Текст книги "Единая-неделимая"
Автор книги: Петр Краснов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 39 страниц)
IX
В бледные окна через солдатские спины уже проглядывало весеннее утро. Под затянутым пролившими дождь тучами небом низко лежала над черными полями алая полоса рассвета. По грязной, весенней дороге шлепали ногами кони: откуда-то шел казачий взвод.
Старый подхорунжий, дед Мануил, в насквозь промокшей шинели, с крестами всех четырех степеней и медалями на груди, увидал автомобиль у избы, толпу солдат и остановил свой разъезд.
– Что за народ? – спросил он, хмуря седые брови.
– Начальство из Петрограда приехало.
– Како-тако начальство? – скривил губы Мануил.
– Епутат с мандатами от солдатского и рабочего совета.
– Чиво ему здесь делать?
– Орательствует перед комитетами.
– А ну… Послушаем.
Дед протиснулся к двери и скромно стал в сторонке, у стены. Першило у деда Мануила в горле от табачного дыма. Увидал дед внучка Димитрия и рядом с ним черного в очках кривоногого господина. Мануил слушал. Руку к уху прикладывал. Голову наклонял, сомневался: – да точно ли так, не прослушал ли какого слова? Головою покачивал дед Мануил. Вот приподнялся старый казак, оперся о плечи ближайших солдат, про себя прошамкал, будто поверял свою мысль – так ли ее высказал?
– Арештант!..
И оттолкнул ближайших солдат. Силен, крепок и жилист был дед Мануил. Он шагнул прямо к столу разметав в стороны, кто был по дороге. Он грозно сдвинул брови.
– Арештант! – крикнул он. – Шпиён ерманской! Хватай его, робята!
– Что вы, товарищ? – сказал примирительно Гордон. – Человек дело рассказывает, а вы пришли, незванные, непрошенные.
– Димитрий! Митенька! Толкай его сюда, сволокем до начальства.
– Это кто? – сверху блеснул очками Андрей Андреевич, и лицо его побледнело. – Казак?
– Робята, кто в Бога верует, хватай его! – крикнул Мануил и протянул цепкие, коричневые, в мозолях руки, стараясь поймать за ноги бросившегося в толпу Андрея Андреевича.
– Товарищи! Что же это казаки опять себе позволяют!
– Бей казаков!
– Ишь, бей, он при револьвере, а мы, дурье, пришли мирные.
– Хватай, товарищи, его так.
– У окна казаки… Хватай!.. Они тя схватят!.. Кто-то сзади ударил Мануила по шее, кто-то схватил за бороду, но он вырвался и в общей потасовке старался схватить Андрея Андреевича. Андрей Андреевич выскочил к дверям и кинулся к автомобилю, за ним бросился Мануил и солдаты.
– Бей его!
– Бей казаков!
– Епутата бей!
– Митенька! И ты! Арештант! – кричал Мануил. Шофер, услыхавший возню, изготовил автомобиль.
Хоменко, раздавая тумаки, пробился к машине. За ним бежали рабочие. Деда Мануила оттеснили, на него сыпались удары. Казаки стояли безучастно на конях. Однако вид конного взвода заставил солдат оставить Мануила, и он вскочил на лошадь.
– Морковкин, винтовку давай! – гневно крикнул Мануил.
Автомобиль, рыча и скрипя, выворачивал из грязи на шоссе. Казачьи лошади шарахнулись в сторону.
– Братцы! – кричал Мануил. – Стрелить его надо, антихриста!
Машина выскочила на шоссе и рванула по грязи, расплескивая лужи. Мануил выпустил в карьер толстого маштака, бросил поводья, взял от казака винтовку… Прицелился… Грянул выстрел… покатился эхом по сонной деревне… Тр-рах, та-ра-рах…
Сзади врассыпную скакал разъезд Мануила. Солдаты этапной роты разбегались по избам, расхватывали ружья и стреляли, кто вверх, кто по казакам, кто по автомобилю.
В светлом утре исчез автомобиль, обратился в точку, еле видны стали далеко отставшие от него казаки. Кто-то упал. Подобрали. Повезли поперек седла… Должно – убитый…
Со смехом расходились по избам солдаты.
– Ишь, ты, какой еройский старик!
– Буржуй!
Брат пошел на брата…
X
Снился Ершову сон. Будто проваливается он куда-то вниз, по тесной коленчатой трубе. А внизу целое море нечистот. И неизбежно ему потонуть, задохнуться в этом море. Цепляется он за стенки трубы, а они тоже грязные, липкие и скользкие – невозможно задержаться. Дух захватывало у него, спирало дыхание… Он задыхался, просыпался, долго не мог прийти в себя и отдышаться, а когда засыпал снова, опять снился ему все тот же сон: скользит вниз по грязной трубе.
Проснувшись и прогнав память о скверном сне, Ершов стал думать о том, что с ним случилось. А случилось то, что после митинга и стрельбы по казакам вернувшийся тогда через несколько часов Андрей Андреевич уговорил его оставить полк, поступить в партию и ехать с ним в Петроград, чтобы там вступить в Совет солдатских и рабочих депутатов. Как решился он на такое дело, Ершов не понимал и сам. Не спросясь у адъютанта, никому не заявившись в полку, он забрал свой серебряный корнет, ноты, кое-какие вещи и, бросив команду, уехал в автомобиле с Андреем Андреевичем с таким видом, будто поехал прокатиться или проводить дорогих гостей.
Теперь Ершов вторую неделю жил на квартире у Андрея Андреевича, занимался с ним музыкой, играл на корнете под фортепьяно, читал газеты и книжки, изучал социализм, а по вечерам ходил на митинги и собрания.
Мудро было написано в книгах. Мудро, – но непонятно и неясно. Про себя было Ершову ясно одно: он, Димитрий Ершов, дезертир и подлежит смертной казни через расстрел. Но кругом кричали об отмене смертной казни, кругом было полно такими же солдатами, покинувшими фронт, и никто их не хватал. Ершов ездил в автомобиле, бывал в театрах и в кинематографах, и никто не спрашивал у него, почему он в Петрограде, а не на фронте. И самый Петроград был не похож на Петроград. Исчезли куда-то городовые, и лишь кое-где по углам стояли жалкие, отрепанные «босиканты» с австрийским ружьем на веревочке. Извозчиков стало мало. Куда-то они девались. На автомобилях ездили или евреи, или очень молодые прапорщики. Да еще солдаты мчались куда-то, навалившись так, что гнулись рессоры. Торчали в разные стороны штыки и шарахались от них испуганные прохожие.
Ершов отыскал Марью Семеновну Солдатову и пошел ее проведать.
«Хотя теперь все и по-новому, – думал он, – а все-таки она моя невеста».
Муся жила на Офицерской улице, на своей квартире, с матерью и двумя подругами по сцене, сестрами Адамович.
На настойчивый звонок дверь открыла Маланья Петровна. Она ахнула, увидав Ершова, и затопталась на месте, не зная, что делать, но пропустила его в прихожую;
– Здравствуйте, Маланья Петровна… Что? Не чаяли, увидать такого гостя, любезная будущая теща? – развязно сказал Ершов.
– Димитрий Агеич, Димитрий Агеич, – лепетала Маланья Петровна. – Я уж и не знаю, как быть.
Маланья Петровна похудела и постарела. От нее пахло кухней и серым мылом, и полные белые руки были засучены по локоть.
– А что такое, Маланья Петровна?
– Принимать вас, Димитрий Агеич, не приказано. Уж, как и быть, не знаю!
– А кто не приказал?
– Мусенька не приказала. От отца было письмо об вас… Обо всем вашем поведении… Отец отписал, что нет больше его благословенья на свадьбу, а Муся прямо сказала: «Ежели, мамаша, придет, не пускайте, и видеть его не хочу».
– А вы вот что, мамаша, – сказал Ершов. – Вы много не разговаривайте, а ступайте и скажите, что Димитрий Агеевич, мол, требует для объяснения.
– Уж и не знаю, как быть!.. Ахти, беды-то сколько нажили!
Ершов подтолкнул Маланью Петровну и вошел в маленькую гостиную. Тюлевые занавески висели на двух окнах во двор. Паркетные полы были чисты. Дешевенькая подержанная мебель была чинно расставлена вдоль стен. На круглом столе, под лиловою, бархатною, с бахромою скатертью, с вышитыми на ней шерстью букетами, стояла лампа под абажуром с бисерной покрышкой. На каминной полке были фотографии в ореховых рамочках, – офицеры полка. Портреты Петренко, Эльтекова, Окунева и Мандра были украшены креповыми бантами. Тут же был портрет отца – вахмистра Солдатова, недавно снятый, в походной зелено-желтой рубашке с полным бантом георгиевских крестов на груди. Из-под козырька фуражки остро глядели круглые глаза, усы были расчесаны и задраны колючками кверху. Как живой, стоял на фотографии вахмистр. Рядом с ним портрет Морозова с пришпиленной к нему георгиевской лентой.
Над диваном на стене висели два литографированных портрета Государя и Государыни, в золотых рамах с коронами. Ершов хорошо помнил эти портреты. Они всегда висели у вахмистра в его казарменной комнате. Полковник Работников подарил их Солдатову, когда остался тот на сверхсрочную службу и получил квартиру.
На столе под лампой лежал бархатный альбом. На его крышке было вытиснено золотом: «Album». И альбом был знаком Ершову. На первой странице четко, как для ребенка, было написано: «Милой моей крестнице Мусе в день, когда она одолела грамоту, от ее крестного папы. Полковник Работников». В альбоме были стихи, росчерки, картинки. Писали и рисовали подруги Муси по гимназии.
Ершов сел за стол и открыл альбом. Последняя страница. Детским почерком, порыжелыми от времени чернилами написано:
На последнем я листочке
Напишу четыре строчки.
И в знак памяти святой
Ставлю точку с запятой.
Люба Парникель 6-го класса.
Ершов стал перелистывать.
Вот и его «память». Нотные линейки и на них ноты его соло для корнета. Строфа из «Ночи» Рубинштейна, где слова: «люблю… твоя… твоя…»
Дальше была акварельная картинка. Каменная стена, обвитая плющом, башня с зубцами, внизу монах в капюшоне и подпись тушью: «Соня Петровская на память Мусе Солдатовой».
Вот и Морозов написал: «Будьте, Муся, всегда честной и доброй. Веруйте в Бога, чтите Государя, слушайтесь родителей. С. Морозов».
«Подумаешь! Какой скромник!»
А на следующей странице опять детские каракули:
Бим бом, бим бом
Я пишу в альбом.
Хи-хи, да хи-хи
Вот вам и стихи
Женя, семиклассница.
В соседней комнате слышался шепот. Маланья Петровна что-то говорила, ей отвечали в два голоса. На окне заливались птички. «Папины птички».
Ершову это начинало уже надоедать, когда открылась дверь и в гостиную вошла Муся. Она была в полном блеске, своей двадцатилетней весны и была очень красива. В модном платье, выгодно обрисовывавшем ее гибкое, стройное тело, в серых шелковых чулках и в черных ботинках, она казалась такого же высокого роста, как сам Ершов.
Лицо ее было румяно от волнения. Маленькие колечки золотистых волос завитками спускались к тонким бровям, и большие, такие же круглые, как у отца, глаза блистали синевою – южное море под солнцем. Под тонким, прямым носом пухлые губы были все еще в детских морщинках и, когда от возбуждения она приоткрыла рот, блеснули ярко-белые, ровные и крепкие зубы.
Широкие рукава закрывали руки до локтя, и ниже были видны красивые кисти с маленькими розовыми пальчиками.
Вся она показалась Ершову красивой, как никогда, и, как никогда, желанной.
Хмель бросился в голову Ершову, словно туман на миг завесил ему глаза. Он встал из-за стола и бросил альбом. Тяжелая шашка глухо стукнула о ножку кресла.
– Марья Семеновна, здравствуйте.
Ершов протянул ей руку. Муся быстрым движением заложила обе руки за спину и, гордо выпрямившись, откинула голову назад.
– Что это значит, Марья Семеновна?
– Вы… дезертир… вы… – она не могла продолжать. У нее не хватило дыхания и она до крови закусила нижнюю губу.
– Идите вон!.. – глубоко передохнув, наконец, сказала глухим шепотом Муся.
– Меня?.. Вон? – проговорил Ершов, складывая руки на груди так, как делал это Андрей Андреевич, когда в своей речи говорил что-нибудь особенно сильное. – Меня, вон?.. Да вы понимаете ли, Марья Семеновна, кому вы это говорите?.. Да я не нынче-завтра буду член Совета солдатских и рабочих депутатов… Я, может, такое высокое назначение получу в армии, что никому и не снилось!.. Я предан революции… Я пошел за народом… А вы, я вижу, все еще в путах кровавого царизма. Да ежели донести на вас, ежели только товарищам сказать, какие такие контрреволюционные мысли у вас в голове, – вас сгноят в тюрьме!.. Туда сошлют, куда Макар телят не гонял… Вас можно даже, между прочим, и совсем истребить, как гидру буржуазных предрассудков! В теперешнее время, когда народ нашел пути к свободе, когда у него осталось позади все темное прошлое, когда плети, пытки, тюрьмы и смертная казнь отменены навсегда, в эти великие дни свободы я не вижу ни на вас и нигде в комнатах ни нашего священного знамени, ни красного банта или какого другого признака преданности революции. Можно сказать, наоборот! В эти дни, когда справедливый народный гнев готовит достойную участь Николашке Кровавому, вы оставляете висеть на стенах его портреты, да еще с коронами, то есть с атрибутами его проклятой власти.
Муся не дала ему окончить. Судорога точно от боли пробежала по ее лицу, она протянула вперед руку и сказала:
– Вон!.. Немедленно… Сию же минуту… Вон отсюда… и навсегда!..
Глаза ее блистали такою силою, что Ершов неожиданно для самого себя как-то съежился, неловко выбрался из-за кресла и вышел с прихожую. В прихожей он потоптался в нерешительности, потом нахлобучил на брови фуражку и вышел на лестницу.
XI
Когда Ершов шел по улице, его голова горела мыслями о мести.
Сегодня же, сейчас он все расскажет Андрею Андреевичу и Хоменко, добудет ордер на обыск, соберет красногвардейцев и с ними нагрянет на квартиру. Он добьется ареста Муси и самого жестокого ее наказания…
Но он не сделал ничего. Он даже никому не сказал. Он чувствовал, что в Мусе он найдет такое сопротивление, что либо ее придется прикончить, либо выйдет слишком громкий скандал.
«Оно, конечно! Почему ее, суку, и не прикончить! Что в ней? Не душа, а пар…» – злобно навинчивал себя Ершов.
Но когда вспоминал ее, прямую, гневную и стройную, он чувствовал в ней какую-то такую силу, против которой идти не мог.
Это Мусино «вон» и «арештант» деда Мануила долго преследовали его и мешали ему вполне отдаться своей новой, такой великолепной, нетрудной и хорошо оплачиваемой службе.
От него спрашивали указания квартир гвардейских офицеров и рассказов о том, кто, где и как жил. Его брали на обыски и на выемки из банковских сейфов, и через Хоменко и Андрея Андреевича ему не раз перепадали золотые перстни, портсигары и пачки кредитных билетов.
Когда осенью советская власть выгоняла Временное правительство из Зимнего дворца, Ершов, уже во главе целого отряда матросов с «Авроры», с толпою вооруженных рабочих занял Зимний дворец и прекратил последние попытки сопротивления юнкеров и женского батальона.
Революционная карьера Ершова катилась быстро: его выдвинули в передние ряды рабоче-крестьянской Красной армии, и к лету 1918 года он уже был двинут во главе дивизии на Юг России усмирять восстание «казачьих и помещичьих банд».
С ним вместе ехали Андрей Андреевич и Михаил Борисович Гольдфарб, еврей, комиссар его большого и пестрого отряда.
Ершову в быстром потоке жизни было не до Муси Солдатовой, и он не думал о ней теперь уже давно.
Только изредка, по ночам, когда вдруг просыпался он от какого-то непонятного и жуткого толчка в сердце, он прислушивался к тяжелому храпу Хоменки и тихому посвистыванию носом Гольдфарба, и вдруг вспоминался ему тот прежний страшный сон: узкие, коленчатые трубы, покрытые вонючею слизью, их спертая духота и зыблющаяся внизу черная смрадная поверхность. Тогда съеживался он под одеялом, укручивался туда с головой и с внезапной тоскою вспоминал Мусю и деда Мануила. Неужели с ними все кончено навеки? И тогда ему слышался снова шамкающий старческий голос: «арештант» и грудной, звенящий, девичий возглас: «вон!»
И казалось тогда Ершову, что от этих двух голосов ему не уйти никогда.
XII
В степи весна 1918 года подкралась тихо и незаметно. Она была незаметна для людей, занятых новым, далеким от природы делом. В природе же весна шла по своему, веками установленному порядку. Вдруг теплее стали солнечные лучи, дольше стало останавливаться солнце над степью, сверкать на снежных просторах, ослепляя глаза, и синевою стали отдавать блестящие просторы глубоких снегов. И, как-то сразу на дальнем кургане показалась черная точка, точно круглая плешь на макушке седого негра. Она закурилась туманом, будто там из земли пошел дымок, и стала расти не по дням, а по часам, нарушая темным своим пятном однообразие белой степи.
Потом налетели обильные, теплые дожди, прошумели по снегу, пробили в нем круглые глубокие дырочки, сделали его ноздреватым и рыхлым, а сами зажурчали откуда-то снизу, запели весеннюю песню и понеслись веселыми ручьями по скользким наезженным колеям широких степных шляхов… Понесли вниз солому и прелый навоз и зажурчали на дне балок воронками, подмывая снеговые пласты.
Пахуч и свеж стал ветер, и из-под белых борозд, еще покрытых снегом, на черной земле изумрудом рассыпались иголки густых озимей. К урожаю хорошему!
А там кто-то на селе сказал: жаворонки прилетели. И когда вышли на другой день, было бездонно голубое небо, золотистый теплый воздух, черная земля только у северных пристенов хранила снежные полосы, а в небе на перебой заливались, стараясь перекричать друг друга, веселые жаворонки.
И такая благодать, такой мир был в небе и на вязкой, липнущей на ноги степи, что как-то сразу опротивели слобожанам митинги и споры о земле и потянуло в сараи, где лежали на зимнем покое плуги, на базы, где призывно мычала скотина, на конюшни, где в соломе хлопьями валялась зимняя шерсть бурно линявших лошадей.
Весна шествовала по земле, рассыпая дары свои, покрывая почками ветви деревьев, венчая белым серебряным цветом яблочные и вишневые сады. Только розовели среди них прямые ветви абрикосов, точно пели безмолвную песнь прекрасной розовой юности. Были они, как улыбающиеся девочки в розовых платьях среди белых взрослых девиц.
Заневестилась белым цветом земля и ждала радости своего оплодотворения.
Уже поздней весной, когда синими, белыми и малиновыми гроздьями были покрыты сиреневые кусты в садах, когда приторен был запах белой акации, а по ночам в густой тополевой и липовой леваде над речкою Калитвою еще несмело щелкал соловей, возвращался на свой Кошкин хутор дед Мануил. С ним ехали восемь казаков-хуторян, честно отслуживших до конца, до Брестского мира, до приказа расходиться по домам. Шли безоружные, при одних шашках. Только дед Мануил отстоял свой старый, блестящий наган. На пути их эшелон на станции окружили солдаты, долго кричали, шумели, Делали обыск по вагонам, ругали калединцами и корниловцами и отобрали винтовки и пики.
– С соромом домой идем, – ворчал Мануил. – Не так, как надобно. Не так мы при Императоре Александре Миколаевиче с турецкого похода возвертались. В колокола ударили тогда на колокольне… А народу! – просто улицею не проедешь. И песни мы пели свои, старинные, что певали и деды наши… А ну, зачнем, ребята! Может, услышит кто, в колокола вдарит, тамашу исделает, сбежится, кто в Бога верует, кто Царя чтит, пусть посмотрит на войско Его славное, победоносное, хамом да жидом поруганное.
За курганом копья блещут,
Пыль несется, кони ржут,
И повсюду слышно было,
Что донцы домой идут.
Запел Мануил, но не радость оконченного похода, не светлое ликованье близкой встречи с родными слышались в песне, а бесконечная тоска.
Никто не подхватил песни, и она заглохла в степи, у въезда в хуторскую улицу.
– Что ж не поете?
– Не поется чавой-то, Мануил Кискенкиныч. Аж слезами душу туманит. Быдто и война не кончена и не домой идем.
На хуторе забрехали собаки. Показались на улице ребятишки, появились раньше пришедшие казаки первоочередных полков. Шапки у всех заломлены на затылок, клок нечистых волос на лбу, кокарды красными чернилами замазаны, без погон, с оборванными ленточками георгиевских крестов и медалей.
– А, Mануилу Кискенкинычу!.. С возвратом.
– Старорежимный старик!
– Ничего себе… Еройский старик… Этот доказать может.
– Эй! – крикнул Мануил молодому казачку в широких штанах и сапогах гармоникой, в защитной рубахе, расставив ноги, глазевшему на него, – Кузюбердин! Слетай-ка, друг, к батюшке, скажи, мол, казаки с похода пришли, так что молебен служить желают.
– Зачиво? – не переменяя позы, сказал, ухмыляясь, казачишка. – Молебен… Энто таперь запрещёно.
– Что? Шалай! Пошел сполнять приказ… Добеги до атамана.
– Ишь, дед Мануил, – раздалось кругом в собравшейся около пришедших казаков толпе, – с неба упал, что ли? Тут табе нету атамана. Тут комиссар и комитет. Молебен служить оно, пожалуй, препятствия не будет, а так, чтобы командовать нами, – это погоди.
– Чиво? Не дома мы, штоль? Не на своих родных куренях?
– Погоди, старик, не ори! – пододвинулся, к нему пожилой, рыжий в веснушках Алифанов. Он служил у командира первоочередного полка вестовым при лошадях. Серебряная цепочка от часов была у него пущена по рубашке вдоль борта, на ногах были надеты тесные командирские рейтузы с леями (Чинам кавалерии и конной артиллерии были присвоены серо-синие рейтузы. Во время Гражданской войны вошло в моду нашивать на них леи, то есть «заплаты» из тонкой кожи, сукна или замши в местах соприкосновения с седлом или корпусом лошади, предохранявшие материал рейтуз от конского пота и преждевременного износа), сапоги поскрипывали по пыли. – Не кричи, говорю, Мануил Кискенкиныч. Весь хутор солдатами завален, москалями, большевиками. Ихняя теперь власть. И хата твоя под солдатским постоем забрата. Прокурена табаком насквозь. Рухлядишку твою солдаты порастаскали, старых икон и того не пожалели – на растопку покололи.
– Откеля же взялись солдаты?.. Что за солдаты? – развел руками, слезши с коня у церковного схода, Мануил.
– Тут их поболе двух тысяч. Шли они с кавказского хронту. Антилерии шестнадцать пушек и тридцать два ящика в леваде стоят. Пехоты три батальона, без офицеров. Шли они, значит, с хронту на север, а их не пропущают, потому железная дорога стала – нету возможности возить. И стояли они две недели зимою в вагонах, обмерзать стали. Разошлись по станицам и хуторам. Все войско Донское москалями захватано. А Атаман наш станичный Сетраков солдатами убит еще тогда, когда Атамана Каледина восстание было. Теперь заместо Атамана совет. В совете солдаты да иногородние, казаков один, да и тот Лунченок, что с каторги возвернулся.
Хуторская площадь наполнялась народом. Шли старики, старухи, дети и, не спеша, ковылял батюшка, отец Никодим, старик восьмидесяти четырех лет. Полный, голова лысая, жидкие седые волосы вдоль шеи кружевом мотались. Совсем, как апостол Петр на иконе. Старенькая ряса только по щиколотку хватала, под рясой видны были продранные сапоги с рыжими шероховатыми голенищами.
– С прибытием, Мануил Константиныч, – сказал отец Никодим. – Не на радость прибыли.
– Молебен, однако, служить надобно, – подходя под благословение, сказал Мануил. – Мы и икону в церковь везем, в воспоминание похода. С большими трудами по нонешним временам достана та икона, а список хороший, Казанская Божия Матерь.
– Скромненько только, Мануил Константиныч, отслужим. Скромненько, без колокольного звону. Не услыхали бы пакостники, не пришли бы, курить бы не стали, сквернословить. Все теперь их. И церковь их… Отпирайте церковь-то, Селиверстыч, – сказал такому же старому причетнику отец Никодим.
Казаки, прожженные весенним зноем, загорелые, с обветренными лицами, стали входить за дедом Мануилом в холодный сумрак хуторского храма.