Текст книги "Последние дни Российской империи. Том 1"
Автор книги: Петр Краснов
Соавторы: Василий Криворотов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 38 страниц)
Князь Репнин стоял за своим письменным тяжёлым столом. Он был в сюртуке, застёгнутом на все пуговицы. Он не предложил Саблину сесть и не подал ему руки. Холодный стальной взгляд пронизал Саблина насквозь и приковал его к месту. Он невольно замер и стал смирно, руки по швам.
– Корнет Саблин, – официально, холодным тоном начал князь Репнин. – Я пригласил вас потому… Я знал и глубоко чтил и уважал вашего отца. Я верю… Хочу верить, что для вас наш полк святыня. И потому я удивлён, как могли вы так легкомысленно позволить себе относиться к чести полкового мундира? Вы мараете мундир, корнет Саблин… Я не собираю суда общества офицеров, я не докладывал об этом командиру полка только потому, что убеждён, что одного моего слова будет достаточно для вас и вы бросите вашу пагубную страсть.
– Князь, – начал Саблин, – ваше сиятельство…
Репнин холодным взглядом блестящих серых глаз заставил его замолчать.
– Я не кончил, корнет Саблин, – сказал он холодно. – Я звал вас не для того, чтобы выслушивать ваши объяснения или оправдания. У вас нет оправданий. Только решительное обещание бросить пагубную страсть к уличной девке…
– Ваше сиятельство, я не позволю… – начал Саблин, бледный и тяжело дышащий, но холодный пронизывающий взгляд Репнина снова заставил его замолчать.
– В ваши физиологические потребности, корнет Саблин, я не вмешиваюсь, но никто не отправляет их публично, как это позволили себе сделать вы! Как могли вы позволить себе гулять под руку в Павловске, на музыке с уличною девкой?! Вы ездили с нею верхом, вы посещали такие места, как молочная ферма, где собираются наши семьи! Корнет Саблин, – по-настоящему – вы должны оставить наш полк, потому что вы не умеете с честью, достойно, носить его мундир. Да! Оставить полк. Этим, корнет Саблин, не шутят! Но я вхожу в ваше положение. Я понимаю, что молодость имеет свои права. И я оставляю это так. Я переговорил с другими членами общества офицеров, и мы решили закрыть на это глаза, но при одном условии, что вы сейчас же, сегодня же порвёте и кончите вашу связь.
– Ваше сиятельство, – задыхаясь, проговорил Саблин. – Я…
– Корнет Саблин, я повторяю вам, я звал вас не для объяснений. Вы меня выслушали, я надеюсь, что поняли и усвоили. И… можете идти-с!
Раз-два, отчётливо, щёлкнув шпорою, повернулся Саблин и не чуя ног под собою с глазами, затуманенными слезами негодования, вышел из кабинета князя Репнина.
Он не помнил, как дошёл до своей избы.
Под ногами были скользкие доски тротуара, настланного по крутому спуску, из канавы торчали громадные лопухи, солнце светило уже по-осеннему бледно, временами застилали его тучи – Саблин не замечал этого. Он весь дрожал внутреннею дрожью волнения и злобы.
Оскорбили его. Оскорбили её. Её, любимую первою любовью. Её, отдавшуюся ему с такою нежностью и беззаветною страстью!
«Что делать? Отомстить! Вызвать на дуэль полковника Репнина! Дать понять, что женщина, которую он полюбил, не уличная девка, и так говорить о его любви, как говорил он, нагло и цинично, он, корнет Саблин, не позволит. Он женится на Китти! Вот и всё. И пусть… И пусть тогда княгиня Репнина принимает её и пожимает ей руку и целуется с нею. Да, он женится. А почему и нет? Что она не девушка? Но она чище многих. Она-то будет верна ему. А вот все знают, что Маноцков ездит к madame Мацневой, а когда Мацнев в карауле ночует у неё, все знают, что Петрищева живёт с корнетом Сперанским… А ведь молчат… А что Китти… А вот возьму и женюсь! Им назло!..»
Представил себе Китти своею женою. Каждый день одно и то же: приторный разговор, запах духов гиацинта и пудры, полное тело и мучительные ласки.
Саблин тряхнул головою. Они надоели ему за пять дней, и хотелось отдохнуть от них. А тут каждый день. Каждый день мурлыканье за пианино и недопетые песни о любви и страсти.
Полковой праздник. Ложа в манеже, убранная цветами полка. Императрица, великие княгини и Китти со своею простою доброю улыбкой и полными белыми руками.
Саблин поник головою. Он понял, что это невозможно. Репнин прав. Она не полковая дама. Полк обязывает, полк требует иного отношения к женщине, иной женщины.
Удовлетворённая, пресыщенная страсть не просыпалась. Холодный рассудок вступал в свои права. Она или полк. Наш полк – такой прекрасный, могучий и великий. Наш полк, неразрывно связанный с Россией и Царём.
Саблин всё больше понимал, что совсем иные отношения у него должны были бы быть к Китти, и по-иному он мог любить её. Да и мог ли он её любить?
В маленькой комнате сгущались сумерки. Окно пропускало мало света. Небо хмурилось и покрывалось тучами. Дождь надвигался. Саблин ходил взад и вперёд и то гневно сжимал кулаки – и краска заливала его лицо, и он сыпал проклятиями, – то шептал что-то и что-то придумывал.
Саблин вспомнил роскошные завтраки, обеды и ужины у Китти. Вино, коньяк, ликёры. Все покупалось ею, на её счёт. А на какие деньги? Откуда она брала деньги, чтобы кормить и баловать его?
Он остановился у окна, заложил руки в карманы. Даже посвистал.
«Корнет Саблин, – сказал он сам себе, – какой же вы дурак… и негодяй».
Он позвал денщика, приказал сказать извозчику, чтобы он запрягал и собирался ехать обратно в Павловск с письмом на Фридериценскую, а сам сел писать.
Не клеилось письмо.
«Милая Китти, – начал он. – Обстоятельства так сложились, что я не могу приехать сегодня. Завтра манёвры. Итак, на две недели мы оторваны друг от друга. Прощай, милая мышка, пожелай мне счастливого пути и не поминай меня лихом. Тысячу раз целую твои сахарные уста. Свидимся опять после манёвров. Жди меня и не тоскуй, моя золотая. До свидания. Твой Саша».
Саблин вложил в письмо пятьсот рублей, но когда запечатал, то понял, что деньги оскорбят её. Не так любила она его, не так ему отдавалась, чтобы нужно было за это платить.
Саблин распечатал письмо и вынул деньги. Задумался. Но как же, обеды, ужины, вино?.. Приписал: «P. S. Мышка, я должен тебе за твоё угощение, напиши сколько, рассчитаемся. Я не хочу, чтобы ты ещё и тратилась на меня. А. С».
Запечатал и послал.
XX
Когда Китти получила это письмо, она залилась слезами. Она знала, что он её бросит, но так скоро! Этого она не ожидала. В пять дней, в пять счастливых дней сгорела вся её жизнь и ничего у неё не осталось. Даже фотографической карточки его у неё нет. Тогда попросить не догадалась, а теперь поняла, что не даст. Эта маленькая приписка о деньгах, это «до свиданья», говорившее «прощай», этот холод делового письма, ей все сказали. Она поняла, что Саша и его Мышка умерли – их нет больше, и остался корнет нашего полка Саблин и Катька-философ. Портрет Саши мог красоваться на столе у Мышки, но портрету корнета Саблина не место в спальной Катьки-философа.
Китти рыдала, валяясь на кровати и уткнув лицо в подушку. Ревела и плакала, то тихо, заливаясь слезами, то вскрикивая и обводя безумными глазами свою спальню, полную жгучих воспоминаний о нём.
Если бы был под рукою яд – отравилась бы сейчас же. Но, когда подумала об этом, решила иначе. Она должна его повидать ещё раз, она должна проститься, как следует, а там – «пропадай моя телега – все четыре колеса! Хоть в омут!.. Все равно… Если буду жить – буду жить тем, что было. А ведь было же это все: и прогулки по парку, и утренний кофе на ферме, и поездки верхом в Орловскую рощу возле Гатчины. Было… И когда станет уж очень гадко, приеду и сяду за тот столик, на ту скамейку, где сидели вдвоём, и буду вспоминать… А уж будет невмоготу – там с его именем на устах и умру».
– Э! Все равно! – крикнула она отчаянно. – Б… я разнесчастная! Так мне и надо!
Китти вскочила, бросилась к зеркалу и стала отмывать и оттирать следы слёз, причёсывать и укладывать золотистые волосы в нарядную причёску, отыскивала шляпу понаряднее, более идущую к лицу, не думая ни о дожде, который уже с полчаса как пошёл, мелкий, упорный, зарядивший на целый день.
Она поехала в магазин покупать ему сласти и закуски, какие он любил на манёвры. Не только она ничего от него не возьмёт, но забалует и задарит его на прощанье. Это было её гордостью, и это утешало и тешило её. В десятом часу вечера с лицом, покрытым дождевою пылью, она подъехала его домику в Красном и постучала у двери и думала об одном – только бы застать дома. Одного. Не было бы никого у него.
Саблин был один. Он укладывал с денщиком чемодан на манёвры. Вахмистр прислал сказать, что подвода с вещами господ офицеров пойдёт в пять часов утра.
Когда она вошла, он удивился и обрадовался. Но и сильно смутился, услал денщика ставить самовар. Топтался на месте, не знал, куда её посадить.
– Китти, милая. Как же ты так? Вот хорошо-то. Промокла, моя ненаглядная. Ах ты, мышка моя серенькая.
Он грел своими тёплыми руками её застывшие холодные руки. Она продрогла в ночной сырости и на ветру.
– Смотри, простудишься! Ах, какая ты сумасшедшая. Скорее горячего чаю.
Она смотрела на него внимательно, долго, точно хотела впитать в себя его образ и унести с собою навеки. Губы её дрожали, зубы стучали от холода, а более от внутренней лихорадочной дрожи волнения.
– Завтра на манёвры, – сказала она дрожа.
– Да. Недели на две. А там… К тебе. Если позволишь?
– Укладываешься, – сказала она и нагнулась, чтобы скрыть слёзы, набежавшие на глаза, и дрожание губ. – Что же ты положил? Постой, разве у тебя две пары смазных сапог?
– Одна, – ответил он.
– И ты её уложил. Сумасшедший, сумасшедший, а в чём же поедешь-то?
– Я хотел в лакированных, – сказал Саблин.
– В такую-то погоду! И их загубишь, и сам простудишься… Нет, нет, никуда не годится. Для чего столько рубашек и кладёшь вместе с сапогами, ведь помнутся. Ну-с, милостивый государь, извольте-ка скидывать с себя лакированные и обувать эти, я уложу все иначе.
Китти уже справилась с собою. Она хотела быть полезной ему и заменить ему мать. Ведь у него, бедного сиротки, и матери нет. Кто подумает о нём? Кто пожалеет его?
– Саша, вот смотри, тут внизу я положу тебе шерстяные чулки, ты должен обувать их, когда такая погода, как сейчас. Тут белье, тут сапоги, отдельно, переложенные бумагой, а здесь наверху я положила свежую ночную рубашку, твои книги, а с ними вместе я положу тебе мой маленький подарок: твою любимую клюквенную пастилу и полендвицу. Будет сыро, не захочется идти в собрание, будешь у себя в палатке пить чай и вспоминать меня.
В её ловких руках чемодан преобразился. У Саблина с денщиком не хватало места, придумывали какие-то корзинки, у Китти все уложилось, и ещё место осталось. Денщик принёс самовар и понёс в эскадрон чемодан. Они остались одни. За окном монотонно лил дождь, и звенела вода в лужах, здесь ярко горела лампа, сильнее чувствовался запах духов. Они сидели и пили чай. Молчали. Говорить было не о чем. Все слова любви были им сказаны за эти пять дней безумной страсти, а новых не было. Душевная мука состарила её лицо, и оно не казалось более привлекательным. Каждую минуту мог вернуться Ротбек, войти денщик. Надо было торопиться, прощаться и уезжать.
– Мой дорогой! Мой милый, будешь ты помнить меня? – сказала она,
– Китти, но мы не навеки прощаемся. Отчего ты такая? Она заплакала. Он стал её утешать.
– Не надо… не надо, милый, – говорила она, чувствуя, как поцелуи его становились горячими и страстными.
Но ему показалось, что она затем и приехала, иначе прощание будет не настоящее, и он овладел ею на своей узкой походной койке. Ни ему, ни ей было не до страсти, и эта вспышка ещё более отшатнула его от неё. Он стал торопить её. Он не думал, что глухая, непогодливая ночь стоит на дворе, что страшно ей одной ехать по пустынному шоссе. Когда потом он вспоминал эти минуты, он всегда мучительно краснел. Свою жену, сестру, мать, жену товарища он никогда бы не отправил так, одну в ненастье. Она почувствовала, что она лишняя, стесняет его, стала торопиться. Она не оправляла растрёпанных волос – оделась кое-как – не всё ли равно теперь! Ей было больно и стыдно. Она почувствовала, что вся красота их павловского романа прошла. Она больше не верная, любящая подруга нежного Саши, а девка, приехавшая на визит к гвардейскому офицеру. Она страдала ужасно. Китти потом сама удивлялась, как тогда не застрелилась у него на его руках. Тогда не могла, слишком любила, не хотела тревожить его.
– Прощай, – сказала она.
Он стоял спиною к ней. Он опять достал свои пятьсот рублей и неловко сворачивал их, чтобы засунуть ей за корсаж. «Кажется, так делается», – думал он в сильном смущении.
Она увидала деньги и догадалась.
– Саша! – воскликнула она, бледнея, – ты не сделаешь этого, не оскорбишь меня! Я тебя так любила!
Она упала на колени перед ним, обняла его ноги и целовала их.
– Прощай! – чуть слышно сказала она, встала и, шатаясь, вышла за двери. Он торопливо надел китель и побежал помочь ей сесть. Извозчик спал внутри коляски и долго не мог понять, в чём дело. Она в лёгонькой шёлковой мантилье без зонтика дожидалась, пока Саша разбудит его я раскроют ворота двора. Одна рука её была в ажурной перчатке, другая голая, забыла перчатку у Саши и не хотела вернуться. Примета плохая. Пусть останется у него на память. Оба думали: «Скорее! Скорее бы!» Обоим было неловко и тяжело. Наконец она села, и извозчик тронул со двора. Она забилась в самый угол, плакала, рыдала и вся тряслась в судорожных спазмах.
«Эк её! – думал извозчик. – Видно, много горя натерпела бедняжка».
Он был старый красносельский извозчик. Всю жизнь он прожил при господах и знал, что случилось. Много он видал на своём веку таких драм, женских слёз и рыданий. И отравлялись потом, и стрелялись, и топились.
«Впрочем, больше топились», – философски-спокойно заключил ой свои размышления.
– Да! Дела! Ну, видно, и эта тоже. Готова! Не выживет. Побаловалась, а теперь – куда! Ну – дорога известная!..
XXI
Трубачи всем хором ездили по деревне и играли «генерал-марш», – указывая, что время седлать. Но заботливые вахмистры уже давно распорядились седловкой, и теперь взводные по дворам осматривали людей, всё ли в порядке.
Дождь зарядил на несколько дней. Мелкий, въедливый, холодный и методичный. Люди ёжились в рубашках и в ожидании приказа выводить сбивались кучами под сараями. Туман лохмотьями носился над землёю, и было грустно и уныло. Берёзы за одну ночь начали желтеть. Пахнуло осенью. Охрипшие трубы срывались с тона.
Всадники, други, в поход собирайтесь,
Радостный звук вас ко славе зовёт,
С бодрым духом храбро сражайтесь,
За Царя, Родину сладко и смерть принять, —
пели они хором. Но в сыром воздухе они звучали печально.
Саблин спал крепким сном, и румяный Ротбек, только что приехавший из Павловска, совсем готовый, в амуниции, принимал самые энергичные меры, чтобы его разбудить.
– Да вставай, несчастный! Опять без чая поедешь. А все женщины, – говорил он, глядя на брошенную на столе перчатку и ощущая в избе сладкий запах духов. – Эх, Саша! Саша!
– Ну чего там? – ворчал Саблин.
– Проспишь манёвры.
– Который час?
– Четверть восьмого, а в половине восьмого строиться.
– Успею. – И Саблин действительно успел и при помощи расторопного денщика не только оделся, но и чаю напился.
Эскадроны медленно тянулись шагом по шоссе. Офицеры группами ехали впереди. Все были без шинелей, кроме Мацнева, который закутался в непромокаемый плащ и неистово бранился за то, что командир полка потребовал для примера людям, чтобы офицеры были в кителях.
– У всякого барона своя фантазия, – ворчал он. – Он того не понимает, что солдата всё одно не обманешь. У каждого офицера шведская куртка или фуфайка поддета, а у солдата – ничего. Так чего же и форсить. Он того не хочет понять, что солдату двадцать три года, а мне тридцать. У меня ревматизм, и ежели я промокну, мне плохо будет. Вот Саше или Пику – им ничего. Им хорошо.
– Хорошо, – отвечал Саблин. – А почему, Павел Иванович, людям не разрешили одеть шинели?
– Эх! Молода – в Саксонии не была! – воскликнул Гриценко. – А ты подумай. В военном деле зря ничего не делается.
– Баронская фантазия, – проворчал Мацнев.
– Чудак, ваше благородие, – сказал Гриценко, блестя цыганскими глазами. – Солдат на ночлег придёт, ему укрыться надо сухим. У него ведь шинель одна – она и одеяло, и всё. А ежели она промокнет насквозь, чем он укроется и согреется? Барон немец и солдат. Он это дело понимает точно. Я думаю, уже двадцатый год манёврирует под Красным Селом. Было когда изучить климат.
Полк входил в Гатчино. Вправо показалась высокая решётка дворцового парка. Плакучие ивы низко склонились над прозрачными прудами. Тучи клубились над густыми купами парковых деревьев, и печаль севера была разлита в туманном воздухе. Странный, причудливый ипохондрик Павел витал здесь своим духом и всё полно было воспоминаниями о нём.
Трубачи заиграли полковой марш.
– Песенников не вызовешь? – сказал поручик Фетисов. – Может быть, вдовствующая императрица подойдёт к окну.
– И то, – сказал Гриценко и звонко закричал: – Песенники, вперёд!
– Какая императрица! – ворчал Мацнев. – Добрый хозяин в этакую погоду собаку не выгонит, а он: императрица подойдёт! На него любоваться будет.
– Слышишь, трубачи играют, – сказал Фетисов.
– Ну и пусть себе играют, – сказал Мацнев. – Эх, людей не пожалеют! А что, Павел Иванович, как думаешь, Сакс догадается собрание в школе поставить, а? Неужели в палатке? Там школа хорошая. И учительница невредная. Совсем и на учительницу не похожа. Не нигилистка и ручки такие – прелесть! Мы позапрошлым годом чай у неё на манёврах пили. Задорная такая. А я водчонки бы теперь хватил, с паюсной икоркой. Ты не знаешь, Дудак поехал за полком? Пока там собрание и прочее, я бы того, по единой прошёлся!
Песенники, согревшиеся в рядах, нахохлившиеся, сосредоточенные, выезжали неохотно. Любовин и вовсе не выехал. Вахмистр сзади эскадрона увидал, что песенников мало, выскочил с палкой в руке и поехал выгонять людей вперёд.
– Ты, Любовин, чаво аристократа ломаешь? Слыхал, что песенников шумят, – грозно крикнул он.
– Я не в голосе, Иван Карпович, – хрипло ответил Любовин.
– Я тебе дам не в голосе! Пошёл, сволочь, вперёд! – И вахмистр палкой огрел по мокрому крупу лошадь Любовина. Та поддала задом, и Любовин поскакал вперёд эскадрона.
Эскадрон подходил к дворцу.
Раздайтесь напевы победы,
Пусть русское сердце вздрогнет!
Припомним, как билися деды
В великий двенадцатый год! —
хриплыми голосами пели песенники второго эскадрона. Впереди трубачи играли «Гитану» вальс, а сзади, из третьего эскадрона, гремел бубен, звенел треугольник, кто-то, заложив пальцы в рот, пронзительно свистал, и из-за этого гама вылетали отрывистые слова.
Носи, Дуня, не марай, не марай,
По праздни – по праздничкам надевай, надевай!
Эскадроны выходили по подъёму на круглую площадь с высоким серым обелиском и, огибая его, подходили к Гатчинским воротам. Впереди были серые чахлые поля, вдали темнел лес, и туман клубился над ним. Холодный дождь всё так же сеял непрерывными струями. Над полком от лошадей поднимался белый пар… Песенники умолкали.
XXII
Два дня было похода, и два дня лил дождь. Лицо вахмистра становилось озабоченным. Лошади худели. Они плохо выедали овёс, не ложились на биваках на мокрую землю. Винтовки надо было почистить, потники просушить. Две лошади уже были подпарены на первом переходе, и виновные в недосмотре шли пешком за эскадроном. На третий день назначена была днёвка на мызе барона Вольфа – «Белый дом». Офицеры строили широкие планы на эту днёвку. Предполагался обед у барона Вольфа, фейерверк, музыка, танцы, песенники. Вся дивизия соединялась к этому времени и должна была стать громадным биваком на обширных сжатых полях, покрытых скирдами ржи баронского имения Вольф.
Накануне днёвки, часов около трёх, полк пришёл на бивак. Высланные вперёд, в распоряжение штаба дивизии линейные уже провесили углы биваков, и эскадроны принялись за разбивку коновязей. Отовсюду слышался гомон людей, ржание коней, стучали колотушки, забивавшие коновязные колья. Дождь перестал. Густой туман спускался книзу, и знатоки метеорологии говорили одни, что это к солнцу и жаре, другие, пессимисты, уже не верили в то, что будет солнце, и говорили, что, напротив, это предвещает новые дожди.
Солдатские биваки вытянулись в точной правильности по шнуру. Все было размерено аршином, сёдла выравнены вдоль коновязей, интервалы проверены. Сзади каждого эскадрона была поставлена большая «интендантская» четырёхугольная палатка – эскадронная канцелярия, в ней на кипах сена устраивалась эскадронная аристократия – вахмистр, каптенармус, писарь, артельщик и фуражир. Подле складывали фураж, и на треугольнике из жердей привесили тяжёлые весы – безмен. Ещё дальше дымили походные кухни. Они были выровнены дежурным офицером и провешены труба в трубу. Линейную красоту бивака нарушали офицерские палатки. Они были разной величины и фасона. У Гриценки с Фетисовым была круглая турецкая палатка, у Мацнева – индийская зелёного цвета с белой покрышкой, у Саблина с Ротбеком – датская домиком. Над каждой палаткой развевался свой цветной флажок. Флажки были разной величины, формы и цвета. Каждый ставил свою палатку там, где он хотел. Любители красоты поставили своё жилище у ручья в кустах, неженки, боясь сырости, удалились на вершину холма, другие, ища тишины, ушли от бивака на полверсты. Все поле кругом биваков пестрело этими палатками, придававшими лагерю вид цыганского табора.
Утро днёвки было прекрасное. Солнце, не виданное три дня, выплыло на безоблачное небо яркое, радостное, жаркое. Тучи исчезли, и на горизонте застыло громадное кучевое облако, залитое розовым. Вахмистры подняли людей с пяти часов утра. Работы было так много, что боялись, что не управятся за день. Кроме обычных, но усиленных чисток и уборок лошадей, надо было постирать и успеть высушить рубахи, рейтузы и белье, вымять и высушить потниковые стельки, разобрать, отчистить и смазать ружья, побелить ремни амуниции, начистить стремена и мундштуки, протереть оголовья. С утра в ожидании чая биваки кипели, как муравейники. Над разложенными по стерне попонами сидели на земле полуобнажённые люди и, пока сохло их выстиранное в речке бельё и рубахи, они яростно отчищали части разобранных ружей. Взводные, заложив руки в карманы рейтуз, в одних нижних цветных рубахах ходили вдоль взводов и зорко смотрели, чтобы никто не ленился и не тратил времени даром.
Трубачи протирали и начищали позеленевшие от сырости трубы, доставали ноты и проигрывали упражнения.
Рядом в речке казаки купали лошадей и голые разъезжали по берегу. Их рубахи, тоже постиранные, были развешаны на кустах. С реки неслись крики, уханье, визг.
Этот гомон, завывание труб нисколько не мешали офицерам спать. Было одиннадцать часов утра, а большинство палаток было наглухо задёрнуто. Спали от нечего делать.
Гриценко, не одеваясь, сидел на койке и тренькал меланхолично на гитаре, Фетисов лежал, укутавшись с головою в одеяло. Мацнев у себя в палатке, тоже не одеваясь, читал французский роман – «Mademoiselle Girot ma femme»[30]30
Барышня Жиро – моя жена.
[Закрыть]. Саблин и Ротбек спали так крепко, как только и можно спать в очаровательный летний день в палатке в двадцать лет.
Денщики караулили своих господ подле палаток с кувшинами с водой, мылом и полотенцами, с подготовленными кофейниками и чайниками. У палаток офицерских собраний суетились повара в белых фартуках и колпаках. Там кое-кто из офицеров постарше пил кофе или чай и просматривал принесённые газетчиками свежие газеты.
Маневры для офицеров были праздником, весёлым шумным пикником. Ни забот, ни трудов они не несли. Солдаты жили сами по себе, офицеры сами по себе. Вся тягота манёвров ложилась на солдата. Солдату после длительного перехода приходилось зачищать и убирать лошадь, ходить за фуражом, нести его на себе, прочищать винтовку, седло, чистить сапоги. У офицера для этого были вестовой и денщик. Солдаты в кавалерии, если не становились по деревням, спали на голой земле, накрывшись шинелями, так как кавалерия не имела палаток. Многие простуживались и заболевали. Редкие большие манёвры проходили без того, чтобы в каком-либо полку не было дизентерии или тифа. Офицеры имели собственные палатки, а в ненастье становились по избам, у знакомых помещиков или дачников. Несмотря на это, большинство офицеров не любило манёвров, тяготилось ими. Кто постарше старались «отдуться» от манёвров и уехать в отпуск. Солдаты, напротив, несмотря на все тяготы и невзгоды, любили манёвры. Жизнь на манёврах напоминала им деревню, они соприкасались с крестьянами, видели поля и леса, часто пили молоко, ели не только казённый, но и крестьянский хлеб. Маневры походили на войну, служба становилась осмысленной, понятной, гонялись за разъездами, брали в плен, на больших биваках встречались с другими полками, отыскивали земляков, которых давно не видали, разговаривали с ними, узнавали новости. Тяжесть работы, усталость забывались, и солдат чувствовал себя свободнее.
На биваке, пригретом солнцем, то тут, то там вспыхивала песня, слышались шутки и смех. Солдаты не обращали внимания на то, что господа спят. Да и что бы они делали? Только мешали бы, для них на днёвке не было работы. Надзирателей и без них было довольно. Вахмистр и взводные не дремали. Солдаты не осуждали, но считали естественным, что Фетисов с ружьём и собакой, в сопровождении сына управляющего пошёл на охоту, Мацнев, Ротбек и Сперанский отправились играть в теннис, а остальные разбрелись, кто пошёл за грибами, кто лежал в палатке или, сидя на стуле подле, озабоченно чистил ногти.
На то господа. Это было два мира. Офицеры и солдаты. Два мира, живущих вместе, но недоступных один другому.
Саблин, наблюдая из своей палатки за биваком, чувствовал это. Он сознавал ненормальность этого, ему казалось, что и ему надо пойти к солдатам, что-то делать, о чём-то говорить с ними. Рядом в палатке бренчал на гитаре Гриценко. Саблин подошёл к нему.
– Павел Иванович. Не надо ли мне пойти в эскадрон? Может быть, надо что-либо сделать? – спросил он.
Гриценко перестал играть, поднял на Саблина свои большие чёрные глаза, посмотрел на него с недоумением и сказал:
– Зачем? Только мешать будешь. Там вахмистр и взводные без тебя лучше управятся.