Текст книги "Последние дни Российской империи. Том 1"
Автор книги: Петр Краснов
Соавторы: Василий Криворотов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 38 страниц)
Кровь стучала ему в виски. Он чувствовал себя сильным, бодрым. Спать не хотелось. Земля горела у него под ногами, он шёл пешком, быстрыми шагами, мягко позванивая шпорами. Запах гиацинтов и образ обнажённой женщины его преследовали. Теперь, оставшись один, он был смел с нею. Ему хотелось обнять и схватить её, но он не мог вернуться. Он представлял себе тёмную прихожую, горничную со строгим лицом, вешалку и понимал, что ничего не выйдет, что он сгорит со стыда в этой тихой гостиной, полной утреннего затуманенного света, лиловых тонов и лилового запаха гиацинтов.
Он вбирал полною грудью утренний свежий воздух и торопился к казармам. Когда он вышел на канал, он остановился от красоты, в которой ему представился Петербург. Утреннее солнце с голубого неба золотило волны речки, рябившей от набегавшего ветерка. Грязная река казалась синей. Башня и портал реформатской церкви на фоне уходящих вдаль домов были исполнены строгого очарования. По свежему, пахнущему смолой торцу, чётко отбивая ногами, бежал на утренней проездке нарядный серый рысак. Городовые в длинных чёрных кафтанах и фуражках стояли на пустынной улице. Лиственницы Исаакиевского сквера несли с собою печаль севера, и ярко, застилая полнеба, горел громадный золотой купол, окружённый тонкими колоннами, громадными ангелами с факелами и небольшими куполами. С левого бока неуклюже надвинулись на него тёмной сеткой леса, но и леса нравились Саблину, они напоминали ему годы детства, и без них Исаакиевский собор не был бы родным для него.
Александровский сад покрывался пухом молодой зелени. Мягкая трава тоненькими иголками проступала из земли. От Невы шло могучее дыхание свежести, простора и шири. Бледное небо и колонны сената, широкое здание манежа. Адмиралтейство, просвечивающее сквозь сучья и стволы сада своими белыми фасадами, чередующимися с колоннадами и арками ворот, – все в эти утренние часы полно было особенной прелести, и она странным образом в мыслях и воображении Саблина сплеталась с прелестью золотокудрой обнажённой Китти…
Усилием воли Саблин прогнал от себя этот образ.
Куда идти? По времени – было восемь часов утра, надо было идти в эскадрон. Но занятий в эскадроне не было. Идти домой и остаться одному в своей квартире, пить холостой чай, а потом не знать куда девать все длинное утро до завтрака в полковой артели, было невмоготу. Саблин подходил к квартире Гриценки. Он приостановился, подумал и стал подниматься к нему.
Двери в квартиру были открыты. Прислуга собрания выносила корзины с пустыми бутылками, посудой и собранским бельём. На столе кипел, пуская клубы пара к потолку, самовар, и Захар, не спавший всю ночь, расставлял стаканы. Из кабинета, где, несмотря на ясный день, горели свечи и где были спущены портьеры, слышались отрывистые хриплые голоса.
Играли на двух столах. В углу, где сидели Гриценко, Воробьёв и ещё четыре офицера, шла крупная серьёзная игра. Там на столе лежала куча золота и пёстрых ассигнаций. Маноцков с серым лицом и блестящими глазами, в расстёгнутом казачьем чекмене, из-под которого был виден белый пикейный жилет, стоял сзади, жадно смотрел на стол и изредка брал себе карту. Гриценко без сюртука в алой рубашке с помочами, засучив по локоть свои тёмные волосатые руки, нервно рвал и тасовал колоды. Стёпочка в наглухо застёгнутом сюртуке, напевая и насвистывая песенки и арии, играл как будто бы и небрежно, но глаза его смотрели остро и внимательно и выдавали азарт, охвативший его.
За другим столом не играли, а баловались. Там заседал окружённый молодёжью Мацнев. Играли на мелок. Там был товарищ Саблина, румяный и беловолосый Ротбек, простоватый Фетисов, годом старше Саблина, и ещё три офицера другого эскадрона, которые все порывались встать и идти на занятия, но никак не могли этого сделать. При входе Саблина Мацнев поднял голову, значительно посмотрел на него и, обращая общее внимание, воскликнул:
– А! С лёгким паром! Что так скоро, Саша?
Саблин страшно сконфузился. Молодёжь смотрела на него цинично, любопытными глазами.
Даже Стёпочка оторвал глаза от карты и коротко, но внимательно посмотрел на Саблина и кинул ему:
– Отвезли? Благополучно?
– Да, – сказал Саблин,
– Ну и что дальше? – спросил Мацнев.
– Ничего, – сказал Саблин.
– Рассказывай сказки, – сказал Мацнев.
– Расскажите вы ей, цветы мои, – напевал из Фауста Стёпочка. – Так нельзя, Павел Иванович, мы не в шашки играем. Мажете? – обратился он к Маноцкову.
– Ставлю десять.
– Идёт в двадцати пяти.
Саблина забыли. Было не до него. Он прошёл в соседнюю комнату, где была библиотека Гриценки, забрался с ногами на софу, взял первую попавшуюся книгу с полки и углубился в чтение.
Он читал, но не понимал того, что читает. Видел буквы, слагал их в слова, но смысл слов перебивало сладкое воспоминание пережитого. Он опять чувствовал нежный запах гиацинтов, полный весенней, чистой свежести, видел белое тело и чувствовал жгучий стыд и сладкую истому.
Книга выпала из рук, он задремал.
Очнулся он от прикосновения чьей-то большой горячей руки к его колену.
– Спишь, Саша, ну спи, ангел мой, я не буду тебе мешать, – сказал кто-то, садясь рядом с ним.
Саблин открыл глаза – Мацнев был подле него.
– Что тебе, – сердито сказал Саблин, неохотно отрываясь от охватившей его дремоты.
– Ничего… Ничего иль очень мало… – ответил Мацнев. – Так-то, Саша. Что, не выгорело?
– Оставь меня, Иван Сергеевич.
– Отчего? Послушай меня, старого опытного в сих делах человека.
– Да что ты от меня хочешь?
Мацнев теснее подвинулся к Саблину и взял его маленькую породистую руку в свою большую с узловатыми пальцами руку.
– Ты ещё не умеешь любить… – продекламировал он. – Слушай, Саша… Как жаль, что ты не читал Анакреона… Не знаешь Овидия. О, классики! О, мир античной красоты! С ними и за ними я забываю всю пошлость современной жизни! Как жаль, Саша, что ты не образован. Не сердись и не протестуй, милый друг. Твоё образование – образование девицы лёгкого поведения. Не больше. Немножко истории, немножко географии, много патриотизма, беспредельная преданность Государю Императору…
– Не говори так, Иван Сергеевич, – высвобождая свою руку из крупной руки Мацнева, сказал Саблин.
– Знаю, Саша. Но помни, что мне-то говорить это можно. Я могу это сказать, потому что я сам предан Монархии и Монарху. Россия иною быть не может. Но, Саша, тосковать-то и мне позволено, томиться, рваться и лететь. А, Саша? Саша, ты не читал истории французской революции? Ты… Понял ли ты Наполеона? Ты не парил духом… А я… Я ночами зачитывался мемуарами той великой эпохи. И два мира для меня понятны и достойны подражания – тот мир, где ковались великие принципы и мир античной красоты. Саша, пойми: ты со своею дивной красотой… Ты ведь сам – антик. Статуя молодого бога – ты невежда и понимаешь в жизни и красоте не больше молодого телёнка, который скачет по лугу задрав хвост.
Саблин вспомнил, что Мацнев считался самым плохим ездоком и офицером в полку, что никто так часто не получал выговоры за неряшливость по службе, как Мацнев, и снисходительно улыбнулся.
Мацнев понял его улыбку.
– Ах, Саша! Неужели и ты только комок красивого пушечного мяса, без нервов и мозгов? Неужели ты никогда не поднимешься и не воспаришь духом? А впрочем?.. Ты создан для мира сего. Что же, – со злобой воскликнул Мацнев, – бей ворону, бей сороку! Что попалось – бери, хватай, люби, торопись захватить себе побольше счастья, побольше моментов, когда сладострастно сжимается сердце и мир кажется прекрасным, когда чухонка-горничная рисуется богиней красоты, а балетная корифейка мнится недосягаемым идеалом. Лови момент. Тебе ли, мазочке Саше, понять весь глубокий смысл жизни и любви без удовлетворения… Но только… Не гонись за идеалами Крейцеровой сонаты. Не ищи чистоты любви, но ищи только красоты. Тогда, когда ты возмутился поступком Гриценки, все видели благородство твоей души, а я видел красоту твоего гневного тела. Молодчик Саша. Так им и надо! Пора бросить и забыть все эти пережитки крепостного права. Пора стать людьми. Но помни, милый Саша, что людьми на военной службе стать нельзя.
– Но… почему? – сказал Саблин. – Как нельзя? Напротив. Именно на военной. Ведь это рыцарство. Ведь это высшее отречение от себя, проведение в жизнь самого великого завета Христа.
– Ах, Саша! Ребёнок Саша. И притом необразованный ребёнок. Ты веришь в это? Счастливец! Ты в это веришь, потому что ты – ребёнок. Ну… пусть… И будь таким… Но помни: бей ворону, бей сороку – тебе дано, и бери. Бери, не смущайся. Ты читал Шопенгауэра «Мир как воля и представление» – нет! Где тебе! Ты ничего не читал? Для тебя выше философии Мопассана нет, и Золя уже тяжёл для тебя. Ещё «Нана» ты прочтёшь, пожалуй, а уже дальше… Куда!.. Ну что же, Саша? Не вышло? Не выгорело? И черт с ней, найдём другую…
– Оставь меня, – бледнея сказал Саблин. – Неужели без пошлости вы не можете обойтись!
– Прелестно! Очень хорошо сказано.
– Иван Сергеевич, я серьёзно прошу, – вставая, сказал Саблин. Мацнев остался на софе, оглядывая с головы до ног возмущённого Саблина.
– Ну, может ли когда-либо женщина быть так красива, как красив юноша, – тихо, как бы сам себе, сказал Мацнев.
Саблин пожал плечами и вышел из библиотеки.
В кабинете всё так же играли. Гриценко гневно кричал на Стёпочку:
– Я не понимаю, Степан Алексеевич, как можно! Как можно так ставить! Что ты издеваешься надо мной?
– Не кирпичись, милый друг. Спокойствие, спокойствие прежде всего.
– Да бросьте, господа, – говорил Маноцков. – Я ставлю ещё пятьдесят. Идёт? Дайте мне карту.
– Куплю и я… – сказал сидевший поручик.
Ротбек спал в самой неудобной позе на трёх стульях, и его розовое, ещё безусое лицо раскраснелось, и он походил на большого ребёнка. Захар в столовой наливал чай и носил его господам. Саблин пошёл домой. Ему хотелось одного – спать и сном сломить все ощущения этого вечера и ночи.
VI
Во втором эскадроне занятий не было. Все окна обширной казармы с рядами железных коек, аккуратно постланных серыми одеялами, с подушками и фуражками, висевшими над ними, были открыты настежь. У окон стояли без дела скучающие солдаты и смотрели на большой усыпанный песком двор. Одна сторона этого двора была отделена высоким жердевым забором, образовавшим со стеною узкий коридор. Поперёк коридора были устроены препятствия: земляной вал, канава, плетень, лежало бревно, обмотанное соломой. Солдаты перегоняли через них лошадей, выпуская их по одной и подгоняя хлыстами-бичами. Там слышались крики и бегали люди, разлавливая лошадей. В другом конце двора учили рубить. Были поставлены прутья в деревянные крестовины, и солдаты проезжали мимо них, стараясь срубить прут. У гауптвахты, где стояла полосатая будка и на стойке лежала начищенная труба, ходил затянутый в мундир часовой. Солнце радостно заливало двор лучами, ярко блестело и отражалось в луже и придавало двору с учащимися солдатами, бегающими людьми и офицерами, кучкой столпившимися посередине, весёлый и праздничный вид. Тянуло на волю, в поля, в зелень лесов.
Люди второго эскадрона лежали на подоконниках, смотрели в окна и делали свои замечания. Песенники, только что напившиеся чая, стояли у окна отдельной кучкой.
– Гляди, гляди! Унтер-офицер-то! В четвёртом, ишь какой, так и норовит по ляжке бичом попасть, как промахнётся солдат, – говорил Артемьев, лупоглазый, белокурый парень, показывая на смену, обучавшуюся рубке.
– Знакомое дело, – сказал черноусый бравый ефрейтор Недодай. – Так старания больше будет.
– Господи! – сказал Артемьев, – я всегда итак стараюсь, даже молитву творю. Ну иной раз просто ошибётся рука, иль лошадь не потрафит, ну и не попал. А тут сейчас и жиг! И пожалиться не смей, я, говорит, по лошади хотел, да ошибся. Куда тебе ошибся. Так и норовит по ноге или по шее, где больнее, оплести кнутом.
– У меня на шее две недели шрам не заживал – зудело… – сказал другой молодой солдат, белолицый, румяный, черноглазый Собцов.
– Ну, это что, – снисходительно проговорил Недодай, – это за дело. Наука. За битого двух небитых дают. Раньше-то больше били. Это пустое. Нашего брата баловать не стоит. Распустишь и сам не рад. А вот обидно, когда с издёвкой бьёт или куражится, да ещё офицер.
– А бывает? – спросил Артемьев.
– Ну как же… Сам виноват – да сам же и побьёт. Я молодым был. Только-только устав осиливать начал. По конюшне дневалил. Входит Мацнев, папироска в зубах, курит. А у нас раскидали солому свежую, сено в кидках подготовлено, лошади овёс жуют. Долго ли до греха! Я устав помню. Подхожу и говорю: ваше благородие, курить на конюшне воспрещается.
– Ах и дурной же, – вырвалось у черноусого солдата постарше, Макаренко. – Ну можно ли! Этакая дерзость.
– Ты погоди, дальше-то что? «Нагнись, сукин сын, – кричит Мацнев, а сам весь белый стал, трясётся. – Нагнись!» Я нагнулся, а он мне по морде лязь, лязь. – «Солдат, – говорит, – не смеет делать замечания офицеру, – ты, такой-сякой, забыл, что я высокоблагородие». А почему? Коли он тогда поручик был.
– Почему? Так захотел, и ладно, – сказал Макаренко. – А твоё дело молчать.
– По морде, говоришь, – вмешался худощавый и смуглый унтер-офицер Антонов. – Ловко! Ну, у тебя морда толстая. Ничего.
– И такой это Мацнев… Не любят его солдаты. Сам склизкий какой-то, паршивый, ничего не умеет. На рубку вызовут, либо шашку уронит, либо по уху лошади попадёт, на препятствия идти боится, лошадь обносит…
– Ну это што! Это полбеды, – мрачно сказал солдат последнего срока службы Балинский. – А вот нехорошо, что кантонистов в баню с собой таскает.
Наступило неловкое молчание. Никто ничего не сказал.
– Да, – проговорил задумчиво Недодай, – господам все позволено.
– А почему? – спросил Артемьев.
– Почему? Да потому, что они – господа, – тоном, не допускающим возражения, сказал Недодай.
Опять помолчали.
– Ты видал сегодня у Гриценки. Вино, пьянство; разливанное море, сам куражится, расстёгнутый. Ну-ка кто из нас водки шкалик принеси – по головке не погладят. Тут же и девки. При девках – мне прислуга собранская рассказывала – своего денщика по морде за то, что не так ему угодил. Ну, хорошо это? – тихо сказал угрюмый, болезненного вида солдат Волконский.
– Ну это что же, – снисходительно заметил Недодай. – Гриценко барин хороший, душевный барин. Ну, ударил Авдеенко, что за беда. Вместе живут. Авдеенко-то у него одного сахара или папирос что накрадёт. – Гриценко никогда и слова не скажет. Это уже так – барин и слуга. Отношения особые. Гриценко уважительный барин. С ним хоть и в бой – весело.
– А Саша-то, слыхали, вступился за денщика, – сказал унтер-офицер Бондарев.
– Саша душевный барин. Хороший барин, – сказал Артемьев. – Прямо как красная девица. С солдатами поёт, слова обидного не скажет. Я ему как-то чести не отдал, просто позабыл. Остановил, а сказать что и не знает. Это, говорит, нехорошо, зевать. Да. Ну, я думаю, доложит эскадронному – баня будет, на всякий случай вахмистру сказал. Тот меня в походную, на стойку. Саблин-то, корнет, значит, увидал, спросил за что, отпустил, да ещё, говорит, его похвалить надо. Другой бы смолчал, а он – доложил.
– Да что ж. Молодой. А потом такой же будет, – сказал Недодай.
– Кто его знает, – задумчиво сказал Бондарев, – известно, служба – она ожесточает.
– Не то обидно, – желчно вмешался Леницын, угрюмый, молчавший до сих пор солдат, певший в хоре басом, – что толкнут, ударят или что, а то обидно, что правды нет.
– Где же её сыскать! – сказал Недодай.
– Нет, братцы, в самом деле, ну вот хотя бы расчёт. Все видели сколько песенникам Гриценко дал.
– Двадцать пять рублей, – вздохнув, сказал Артемьев.
– А пело нас двадцать пять человек – значит, ровно по рублю на брата. А выдали?
– По восьми гривен, – сказал Балинский.
– Где же пять-то рублей осталось? – спросил Недодай.
– Где? У вахмистра. Ну я понимаю, запевале бы дали, он хор обучает, его первое дело, а то вахмистру. Ему-то за что?
Опять помолчали. Любовин стоял в стороне, опершись спиной о стену, и слушал. Лицо его иногда передёргивалось нервной дрожью. Наконец он не выдержал.
– А вы почему же правды-то не добиваетесь? – резко спросил он чуть хрипнущим от волнения голосом.
– Как же её добьёшься-то? – спросил искоса, недружелюбно глядя на Любовина, Недодай.
– А вот тебя Мацнев ударил не по праву – почему не жаловался?
– Кому же жаловаться? – спросил Недодай.
– Кому? – передразнил его, срываясь с голоса, Любовин. – Эскадронному.
– Гриценке-то! Ну этот, брат, шутить не станет. Вдвое даст. Да и на высидку в тёмный карцер посадит.
– Эх, вы! Дальше жалуйся. Протестуй. Ищи правды.
– Где найдёшь-то? Кругом – господа. Один другого тянет.
– Господа!.. А что такое господа? Ты думал когда-либо, почему они господа?
– Богатые, учёные… Вот и господа.
– А вы что же – мужики сиволапые? Крепостные? Бар нынче нет, и господ быть не должно. Они такие же люди, а многие – вот хоть бы Мацнев, и хуже нас, так за что же им почёт и уважение? Что земли у них много. Так ведь земля-то эта ваша. Разве они сами работают на земле? Они пьют, кутят, а вы за них своим горбом распинаетесь. Земля Божья, как воздух, как вода… А не их.
– Это оставить надо, – строго сказал Бондарев.
– Что оставить? Почему? – горячо воскликнул Любовин.
– А вот то, что говоришь. Поди, сам понимаешь.
Любовин оглянулся, ища поддержки. Но стоявшие кругом песенники расходились. У каждого нашлась причина отойти от окна. Одному – «смерть курить захотелось», у другого отвязалась шпора, третий вспомнил, что у него койка ещё не прибрана. Все разошлись. Остался один Бондарев, который строгим испытующим взглядом смотрел на Любовина.
– Вы это, Любовин, оставьте, – сказал он ему, вдруг говоря на «вы».
– Но позвольте, Павел Абрамович, ведь вы же сами крестьянин. Неужели вы не согласны со мной, что правды нет?
– Крестьянин я, и притом безземельный. В батраках служу, и всё-таки такого ничего не скажу, и вам рекомендую оставить.
– А правда?
– Правды, Любовин, вы нигде не найдёте. Так от Бога установлено.
– От Бога?
– Так точно. От Бога. Правда только у Бога в Царствии Его, а на земле нет правды.
– Вы в это верите?
– Верую.
Бондарев повернулся и пошёл вдоль по казарме. Любовин постоял в нерешительности, пожал плечами и сказал со злобою:
– У, кислая шерсть! Несознательный народ!.. Рабы!
Душно стало ему в прохладной казарме. Щёлканье бичей и крики команды на дворе его раздражали, он обчистил себе мундир, надел шинель новую, свою бескозырку, палаш и пошёл к вахмистру проситься в отпуск.
VII
Вахмистр только что напился чая с мягкими свежими булками, дал своей жене спрятать заработанные с песенниками пять рублей, умылся ледяной водой из-под крана, щёткой пригладил свои начинавшие редеть красно-рыжие, коротко подстриженные волосы, смазал фиксатуаром усы, распушил их и в чистой рубахе, туго подпоясанный на круглом животе белым лосиным ремнём – собрался идти выгонять людей на уборку конюшни.
В дверях он столкнулся с Любовиным.
– Ты чего, Любовин, без доклада лезешь, – окрикнул он солдата.
– Я к вам, Иван Карпович, по делу.
– Какое такое дело в будний день и в городской форме?
– Разрешите в отпуск сходить. К отцу. До одиннадцати.
– Баловство одно, – снисходительно сказал вахмистр.
По тону его голоса Любовин догадался, что его дело выгорело.
– Ей-Богу, Иван Карпович, отца навестить надо.
– Ну, ладно. Ведомости переписал?
– Готовы, Иван Карпович.
– Поди. Заявись дежурному.
– Покорно благодарю.
Любовин повернулся, чтобы уходить, но вахмистр остановил его сердитым криком: «Постой!»
Любовин обернулся к вахмистру и не узнал его. Лицо вахмистра было сурово и важно. Глаза метали искры.
– Идти-то в отпуск ты иди! – сердитым шёпотом проговорил вахмистр, – но помни, Любовин, и знай, что я под тобой землю на семь кукишей вижу, – и вахмистр поднёс к самому лицу Любовина свой громадный багровый кулак с пальцами, покрытыми веснушками и рыжими блестящими волосами. – И если ты попробуешь, там ребят мне смущать, или про-па-ганду какую – уморю… Живой не уйдёшь! У тебя протекция – знаю, – генерал Мартов за тебя просили – это мне всё одно. У меня одно на уме – долг службы и присяга… Да… Разное тут бывало. И крали, и пьянствовали… Один раз человека затащили на чердак ребята, зарезали и ограбили… Все прощу, все спущу и покрою… Но никогда! – слышишь, Любовин, – никогда тут, в этих стенах, никакого социализма не было… Так, ежели понимаешь – какая дурь в голове у кого появится – ты мне ответишь. Головой ответишь. И заступы тебе ниоткуда не будет. Своими руками задушу! – почти прохрипел вахмистр. – Ну, ступай, это я так только. Я и в мыслях того не думаю, чтобы в нашем полку нашёлся хоть один, кто бы думать позволил себе что-либо против веры, Государя и Родины. Ступай!
Любовин круто повернулся и пошёл к дежурному.
«Знает что-либо вахмистр или так только, на всякий случай, стращает его потому, что он сын рабочего и почти кончил гимназию, – думал Любовин, идя по ярко освещённым весенним солнцем улицам. – И если знает, то что знает? Знакомство с Коржиковым, принадлежность к зарождающейся рабочей партии, то, что у него дома есть кое-какие брошюры, или то, что он иногда говорит солдатам. Первого он знать никак не может. Брошюр он никогда в казармы не носил, а то, что говорил солдатам… Кто же донесёт на него? Кто?.. Да они же – солдаты. За ласковое слово, за облегчение в работе, за то, чтобы не почистить лишнюю лошадь, не вынести навоз, они готовы шептать вахмистру и передавать его слова в совершенно извращённом виде. Вот и работай тут! Веди пропаганду. А Коржиков говорит, что главное – войска, что рабочие уже готовы, но боятся солдат, а солдаты, как их свернёшь, пока сидят эти продажные шкуры Иваны Карповичи с толстыми багровыми кулаками и на все способные!
Путь Любовину был далёкий. Он прошёл весь Невский проспект и на Знаменской площади, перейдя по деревянному мосту через вонючую Лиговку, сел на паровую конку, чтобы ехать за Невскую заставу.
Любовин был сыном заводского рабочего, мастера на машинном заводе и попал в полк совершенно случайно, по особой протекции. Отец Любовина был всеми уважаемый человек, начавший с работы простым подкладчиком, изучивший токарное по металлу ремесло и на старости лет сумевший трезвою жизнью и кропотливым трудом скопить столько денег, что купил себе в собственность маленький домик, в котором и жил с сыном и дочерью. Он давно овдовел. Сына и дочь он отдал в гимназии и мечтал вывести их в люди – пустить их по интеллигентной дороге. Но сын в старших классах стал увлекаться рабочим вопросом, запустил ученье и был выгнан из гимназии. Старый Любовин хотел его пристроить к заводской работе, но Виктор был не способен к этому и только портил материал. В бесплодных попытках приучить Виктора к делу прошло три года. Наступило время тянуть жребий. Виктор вынул малый номер и попал на службу.
Отцу не хотелось расставаться с сыном, он боялся, что военная служба испортит его, отобьёт от работы. В это время дочь его кончала гимназию. В гимназии у неё лучшей подругой была дочь генерала Мартова. Через неё удалось устроить так, что Любовин попал в гвардейский полк и там его устроили эскадронным писарем. И сын – Виктор и дочь – Маруся – оба были талантливые одарённые люди. У сына была большая природная музыкальность и прекрасный нежный тенор. Маруся тоже была музыкальна и мечтала о консерватории и сцене. Старый Любовин смотрел на артистическую карьеру свысока и хотел, чтобы его дочь пошла на курсы и была учёною женщиной.
В семье, несмотря на наружное согласие, был внутренний разлад. Отец крепился, молчал, работал ещё больше, целые дни проводя на заводе, брал работу на дом, но не был счастлив. Он не того ожидал от детей, для которых он сделал больше, нежели мог.
Любовин вышел из вагона за стеклянным заводом и прошёл по деревянному тротуару шагов двести до дома своего отца. Это был низкий деревянный одноэтажный дом в три больших окна на улицу, крашенный коричневой охрой, с небольшим крылечком и окнами, обведёнными белыми деревянными рамами. На входной двери была бронзовая доска. Любовин позвонил. Сейчас же за дверью раздались быстрые лёгкие шаги, и сердце его радостно забилось. Любовин любил сестру особенною и нежною любовью.
– Виктор! Вот неожиданная радость! – воскликнула Маруся, отворяя дверь и нежно целуя брата.
– Маруся! Ну как?
Сестра сейчас же поняла брата.
– Двенадцать, Виктор, полные двенадцать, – проговорила она, и счастьем сверкнули её глаза.
Маруся была на три года моложе брата. Ей шёл восемнадцатый. Она была настоящая красавица. Густые тёмно-каштановые волосы были заплетены в две косы, которые спускались ниже пояса и лежали толстыми блестящими змеями. Лицо с розовыми щеками и маленькими красиво очерченными губами было прекрасного овала с правильным тонким носом. Оно все светилось от громадных прекрасных глаз нежно-голубого цвета. Эти светлые глаза, оттенённые длинными густыми, пушистыми ресницами, девственно чистые, как у девочки, смотрели из-под тонких бровей, красивой дугой нависших над ними, ни одна грешная мысль не туманила их. Они меняли выражение, даже цвет, степень синевы своей каждую минуту. Каждое слово, движение души, мысль, молнией скользнувшая в мозгу, за белым чистым лбом, над которым легло два-три случайных непокорных локона – сейчас же отражались в этих глазах. То светились они восторгом и счастьем победы, искры летели из них и синяя кайма кругом блестящего зрачка переливала цветами сапфира, то вдруг останавливались, тускнели, становились грустными, бледнели, точно выцветали, и бледною бирюзою был обведён глубокий чёрный зрачок.
Сложена она была прекрасно. Руки и ноги маленькие, талия тонкая, грудь, чуть начавшая формироваться, дышала нервно и порывисто, отвечая её чувствам и её словам. Брат Виктор был болезнен, угрюм и желчен, от неё дышало здоровьем, молодою силою, крепостью мускулов, кровью, кипевшею в её жилах.
– Что же и отвечать заставили? – спросил брат, чувствуя, как счастье сестры передаётся и ему.
– Немного. Но главное, Андрей Алексеевич читал перед всем классом моё сочинение, – краснея от счастья, сказала Маруся. – Вот-то было неловко!.. И знаешь, у него оно вышло и действительно хорошо. Так он читал. Я местами колебалась: да я ли это написала? Так красиво. А ты что? Чем-то недоволен? Ну пойдём ко мне. Все не можешь привыкнуть?
Через столовую и кабинет отца, где стоял слесарный станок и аккуратно, по стене, в особых гнёздах из кожи были развешаны сверла и другие инструменты, они прошли в комнату Маруси. Синяя занавеска закрывала нижние стекла и отделяла её от улицы. Перед окном был простой письменный стол, обтянутый чёрной клеёнкой, с большой хрустальной чернильницей и множеством тетрадей и книг. Полка с книгами висела на стене. Вдоль стены стояла узкая, накрытая белым пикейным одеялом с подушками, прикрытыми чехлом с кружевами, железная койка. По другую сторону небольшой комод, фотографии на нём, пучок вербочек, пустивших ростки, в стеклянном стакане, старенький альбом с деревянной крышкой, на которой были нарисованы васильки и маки, фарфоровый зайчик и в стороне – большая кипа нот. Три венских соломенных стула и в углу – платья, занавешенные тёмной материей, дополняли обстановку комнаты Маруси.
Над койкой, в чёрном багете, висела увеличенная фотография пожилой женщины в простом платье и платке на голове – мать Маруси. Над комодом была пришпилена кнопками фотография – группа гимназисток и по краям её – большие портреты Достоевского, гр. Льва Толстого и Шевченки.
– Ну садись, – ласково сказала Маруся. – Сейчас придёт Фёдор Фёдорович, чаю напьёмся. Обедать ведь не скоро. Так не привыкаешь?
– Разве можно к этому привыкнуть! – воскликнул с отчаянием Любовин. – Разве это служба? Учение? Жизнь? Издевательство над личностью. Сегодня – будят в четыре часа утра. Что такое? Пожар? Тревога? Нет, его высокоблагородию песенники понадобились. Изволь одеваться, чиститься и иди – пой. А там – дым коромыслом! Вино, пьяные расстёгнутые офицеры, уличные девки… Срам. Это у них служба Государю и Родине!
Маруся молчала. Грусть перелилась в её глаза, и они печально и сочувственно смотрели на брата.
– Что же делать, Виктор, – тихо сказала она, – терпи. Ведь кругом так. Думаешь одно – а жизнь делает другое.
– Вчера… Гриценко-эскадронный побил своего денщика за то, что тот ему вместо шампанского подал красное вино. И вдруг Саша, помнишь, я тебе про него рассказывал, все меня петь учит, вступился. Мне вестовые рассказывали, чуть до ссоры у них не дошло. А ведь у них чуть что – сейчас и дуэль, и драка, и убийство. Звериные нравы, Маруся.
В соседней комнате заливались канарейки, висевшие в клетке под окном, уличный шум врывался в открытую форточку звонками паровой конки, лязгом железа и грохотом тяжёлых ломовых подвод. И сквозь этот шум прозвучал тонкий дребезжащий звук колокольчика.
– Это, наверно, Фёдор Фёдорович, – сказала Маруся. – Я видала его у ворот завода, он разговаривал с рабочими.
– Все брошюры им раздаёт, – раздражительно сказал Виктор, – а они их на цигарки изводят.
– Расскажи ему всё. Хорошо? – сказала Маруся и побежала отворять дверь.