Петр Краснов » Единая-неделимая » Текст книги (страница 29)
Единая-неделимая
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 15:00

Текст книги "Единая-неделимая"


Автор книги: Петр Краснов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 39 страниц)

XXIII

Морозов вышел из землянки, чтобы проводить деда, уперся в колено подступа, обогнул траверс, пожал мозолистую крепкую руку Мануила, и они расстались. Дед Мануил пошел налево, откуда уже ржал, почуяв хозяина, его доморощенный маштак, Морозов направо, к окопам.

Окопы были глубокие, в рост. Внутренняя крутость бруствера была оплетена ивняком и обложена досками. Содержались окопы в образцовом порядке. Каждый день ходил по ним полковник Работников, часто бывали командир полка, начальник дивизии и командир корпуса. Длинною ступенью тянулась узкая берма (Берма – здесь, уступ или нетронутая полоска земли между бруствером и собственно окопом; служит для повышения прочности постройки, облегчения вскакивания на бруствер и является местом для складывания патронов), покрытая притоптанным обледенелым снегом и посыпанная песком. На ней топтался часовой.

Его серая папаха была по-кабардински сплющена, лицо красное от мороза и ветра, руки заложены в рукава, винтовка засунута под мышкой. По черненому ее стволу иней проложил серебряную дорожку и блестящими кристаллами навис на штык. Сбоку висел на белотесьмяной портупее противогаз, длинной жестянкой серо-зеленого цвета. Серые погоны на серой шинели придавали солдату что-то безликое, унылое, словно обреченное.

Холодом веяло от промерзшего часового.

Морозов поднялся на берму и заглянул в сторону неприятеля…

Непреоборимая тоска сжала его сердце. Багровое солнце круглым, желчью налитым пузырем висело над снежной равниной. Все впереди было ровно и покрыто девственным, нигде не тронутым следами снегом. Там было мертво, туманно и пустынно. Казалось, именно так, девственный и чистый, должен лежать снег где-нибудь на далекой умершей планете.

Под окопами, где торчали кой-где длинные желто-серые стебли засохших и замерзших чертополохов и камыша, резко и четко, рябя в глазах, выдвигались из земли темные колья, обвитые колючей проволокой. В девять рядов были набиты колья первой полосы, дальше тянулась по равнине другая полоса в шесть рядов. Был странен этот серый, мерцающий в глазах частою рябью кольев узор на снежном просторе.

Чуть извиваясь, как извивались окопы, шел он вправо и влево, скрывался в туманах севера и утопал в прозрачной дымке на юге. Там он взбегал на пригорок, где все было так же бело и безлюдно.

Еще дальше, впереди, светлея в розовых тонах, был подъем местности, и там тянулась едва заметная, серая полоса. «Его» окопы… «Его» проволока.

В бесцветном и мутном небе висела длинная серая форма привязного шара, один бок ее горел в лучах солнца и казался прозрачным.

И все вместе: нависшее над горизонтом багровое солнце, странный, непохожий ни на что земное силуэт привязного шара, снежная пустыня и узор проволочных заграждений, – все давало впечатление мертвого покоя.

Ни один звук не рождался. Ветер порывами дул с запада, полыхал по лицу, обжигая морозом щеки, и казался чуждым, потому что шел от него.

Морозов облокотился о бруствер.

Какие там люди?.. Что там думают, как живут, кого проклинают, за кого молятся?..

Что залегло по этому полю? Ужели, если пойти по нему прямо, то войдешь в четвертое измерение и увидишь то, что видал под Дубом, что видал под Лежиской, когда казаки атаковали венгерцев?

Как странно! Если я пойду, то я буду волноваться и мне будут казаться всякие чудеса и четвертое измерение. А пойдет Мануил, будет, как кошка, красться, и в старых серых глазах засветится волчий огонь. Почему он, а не я? Он сильней или храбрее меня? У него все ясно. И смерть, и раны. Ему не покажутся земля и небо слитыми и плоскими, точно нарисованными, он будет все видеть, как оно есть, и когда будет колоть штыком, то нацелит в грудь».

Солнце опустилось к горизонту, тонким, длинным и кровавым озером разлилось по снегам, протянулось узкой полоской, сжалось в точку и исчезло, красною каплей растворившись в туманах. Небо стало серого цвета, предметы потеряли прозрачность, и черная встала проволочная дорога с уже неразличимою проволокой.

Морозов вернулся в землянку. Там было тепло и не испарился еще после деда запах овчины и яблок. В землянке было совсем темно. Морозов бросился с размаху ничком на кровать.

– Надя! Надя!..

Тоска по потерянному и невозвратимому охватила его. Он вспоминал ее стройный стан, когда она сидела на Львице, и мерное колыхание бедер, когда они ехали шагом. Мучительный порыв неосуществленной страсти овладел им. И опять вся непоправимость потери предстала перед ним. Все возмутилось в его душе. Он проклинал Бога, призывал смерть, укорял Божию Матерь и святых.

С горящей головой он поднялся с постели.

«Нет, бессмысленно верить, бессмысленно молиться, когда столько зла на земле, когда столько несчастий и горя.

Надя, помнишь, ты пела: «Горними тихо летела душа небесами!» Почему же ты не умолила Бога отпустить тебя снова на землю?

Бог, жестокий Бог! Почему ты не отпустил ее душу, не вернул ее в прекрасное ее тело? Сосуд хрустальный, прекрасный и… разбитый… Роза увядшая!..»

Морозов оглянулся кругом. Темная землянка вдруг показалась ему могилой. Низкий свод давил его, зловеще нависая над головой.

«Муравейная куча! Вставит прохожий палку и раздавит муравьев. Ну – раздави меня! Но зачем ее раздавили?..»

В его мыслях встал перед ним призрак Дюкова моста, и Морозов шептал, обливаясь холодным потом: «Ну, явись! Явись! От Бога ты или от дьявола, явись!»

Его зубы стучали как в лихорадке. Он вдруг увидал светящийся циферблат часов на столе и испугался. Он показался ему таинственным, живым и смеющимся. Морозов быстро и гадливо перевернул часы крышкой наверх. Было душно в землянке, и ни один звук не проникал снаружи. Но не было сил уйти.

«Уйти, уйти из жизни! Потонуть раз навсегда в этом четвертом измерении! Растаять, раствориться, не быть!» Морозов был близок к самоубийству. Он бился на постели, рычал, сжимал кулаки. Порою, когда закрывал глаза, вдруг видел он Тверскую и тогда, срывая с нее одежды, целовал ее губы, тщетно старался удержать вдруг ускользающий облик. Наконец, изнеможенный и разбитый, он заснул весь в поту, глубоким сном, похожим на обморок.

Под утро Морозов сквозь сон услышал полет аэропланов.

«Полетели черти бомбы бросать по тылам, по обозам, обозных пугать, лошадей на коновязях калечить.

Русалка… – И он представил себе Русалку. – Стоит теперь под двумя попонами в лесу, в шалаше из еловых ветвей. Милая Русалочка».

Все еще сонный Морозов прошептал: «Господи! Пощади хоть ее-то!» Он вспомнил слова Мануила: «Может, ее-то душеньку Господь раньше призовет», обеспокоился, хотел проснуться, но сон мягкой подушкой уперся ему в лицо, и он снова заснул.

Когда Морозов проснулся, он услышал настойчивый зов денщика у постели, увидал свет в открытую дверь и ощутил морозное прикосновение яркого и солнечного утра. Усталое тело ныло, и было лень шевельнуть пальцем.

– Ваше благородие, ваше благородие, к телефону вас вахмистр просит от коноводов…

Все блистало под солнцем. В грудь бодрящим напитком вливался утренний мороз. Золотою парчою было подернуто поле. Сверкали колья проволочных заграждений, бросая длинные, густые, синие тени. Даже колья казались веселыми и приветными. Немецкий шар пылал в ярких лучах, и небо на горизонте было как прозрачная голубая вуаль. Каждая снежинка радовалась солнцу, и сухие стебли таили в себе весеннее воскресение. Радостен был часовой в полушубке и на приветствие Морозова крикнул весело:

– Здравия желаю, ваше благородие.

«При чем тут смерть? Кому нужна смерть? Все хорошо у Бога! Велик Бог и дивно прекрасен его мир!» – думал Морозов, жадно вдыхая свежий утренний воздух, пропитанный солнечным светом.

В телефонной землянке было темно, низкий потолок заставил Морозова нагнуться. Там едко пахло махоркой и солдатом.

Неприятно было прикосновение к ушам грязной, запотелой телефонной трубки с горячею, влажною рукояткой.

Морозов слушал… Холодный пот проступал под папахой на лбу, и неприятно немели ноги.

Мембрана щелкала в ухо, и сквозь щелканье деревянным и страшным казался знакомый голос вахмистра Солдатова.

– С полчаса назад, – говорил вахмистр, – «он» налетел с аэропланами. Сбросил по нашему биваку восемнадцать бомб. Четыре попали по коновязям. Шестнадцать человек и семьдесят две лошади убито. Восемнадцать человек ранено – почитай, все коноводы… Ваша Русалка и ваш вестовой Тесов убиты…

Дальше Морозов не слушал. Он опустил руку с трубкой, и трубка щелкала у него в руке, продолжая в пространство свой ужасный рассказ…

«За что?.. За что?.. Надя… Русалка… Тесов… Буран… и сколько, сколько людей и лошадей, кого я знал и любил!.. Муравейная куча… За чьи грехи? Или там им лучше?.. Но возьми тогда и меня».

В руке его все гудел телефон. Вахмистр спрашивал распоряжений.

В опустевшем сердце Морозова не было воли. Не мог он отдавать распоряжений. Какие распоряжения? Семьдесят две лошади! Бомба с аэроплана! Глупая бомба, бесцельно брошенная летчиком, и нет его лихого третьего, и нет его милого Тесова, и нет его Русалки!. Морозов мучительно закрыл глаза. Перед ним пронеслось лицо Тверской. Она прижималась розовой щекой к голове Русалки.

Морозов точно ощутил на губах прикосновение теплых, нежно-жестких лошадиных губ.

И вот нет ничего. Все пропало, обратилось в куски кровавого мяса.

Муравьиная куча!..

Божья Матерь! Почему же Ты, Милостивая, Ты – стена нерушимая, Ты – наша надежда и похвала, не прикрыла их всех своим омофором?!.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
ВРАТА АДОВЫ

I

Кто же был Андрей Андреевич?

На вопрос Морозова, не масон ли он, он ответил утвердительно. Но это было не точно. Он был масоном, но к тому времени порвал уже с ними и был исключен из ложи.

В Андрее Андреевиче был острый, порывистый, пытливый ум и слабое тело. Он был выродок дворянской, богатой семьи, из тех дворян, что давно обратились в чиновников. Он был тем человеком, который много знает, но ничего не умеет, за все берется, но ничего не доводит до конца. Он был настоящим интеллигентом. Мальчиком, хилый и слабый, на тонких и кривых ногах, прыщавый, золотушный, с большою головою на худой шее, близорукий, он льнул к красивым и физически сильным товарищам. Перед уроками, стоя у черной классной доски, он, щелкая мелом, разъяснял им теоремы или скандировал латинские и греческие стихи, и ему льстило восхищение здоровых и рослых мальчиков перед его знаниями и умом.

На уроках гимнастики и танцев он прятался за спины товарищей от учителя, а когда учитель ловил его и заставлял притянуться на руках на наклонной лестнице, он цеплялся длинными, узловатыми пальцами за перекладины, беспомощно дрыгал ногами, и бледный от усилия, озлобленный и пристыженный, срывался на пол и падал под общий смех товарищей.

После, дома, он кидался на постель, плакал бессмысленными слезами и проклинал Бога и родителей, создавших его таким неуклюжим.

Он шел первым учеником и кончил с золотою медалью.

Когда он возмужал, он попробовал любить, но любовь ему не далась, женщины отходили от него с отвращением, и он скоро понял, что радости любви не для него.

Тогда он ушел в науку и в музыку. Он блестяще кончил математический факультет, и он так играл, что мог бы выступать в концертах, как вдруг совершенно неожиданно после почти одновременной смерти родителей он получил большое наследство…

Он бросил работы при университете и некоторое время жил очень замкнуто. Потом уехал в далекое путешествие, бил в разных краях, был в Индии и незадолго до войны неожиданно вернулся в Петербург. Здесь он поселился один, без прислуги, в большой квартире на Фурштадтской. Сперва он вошел в масонские круги, посещал ложи, но потом его насмешливо-учительский тон вызвал охлаждение', отношения обострились, и дело кончилось полным разрывом. Другое влекло его, перед чем масонство казалось ему смешным, наивным и детским.

Странно текла жизнь Андрея Андреевича…

Днем он спал в большой и темной квартире, а в семь часов вечера изысканно одевался и ехал обедать в один из дорогих и модных ресторанов. Он садился в углу» один, за небольшой столик и оттуда следил за нарядными женщинами, за гвардейскими офицерами, за штатскими во фраках, за золотою молодежью, за всем веселящимся Петербургом, беспечно съезжавшимся сюда перед тем, как ехать в театры и на вечера.

О чем думал он в эти часы? Изящно одетый, но безобразный, богатый, но не могущий ничего дать женщинам, он следил за ними со странным выражением лица. В своих мыслях он не только раздевал женщин, снимая с них одежды, но он мысленно совлекал с них покровы плоти, обнажал их скелет и радовался, когда за блеском прелестных глаз видел черные впадины черепа, а в белых зубах страшный костяной оскал.

Из ресторана он ехал с театр, порой ужинал в какой-нибудь компании, или ехал к Тверской, или к Сеян и до утра играл на рояле все, что его ни попросят.

Иногда из театра он возвращался домой, переодевался в старое пальто, нахлобучивал потертую меховую шапку и ехал на Полтавскую улицу. Там он оставлял извозчика и пробирался на покойницкую станцию Николаевской железной дороги. Он осторожно открывал тяжелую дверь на блоке и входил в полутемный сарай, где на обитых железом прилавках стояли гробы, ожидающие отправки. Он оглядывал белые глазетовые и простые черные деревянные гробы, тускло выделявшиеся в сумраке, едва разгоняемом светом свечей у иконы и у некоторых гробов. Сторож, которому он щедро давал на чай, его знал и много не допрашивал. Андрей Андреевич выдавал себя за содержателя большой ночлежки для бедных. Войдя, он указывал на гроб, где лежал его квартирант, и просил открыть. Вместе со сторожем они снимали крышку, и Андрей Андреевич садился подле фоба. Он вдыхал пресный запах тления, смотрел на мертвые черты лица, на прилипшие к вискам, плоские, безжизненные волосы, на вспухшие пальцы сложенных на груди позеленевших рук. Он точно изучал работу смерти.

Время уходило. За стенами станций хрипло перекликались на путях паровозы и катились, гремя цепями, товарные вагоны. В покойницкой была стылая тишина. Порою треснет свечка, упадет нагоревший воск, колыхнет пламя от склонившегося набок фитиля, и тени побегут по лицу покойника, кривя его в насмешливую гримасу.

Когда подходило утро и бледный свет ложился на заваленные снегом улицы, Андрей Андреевич шел мимо деревянной постройки возовых весов, мимо заборов Тележной улицы и выходил на Малый Невский. Он медленно шел навстречу похоронным процессиям, направлявшимся Александро-Невское и Охтенское кладбища.

Его точно радовала эта непрерывная работа смерти. Если сильна была жизнь, то смерть боролась с нею, и страшна была эта борьба.

Тогда, в эти часы он думал, что если жизнь не подарила его улыбкой при рождении, то он должен вступить в борьбу с жизнью и помочь смерти в ее победе над жизнью.

Но как это сделать, он не знал.

Ночью, вернувшись раньше обычного домой, он порой раскрывал настежь окно в своей комнате и смотрел на мутные очертания улиц ночного города. Дома вставали кубами, громоздясь один над другим и создавая в сумраке ночи странную игру очертаний. Острыми конусами ложились вниз полосы света и темными конусами шли вверх обратно в туман тени фонарей.

«Да, – думал Андрей Андреевич, – кубисты правы. Жизнь условна. Все зависит, как смотреть».

Он сосредоточивался в себе, отгонял мысли, и вдруг вся перспектива улиц и домов складывалась, как картонный игрушечный театр, становилась плоской и кривой, дома влипали в вязкость сырого воздуха и время останавливалось! Несколько секунд Андрею Андреевичу казалось, что какая-та сила выталкивала его из окна и он пушинкой несся по воздуху. В эти мгновения он слышал кругом себя множество голосов. Точно он приложил ухо к телефонной трубке, соединенной со многими местами, и сразу слышит много разговоров. Кто-то звал молящим голосом, кто-то откликался, кто-то рыдал, где-то звучала музыка, где-то слышалось пение, и постепенно все голоса сливались в один слитный, гулкий, рокочущий стон.

«Я сплю», – думал Андрей Андреевич, и он сейчас же видел себя как бы со стороны. Он сидел в кресле закутанный в пальто и плед, в меховой шапке на голове. Лицо было бледное, и широко раскрытые глаза казались стеклянными. Это продолжалось секунду. И тотчас он видел опять широкую даль заснеженной улицы. Ночной извозчик дремал у подъезда, дворники скребли затоптанные днем прохожими панели, городовой стоял на углу. И снова охватывал его многоголосый гул. Из слитного рокота опять выступали отдельные голоса. Он пытался улавливать слова. Слова какого-то чуждого языка, они неслись к нему непрерывным потоком. Вот кто-то настойчиво повторяет одну и ту же непонятную фразу, и откуда-то из бесконечной дали ему отвечает мелодичный, женский голос:

– Ollado… Ollado…

Слышалась музыка. Она была странная и незнакомая, но прекрасная.

Андрей Андреевич шел к роялю. Он пробовал подобрать то, что настойчиво слушали уши. Слагалась мелодия, но едва раздавались первые звуки рояля, как голоса смолкали. Не было ничего, была только темная гостиная и открытое окно, откуда тянуло морозом.

Андрей Андреевич бросал клавиши. Он смотрел, напрягаясь, в угол, и, наконец, оттуда, из темноты между камином и стеною, медленно выдвигалась волнующаяся полупрозрачная фигура, за ней другая, третья, и вся комната наполнялась тенями. Они колебались, распростираясь над диваном и стелясь над коврами, но они были бесформенны и неясны. В них вспыхивали зеленоватые огни, и кругом слышался легкий треск, как бы от электрической искры.

Андрей Андреевич сидел скованный, оцепенелый и ждал. Мыслей не было. Были только напряженное ожидание и чуткая настороженность.

Так продолжалось часами. Тени густели. Они закрывали собою предметы и почти касались Андрея Андреевича. Ему казалось, он слышал веющий от них запах. Но определить его он не мог. Не пряный и не сладкий, не противный и не приятный. Андрей Андреевич мог обозначить его только отрицаниями, но положительных слов он найти не мог.

Ближе к рассвету тени исчезали. Светлел камин. Выступало панно, изображающее Геркулеса. Комната прояснялась.

Андрей Андреевич закрывал окно и шел спать.

II

Андрею Андреевичу с его хилым телом было открыто многое, что не было открыто другим. Вместо физической силы в нем жила какая-то другая, странная сила. Но он сам не владел ею и не мог осмыслить ее до конца. И эта сила кидала его всюду, где Мог он надеяться найти то, что выходило из строя обычной жизни. Он искал ключа и разгадки и в медиумических кружках, и в кабинетах гипнотизеров, и в светских гостиных. Но эти поиски его не удовлетворяли. И то, что загоралось перед ним порой, скоро казалось ему неглубоким, неважным или просто обманным.

Ему удалось проникнуть на черную мессу. Но и там был обман, слияние театральной мишуры и распаленных земных страстей.

Андрея Андреевича всегда тянуло к физически здоровым и сильным людям. Он ходил на скачки, на гимнастические состязания, на борьбу атлетов. Когда он видел эти горы человеческого мяса, едва прикрытого костюмом, эту игру мускулов под атласной розовой кожей, когда он слышал крепкий, спиртной запах мужского пота от борющихся тел, он отходил от мира невидимого и успокаивался.

«Жизнь сильна!» – думал он.

Утром он выходил на улицу, становился на перекресток, недалеко от гимназии и смотрел на вереницы мальчиков и девочек, спешивших на ученье. Он видел румяные щеки гимназистов в их серых шинелях, полные икры девочек в черных чулках, упругое и легкое движение их юных тел.

«Жизнь победит».

И мысли его двоились. Он, так часто говоривший себе, что хочет победы смерти, он мучительно жаждал утверждения жизни. Его тянула даже грубость в проявлении жизни. Ломовые извозчики его радовали, солдаты гвардии восхищали. «Они победят смерть. Земля будет жить».

В жизни государства он тоже искал силы. Иван Грозный, Петр Великий, Николай и Александр III были его героями. Он часто останавливался на Знаменской площади и смотрел на памятник Императору Александру III. Он восхищал его своею грубой мощью. Он глядел на лошадь, скрученную поводом, упрямо борющуюся со всадником, побежденную, и думал о русском народе.

– Так его… так его… – шептал он и шел дальше довольный.

Когда объявили войну – Андрей Андреевич ходил с толпою, носившею портрет Государя, стоял на коленях перед Зимним дворцом и чувствовал себя сильным. У него был даже одно время порыв – идти на войну. Но, когда он услышал, что Петренко, Заслонский, Эльтеков, Мандр и многие, с кем он обедал и ужинал в ресторанах и встречался у Сеян, убиты, а победы не было, когда узнал, что Варшава сдана врагу и подготовляется эвакуация Киева и Петрограда, в нем произошел крутой и решительный перелом. Он вдруг возненавидел Государя и правительство и вошел в самые левые круги русской общественности. Сам слабый, хилый, гнилой, колеблющийся между жизнью и смертью, он возненавидел всю интеллигенцию, дворянство, генералов, офицеров и чиновников за то, что они плохо боролись, что у них не было воли к победе и не было силы заставить побеждать.

– Гниль, слизняки! – ругался он про себя. – Где им править! Если нет воли к победе, тогда чем хуже, тем лучше. Пусть скорей доведут войну до окончательного поражения и сдадут власть достойным.

Он ходил в Думу, слушал речи Милюкова, Пуришкевича, Родзянко и чувствовал, что этим ни победы не дашь, ни государства не развалишь. Та же слизь и в Думе.

В эти дни судьба столкнула его с большевиками. Он узнал, что уже перед войною вождь этой партии Ленин ездил в Берлин и делал личное предложение германскому министерству Иностранных дел работать для него в целях разложения русской армии и поднятия беспорядков в тылу. Это возмутило Андрея Андреевича, но вместе и восхитило. Какая наглость! Но и какая сила!

Он осторожно завязал сношения с партией.

Он узнал о работе Гельфандта-Парвуса, явившегося посредником между Лениным и германскими властями. Он стал присматриваться к работе. Работали больше евреи. На первой конференции в Берне в феврале 1915 года было 16 человек, в том числе от России – Ленин, его жена, Розенфельд, Трояновский с женой, Розмирович и Бухарин. В сентябре социалисты собрались снова в Циммервальде. От России здесь, кроме Ленина и Чернова, были тоже евреи. Эта конференция выработала следующий манифест:

«Интернациональная Социалистическая конференция в Циммервальде (Швейцария).

Пролетарии Европы!

Более года длится война. Миллионы трупов покрывают поля сражений, миллионы людей превращаются на всю жизнь в калек. Европа превратилась в гигантскую человеческую бойню».

Андрей Андреевич читал и перечитывал манифест. Его восхищала сила убедительности и понятности его всякому угнетенному.

«Трудами многих поколений созданная культура отдана на расточение. Самое дикое варварство торжествует ныне свою победу над всем, что составляло гордость человечества».

«Какова бы ни была правда относительно непосредственной ответственности за возникновение войны, – одно несомненно: война, породившая этот хаос, является плодом империализма, то есть стремления капиталистических классов каждой нации удовлетворить свою жажду прибыли эксплуатацией человеческого труда и естественных богатств во всем мире».

«Хозяйственно отсталые или политически слабые нации попадают при этом в кабалу к великим державам, которые стремятся в этой войне кровью и железом перекроить заново, в соответствии со своими интересами, карту Европы. Целым народам и странам, как Бельгия, Польша, Балканские государства, Армения, грозит судьба стать предметом торговли в этой игре комбинаций и быть аннексированными целиком или кусками».

Со школьной скамьи Андрей Андреевич привык думать о бедной, угнетенной Польше, о маленькой Бельгии и считать их обиженными соседями «казанскими сиротами». Он не думал о том, что польский крестьянин богаче своего русского соседа. Он не думал о том, что маленькая Бельгия держит в своих руках громадное Конго, откуда извлекает богатства, держа почти в рабстве его население. Читая манифест, он умилялся заботам о маленьких бельгийцах, поляках, сербах, чехословаках, армянах и нисколько не думал, что благотворить им собираются за счет русского рабочего и крестьянина. Это место «манифеста» его восхищало.

«Движущие силы войны обнажаются в ее течении во всей своей надменности. Лоскут за лоскутом спадает тот покров, который должен был скрывать смысл мировой катастрофы от сознания народа. Капиталисты всех стран, которые из пролитой крови чеканят червонное золото барыша, утверждают, что война служит защите отечества, демократии, освобождению угнетенных народов. Они лгут. На самом деле они погребают на полях опустошения свободу собственного народа вместе с независимостью других наций. Новые путы, новые цепи, новые тяготы вырастают из войны, и пролетариату всех стран победоносных, как и побежденных, придется влачить их на себе. Подъем благосостояния был возмещен при начале войны – нужда и лишения, безработица и дороговизна, голод и эпидемии являются действительным последствием ее. Военные расходы будут в течение десятилетий поглощать лучшие силы народов, угрожая уже завоеванным социальным реформам и препятствуя каждому шагу вперед».

Это место манифеста не было ясно Андрею Андреевичу, но он верил сплетням, ходившим по Петрограду. Он верил басням о том, что в боевых цепях шли безоружные солдаты, ожидая, когда кто-нибудь упадет убитым, чтобы взять его ружье. Он верил, что в Карпатах наши сбрасывали штурмующие колонны австрийцев камнями и дрались кулаками. Все петербургские преувеличения, всех слонов, делаемых из мухи, он принимал за подлинных слонов. Не было побед, были недоразумения, прорывы неприятелем наших войск и постоянные непрерывные отходы. Все были недовольны. В гостиной у Сеян нарядные гвардейцы во френчах, испещренных значками и увешанных боевыми орденами, критиковали начальство, глумились над самими собою и были полны мрачного пессимизма. И в них он видел ту же слабость духа, что была кругом. Они только подтверждали то, о чем так ясно говорил манифест. Они были слабыми, а люди, создавшие манифест, были сильны.

«Культурные опустошения, – значилось в манифесте, – экономический упадок, политическая реакция – таковы благословенные плоды этой ужасающей резни народов. Так война раскрывает подлинную сущность новейшего капитализма, который стал несовместимым не только с интересами народных масс, не только с потребностями исторического развития, но и с элементарнейшими условиями человеческого общежития…»

Андрею Андреевичу казалось, что перед ним открылась Америка, хотя в любой военной истории, в книгах профессора Сухотина, характеризующих войну, он нашел бы те же самые мысли, но выраженные более сильно, ярко и доказательно. Но Андрей Андреевич мало читал историю.

Из глубокого нашего невежества, из презрения нашей интеллигенции к изучению прошлого рождалась наша революция, но Андрею Андреевичу казалось, что она шла от каких-то особых, гениально умных людей.

«Правящие силы капиталистического общества, в руках которых покоились судьбы народов, – монархические, как и республиканские правительства, тайная дипломатия, могущественные предпринимательские организации, буржуазные партии, капиталистическая пресса, церковь, – они все несут на себе всю тяжесть ответственности за эту войну, которая возникла из питающего их и ими охраняемого общественного порядка и ведется во имя их интересов»…

Дальше шло обращение к рабочим.

«Рабочие!

Эксплуатируемых, бесправных, униженных – вас при возникновении войны, когда нужно было посылать вас на бойню, навстречу смерти, называли товарищами и братьями. А теперь, когда милитаризм вас увечит, терзает, унижает и губит, правящие требуют от вас отказа от ваших интересов, ваших целей, ваших идеалов, словом, рабского подчинения так называемому национальному единству. Вас лишают возможности выражать ваши взгляды, ваши чувства, вашу скорбь, вам не дают выдвигать ваши требования и отстаивать их. Пресса подавлена, политические права и свобода растоптаны ногами, – военная диктатура правит бронированным кулаком».

Андрей Андреевич наблюдал, как мечтательная интеллигенция, пятьдесят лет тому назад творившая кумир из мужика, творила теперь новый кумир из рабочего. Она в рабочем видела существо, руководимое высшими целями. Но в партии большевиков он почувствовал иной взгляд на рабочего. Рабочие – это только грубая сила, которую надо использовать для своей цели, а цель эта – классовая война.

Ленин его восхитил. Договориться с Германским императорским правительством, получить от него деньги, притвориться пацифистом, пропеть гимн рабочему, разжалобить его, а потом сказать:

«…борьба за свободу, за братство народов, за социализм. Необходимо начать борьбу за мир без аннексий и контрибуций. Такой мир возможен только при осуждении всяких помыслов о насилии над правами и свободами народов. Занятие целых стран или их отдельных частей не должно вести к их насильственному присоединению. Никаких аннексий, ни открытых, ни срытых, никаких насильственных экономических присоединений, которые вследствие неизбежно связанного с ними политического бесправия носят еще более невыносимый характер! Самоопределение наше должно быть непоколебимой основой национальных отношений»…

Манифест заканчивался призывом к пролетариям:

«Рабочие и работницы! Матери и отцы! Вдовы и сироты! Раненые и искалеченные! Ко всем вам, кто страдает от войны и через войну, ко всем вам мы взываем через границы, через дымящиеся поля битв, через разрушенные города и деревни: пролетарии всех стран соединяйтесь!..»

Этот манифест был написан в сентябре 1915 года и подписан в первую очередь немцами: Георгом Ледебуром и Адольфом Гофманом, потом французами: Бурдероном и Маргеймом, итальянцами: Модильяни и Лацари и за ними русскими: Лениным, Аксельродом и Бобровым, поляками: Лапинским, Барским и Ганецким, румыном Раковским, болгарином Коларовым, шведами и норвежцами: Хеглундом и Туре-Нермапом, голландцем Роландс-Гольстом и швейцарцами: Гриммом и Кэном…

Целых два года с тех пор Андрей Андреевич спрашивал себя, придет ли тот день, когда творцы этого манифеста ступят на Русскую землю. Спрашивал и не мог ответить. Порою он считал их появление в Петербурге невозможным. Они были из бездны. Они были от смерти. Но неужели смерть победит? Андрей Андреевич вспоминал свои посещения покойницкой, запах тления и вид работы смерти и сравнивал все это с цветущими детишками, спешившими в гимназию. Кто кого победит? Но Андрей Андреевич устал от своих вечно двоящихся мыслей, и ему хотелось лишь одного: чтобы кто-нибудь победил. Он готов был идти за любым победителем.

Хотя бы победителем была смерть!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю