Текст книги "Последние дни Российской империи. Том 1"
Автор книги: Петр Краснов
Соавторы: Василий Криворотов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 38 страниц)
Смотр сошёл отлично. На двенадцать баллов, – сказал начальник дивизии. От Великого князя, стоявшего на холме подле Царского валика, два раза прислали сказать, что Великий князь благодарит. Никто не упал, заезды были чистые, разрывов между взводами не было. Плечом заходили отлично, полевой галоп был в норму – словом, всё было прекрасно, как и должно быть в нашем полку. После смотра был завтрак в собрании, с трубачами и начальником дивизии.
Начальник дивизии со своим штабом только что уехал, и провожавшие его на крыльцо офицеры вернулись обратно в столовую доедать мороженое и допивать вино. Барон, счастливый и довольный успехом, не сомневающийся теперь, что к весне получит бригаду и отдохнёт, расстегнул китель на толстом животе и, раскуривая сигару и улыбаясь красным толстым лицом, говорил Репнину:
– Это он, маленький шпиц-бубе, отлично придумывал. Вехи поставить. Я приезжал, гляжу веха тут, веха там – отлично направление держать. Господа! – сказал он, обращаясь к офицерам, сидевшим за большим столом. – Господа, следуйте моему примеру. Нижняя пуговица долой и вынь – патрон! Можете курить. Славний польк! Славная молодёжь, – сказал он, обращаясь к Репнину.
Стол гудел голосами, как улей. Из соседней комнаты, стеклянного балкона, заглушая голоса, звучали трубы оркестра. Трубачи играли попурри из итальянских песен.
Солнце то показывалось, то исчезало, закрытое большими белыми тучами, за окном беспокойно трепетала листами осина. Холодный ветер поднимался с моря, предвещая дождь.
На дальнем углу стола, окружённый молодёжью, сидел красный безусый голубоглазый Ротбек и глубокомысленно говорил:
– Пью за здоровье генерала Пуфа первый раз. Я приподнимаюсь один раз, бью один раз одним пальцем правой руки, потом один раз одним пальцем левой руки, стучу один раз правой ногой, один раз левой ногой и делаю один глоток шампанского, так, Петрищев?
– Так. Только начинаешь со стучания пальцами, а приподнимаешься в конце, – серьёзно говорил Петрищев.
– Ладно. Итак, я начинаю. Дай Бог не сбиться. Пью за здоровье генерала Пуфа первый раз!
На другом конце Мацнев, Гриценко и Фетисов рассуждали о том, отчего произошла философия.
– Сознайся, Иван Сергеевич, что философия – это ерунда, – говорил хмельной Гриценко. – От несварения желудка происходит твоя философия.
– Моя, может быть, да, – отвечал спокойно Мацнев, – но нельзя отрицать Сократа, Платона, нельзя закрыть глаза на Канта, Шопенгауэра и Ницше наконец, милый друг, у нас растёт на глазах целое учение, которое может перевернуть весь мир и опрокинуть христианство. Это учение Маркса.
– А ты читал его? – спросил Гриценко. Мацнев замялся.
– То есть всего, милый друг, я не прочёл. Не удосужился, да и скучно написано, тяжело читать. Но, знаешь, проповедь ужасная. Если она ляжет на тяжёлые русские мозги, с нашею и без того большою склонностью к разбою и бунту, я не знаю, что будет.
– Пережили мы Разина, пережили Булавина и Пугачёва, Бог даст перемелем и Маркса.
– Да, но то были простые грубые казаки, а тут немец-философ, тут – наука.
– А ну её. Не пугай! Живём!
– Пью за здоровье генерала Пуф-пуфа второй раз, – торжественно звучал по столовой голос Ротбека. – Я ударяю двумя пальцами по столу два раза, я два раза стучу ногой, два раза приподнимаюсь и делаю два глотка. Вот так.
– А он намажется, – кивая на Ротбека головою, сказал Мацнев.
– Ну и пусть. Он молодчик. Славный офицер, – сказал Гриценко. – Вот такие нам нужны. Такой не задумается в атаку броситься, умереть без жалобы и без стона. Ты посмотри – у него взвод в порядке, солдата он не распускает, но и тянет умело, все у него хорошо. Куда ни пошлёшь его, что ни прикажешь – на все только: слушаюсь.
– Да, он тоже философ, – сказал Мацнев. – Такие люди, как он, люди без широких запросов – счастливые люди. Им солнце улыбнулось в день их рождения, и улыбка солнца осталась у них навсегда. Солнце ослепило их. Они не видят ничего грозного и страшного.
– А что ты видишь грозное? Что каркаешь, как ворона? Наша жизнь катится безмятежно. Помнишь, ты как-то сравнил её с блестящим пиром, когда на столе наставлено много прекрасных блюд. Бери, ешь, пей, всё твоё.
– Страх берёт, Павел Иванович, моё ли? А ну как придёт кто другой и оттолкнёт и скажет – довольно! И я хочу!
– Э, милый друг. На всех хватит.
– Но сколько лежит кругом голодных и жаждет хотя крошек, падающих со стола. А что, если озлобятся?
– Голодные слабы и покорны. В них нет ни силы, ни злобы. Страшны только сытые.
– Плохая философия, Павел Иванович. Ты знаешь, мне иногда служить страшно. Лошади – звери, люди – звери, тёмные. И те, и другие непонятные, но сильные. Что мы сделаем, слабые, если они захотят пойти на нас войною.
– Лошади лягаться станут, – смеясь, сказал Гриценко. – Выпей, Иван Сергеевич. Помогает.
– Лошади сбросят меня и растопчут, а люди на моё приказание засмеются, повернутся кругом и разойдутся.
– Дай в морду, ничего не будет, – сказал Гриценко, наливая шампанского в бокал Мацнева.
Трубачи играли арию Кармен, и корнет заливался страстными звуками. Ротбек, бледный, с выпученными, тупо глядящими глазами, еле ворочая языком, говорил:
– Пью за здоровье генерала Пуф-пуф-пуф-пуф-пуфа пятый раз. А ловко черти кирасиры это придумали. Слон не устоит. И я тоже.
Он встал. Лицо его стало мертвенно бледным, солдат, служитель собрания, подхватил его в объятия и повёл из столовой в уборную. Его тошнило.
И в эту самую минуту такой странный среди расстёгнутых и полупьяных людей вошёл в наглухо застёгнутом кителе при амуниции и револьвере дежурный офицер, поручик Кислов, и чётко, официально стуча сапогами, подошёл к командиру полка и громко и бесстрастно доложил:
– Ваше превосходительство, в полку происшествие: корнет барон Корф застрелился.
– Когда? – машинально застёгивая пуговицы кителя и вставая, сказал барон Древениц.
– Сейчас, у себя на квартире.
– Господа! – сказал командир полка, возвышая голос. – Я попрошу разойтись по домам. Наш товарищ, барон Корф, скончался…
Трубачи продолжали играть попурри из «Кармен», вымывшийся и порозовевший снова Ротбек входил в столовую и говорил:
– А здоровяга должен быть этот генерал Пуф, ежели за него так много пьют. Петрищев, первый раз не считается. Я начинаю снова.
Корнет барон Корф лежал на своей узкой койке. Он был уже мёртв. Лицо выражало холодный покой и удивление. Он был в рубашке, рейтузах и сапогах. С левой стороны груди рубашка была залита кровью, и лужа крови, ещё красной и тёплой, стояла на полу. Эскадронный фельдшер, солдат, в чистой белой рубахе, сидел рядом на койке и держал руку барона, наблюдая за пульсом. Когда командир полка с адъютантом и князем Репниным вошли в избу, он бросил руку самоубийцы и вытянулся.
– Ну что? – спросил его барон Древениц. – Умер?
– Полминуты тому назад скончался, ваше превосходительство, – сказал фельдшер.
– Сумасшедший ребёнок! – проговорил Древениц. Он был сильно недоволен. Это самоубийство, помимо того, что некрасиво ложилось на репутацию полка, лишало его возможности поехать к семье на дачу на два дня. Возись теперь с ним. Панихиды, отпевания, донесения. Нет, никуда не уедешь.
– Что, он долго мучился? – спросил князь Репнин.
– Так точно, ваше сиятельство, – отвечал фельдшер, – я прибег, они ещё живы были. Все маму звали и говорили: «Ах, зачем, зачем я это сделал! Спаси меня. Я все тебе подарю! Спаси!» Ну куда же спасти? Почти в самое сердце. Кровоизлияние сильное. Потом затихать стали. Только маму свою поминали.
Барон нахмурился.
– Оставил записку? – спросил он.
– Да, есть, – отвечал адъютант, обладавший драгоценною способностью, как бы много он ни выпил, становиться моментально трезвым, раз только дело касалось службы. – Самая банальная записка.
Он взял со стола и прочёл неровным, крупным детским почерком карандашом на клочке бумаги написанную записку: «В смерти моей прошу никого не винить. Скучно. Надоело жить».
– Это в девятнадцать-то лет ему надоело жить, – сказал Древениц. – Этакая нынче молодёжь. Что у него, может быть, роман был, неудачная любовь или заболел дурною болезнью?
– Нет, – холодно сказал адъютант, – ничего у него не было. Просто – по пьяному делу.
– Этакая молодёжь, слабая. Надо посылать телеграмму его матушке.
– Я думаю, барон, – сказал князь Репнин, – будет лучше, если я к ней сам съезжу. Она живёт недалеко отсюда, у станции Кикерино. Она совсем одна, вдова, это её единственный сын… Какой удар для матери! Её надо подготовить. Я приготовлю ей помещение у княгини, в семейной обстановке ей легче будет.
– Да, спасибо, князь, – сказал Древениц и обратился к адъютанту: – Что же, Владимир Станиславович, мне оставаться надо?
Адъютант угадал мысли своего командира.
– Нет, зачем, ваше превосходительство, сегодня суббота. Похороны раньше понедельника не будут. Донесения у меня уже пишут, через час вы подпишете и поезжайте с Богом отдохнуть. Дознание произведёт поручик Кислов, да оно и ни к чему, пустая формальность. Дело очевидное, ясное… Я уже послал казначея за венком от полка, священнику послано, артельная повозка уехала за гробом. Дело обычное. Вам совсем незачем оставаться.
Древениц успокоился. Действительно, дело было совершенно обычное. Каждый год кто-либо стрелялся в армии. Причины были разные. Проигрыш в карты, отсутствие средств для богатой жизни в полку, заражение болезнью, неудачная любовь, ссора с товарищами, наконец, просто так, скука. Все, что в таких случаях надо делать, было всем хорошо известно. Самоубийства офицеров входили в уклад войсковой жизни, были регламентированы уставом, и каждый знал, что ему надо делать.
Древениц вышел, за ним вышли и князь Репнин с адъютантом. В сенях избы Стёпочка Воробьёв суетился и отдавал распоряжения.
– Что такое? Что такое? – повторял он. – Неужели же так безо всякой причины? Александр Васильевич, катай за венком с полковыми лентами.
Как его по батюшке-то? Мы все его Вася да Вася, а как по отцу-то, я и забыл.
– Карлович, – сказал Саблин, стоявший в группе офицеров.
– Что он православный или лютеранин? – спросил Стёпочка.
– Православный.
– А ты, – обратился он к командиру третьего эскадрона, графу Лорису, – распорядись о постановке часовых унтер-офицеров. Как Кислов дознание снимет, надо кровь омыть да затереть, да окна настежь открыть, а то нехорошо. Мать приедет, надо бы уже одеть его. Да что врач не идёт, послали за ним?
Саблин протискался сквозь толпу офицеров, жавшихся в сенях и боязливо заглядывавших в горницу, и вошёл в избу. Пахло порохом и пресным противным запахом человеческой крови. В избе, кроме покойника, был только его денщик, солдат Бардский. Он стоял в углу, плакал крупными слезами и грязными кулаками утирал глаза.
Саблин посмотрел на белое спокойное, ко всему равнодушное лицо покойника, потом на денщика и спросил:
– Павел, как же это все вышло? Ты был здесь?
– Да был же, – в отчаянии воскликнул денщик. – Почти что на глазах, ваше благородие. Кабы знать то, что они такое замышляют, а то в голову не пришло. Что я теперь старой барыне скажу? Они так наказывали мне беречь его благородие. «У тебя, – говорят, – сын есть?» А у меня есть, махонький – полгода ему было, как на службу пошёл. «Смотри, – говорит, – и он мне сын. Береги его. Он у меня единственный». Вот те и уберёг!
– Скучал он, что ли? – спросил Саблин.
– Да никак нет. Все дни веселы были. Теперь приходят, ну вижу, выпив немного. Не совсем, значит, здоровы. Писать стали что-то. Написали. Китель сняли. «Павел, – говорят, – подай мне револьвер». Ну, я что, я разве мог понимать для чего им. Может, дежурство али что. Баловаться будут. Они все в карту в потолок стреляли, особенно ежели выпивши. Я подал. «Теперь, – говорят, – уйди и не мешай мне». Меня что толкнуло. Я ушёл в сени, а сам слушаю. Будто ударило что и не громко. На выстрел даже ни капли не похоже. Я и не подумал ничего. Только слышу – стонут. Ну, я вбег в горницу, а они сидят на постели, и кровь это из груди на рейтузы и на пол идёт. Посмотрел на меня и говорит тихо: «Спаси меня. Я не хотел. Так скучно стало… Скучно». Я хотел поддержать их, они на подушку валятся. «Мама, – говорят, – мама!» Я за фельдшером побежал, по пути вестовому сказал, чтобы дежурному доложил. Прибежали мы с Сенцовым, он ещё живой был. Дышит. Фельдшер расстегнул его. Руку взял. Его благородие лежит с закрытыми глазами. Тихо так сказал: «Ах, как скучно! Спасите меня. Я не хотел»… А потом… «скучно». И маму два раза позвали. И кончились.
Денщик снова заплакал. Саблин посмотрел на спокойное лицо барона Корфа, и вдруг странная мысль пришла ему в голову. Он повернулся и вышел из избы. На улице на него налетел холодный ветер с дождём и заставил его зажмуриться. Большой лопух трепетал лапчатыми листьями и кивал розовой пушистой головой цветка, серые тучи низко неслись над домами. Глинистая, растоптанная грязь немощёной улицы рябила от маленьких луж, покрывших следы конских копыт. В избе, где жил Саблин, лежал под одеялом раздетый Ротбек и спал крепким пьяным сном. На столе подле постели стоял сифон с зельтерской водой и стакан крепкого чая. Деншик Ротбека знал, что нужно его благородию в таких случаях.
В избе было сумрачно и сыро. Саблин подошёл к окну и сел на стул. За окном трепетала острыми листьями мокрая ива и металась, то закрывая стекла, то откидываясь в сторону. Крупные капли дождя сыпали по лужам и поднимали пузыри, которые тихо лопались. Никого не было видно на дороге, и вся улица казалась вымершей и необитаемой. И вдруг Саблина охватила та же щемящая, невыносимая скука, которая привела Корфа к печальному концу. Он понял Корфа.
Вот так же пришёл барон Корф к себе в избу, посмотрел на глину, на серое небо, на дождь, на пузыри на лужах, представилось ему серое глинистое поле, длинные ряды солдатских спин, мокрых, забрызганных комьями грязи лошадиных крупов, далеко впереди поднятую шашку командира полка и понял, что так будет всегда. Всегда будет это поле, эти ряды, топот лошадиных ног и фигура с шашкой и заезды направо, налево и кругом, и хриплые звуки сигналов. И что бы ни было в мире, как бы ни трепетало от любви или радости, как бы ни было печально сердце – всё равно сигнал «налево кругом» и знак шашки командира полка будет метать по военному полю взад и вперёд. Сегодня, и завтра, и через год, и через десять, двадцать лет.
Первый раз Саблин почувствовал скуку жизни в полку. Все интересы – или тут – как заезжали взводами, не было ли разрывов, в норму ли шли, соблюдали ли интервалы между эскадронами или светские сплетни… Была у него девушка, которая по-иному, по-новому, смотрела на жизнь, с которою так хорошо было говорить, и он не сумел сберечь её. Привыкший к тому, что женщины доступны, он оскорбил её, и она ушла от него. Что ему осталось? Полковые интересы, держание направления, веха на военном поле. Представил себе её сейчас, эту серую веху с пучком соломы на конце, стоящую на сером растоптанном военном поле. Низко стелются над полем тучи, колеблется и гнётся под ветром голая, мокрая веха, тускло видна серая лабораторная роща, а мимо какой-нибудь полк ходит в резервной колонне, высоко поднята шашка над головою мокрого командира полка и сипло звучит сигнал.
Скука!
Может быть, прав барон Корф? Его лицо так величаво спокойно. Будто он услышал и узнал в последнюю минуту что-то такое важное и ободряющее. Была жизнь и нет жизни. Все это так просто. Выстрел. Такой глухой, что его даже рядом не слыхал денщик, тело ещё страдает и молит спасти и зовёт маму, а душа уже знает что-то важное и великое, что накладывает на лицо печать спокойствия, не знающего скуки.
Почему бы и ему, Саше Саблину, не попытаться так же просто перешагнуть черту, отделяющую видимое от незримого?
Стало страшно пустой избы, храпящего в неловкой позе на спине румяного Ротбека, ивы, то надвигающейся острыми листами на стекло, то отметаемой в сторону сумерек ненастного, ветреного дня и надвигающейся светлой, неразгаданной, длинной и скучной ночи.
«Так, Бог знает, до чего дойдёшь?» – подумал Саблин, нахлобучил на голову мокрую фуражку, надел непромокаемое пальто и решительно по лужам дороги и мокрым доскам тротуара пошёл в офицерское собрание.
XLVII
В большой столовой офицерского собрания следы кутежа были прибраны. Мокрые скатерти были сняты, и стол накрыт свежим бельём – стаканы, рюмки, тарелки и бутылки стояли в обычном будничном порядке. И только крепкий запах пролитого шампанского и табачный дым ещё стояли в не проветренной столовой. На одном углу стола горели свечи в канделябре, да стенная лампа освещала этот угол. Здесь сидели Гриценко, Мацнев и Кислов, только что окончивший дознание. Гриценко, отрезвевший и проголодавшийся, жадно ел толстый румяный бифштекс по-гамбургски с яйцом и пил тёмное красное вино, Мацнев мочил землянику в большом фужере с белым вином и меланхолично обсасывал ягоды, Кислов работал над телячьей котлетой. Саблин, которого тянуло к людям, подсел к ним.
Говорили о самоубийстве.
– По-моему, – говорил Гриценко, – самоубийство признак малодушия, отсутствия воли. Это поступок, недостойный мужчины и тем более офицера. Я глубоко презираю самоубийц.
– Но позволь, Павел Иванович, – говорил Кислов, – ведь могут быть такие причины, когда приходится покончить с собою.
– Нет таких причин, – сказал Гриценко.
– Тебя ударили, и ты не смог смыть кровью оскорбления, – сказал Кислов.
Гриценко устремил на него свои выпуклые круглые глаза и сказал:
– То есть посмотрел бы я, как это кто-нибудь ударил меня и ушёл бы живым или не ответил бы мне на дуэли.
– Ну, ударил солдат.
– Не допускаю и мысли об этом. Расстреляю такого мерзавца.
– Ударил кто-либо в толпе и убежал.
– Ну, это… Бешеная собака укусила. Это не оскорбление.
– Хорошо. Проигрался в карты, а платить нечем.
– Уйду из полка. Уеду куда-либо в Америку, наймусь простым рабочим, отработаю и пришлю проигранные деньги.
– Такая каторжная жизнь. Стоит ли?
– А, мой милый! Вот в этом-то вся и штука, что жизнь тяжелее, нежели смерть, а потому мужественный человек никогда и не должен застрелиться. Стреляется только кисляй, слюнтяй, тряпка.
– Ну, ладно… Ну, а любовь не допускаешь? – сказал Кислов.
– Менее всего. Эта болезнь излечивается проще всего. Вертеры-психопаты. Пошёл к девочкам, и конец. А любить и стреляться – это только немцы могут сделать, у которых вместо крови – пиво.
– Но ведь застрелился же из-за чего-нибудь Корф, – сказал Саблин.
– Вот именно о нём-то мы и говорим. По пьяному делу. Смалодушничал. Тряпка, а не человек, – сказал Гриценко.
– Как можно, Павел Иванович, – сказал с возмущением Саблин, – так говорить о покойнике. Он лежит там, а ты говоришь. Ты нарочно бравируешь.
– Лежит и не слышит. И нет его. Ведь не придёт же он сейчас сюда и не потребует ответа. А! Ерунда всё это. Ну что застрелился? Насвинячил кровью, навонял, надымил, нагремел. Эка, подумаешь, герой! Скучно! С жизнью не справился и сейчас стреляться. Нате, мол, возитесь со мной, хороните, дознания снимайте, цацкайтесь. Мальчишка, глупый мальчишка.
– Павел Иванович! – воскликнул Саблин.
– Нет, Саша, он прав, – сказал Мацнев. – Никакой эстетики, ничего красивого, ни позы, ни жеста. Пришёл пьяный. Все мы видели, как он ещё у буфетной стойки напился водкой. Ну голова заболела. Пошёл домой. И вдруг пожалуйте – застрелился. Саша, милый друг, для чего? Саша, мазочка, для чего?
– Скучно, – сказал Саблин.
– Скучно. А мне, а тебе не скучно? Человек на то и разумное животное, чтобы уметь скучать. Да и почему скучно? Жизненный пир идёт вовсю и место у него, право, не плохое. Девятнадцать лет. Милый Саша, да за одни девятнадцать лет стоит жить! А сколько радости в жизни! Женщины.
– Мальчики, – сказал Гриценко.
– Не отрицаю, – сказал Мацнев, – прелестные юноши, цветы, музыка, поэзия, картины, танцы, книги, философия… Чего хочешь, того и просишь. Я отчасти согласен с Павлом Ивановичем, самоубийца тот, у кого воли мало, кто не имеет смелости заглянуть в глаза жизни.
– И смотрит в глаза смерти, – сказал Саблин. – Смотрит в глаза смерти, которой не знает, и боится жизни, которую знает. Что же страшнее?
– Жизнь, – в голос ответили Мацнев и Гриценко.
– Это говорите вы, которые видите столько радостей в жизни, – сказал Саблин.
– Да, милый Саша, – сказал Мацнев, – это говорю я, эпикуреец и циник. Я боюсь болезней, а живу. Я боюсь скандалов, оскорблений – а живу, живу! Понимаешь, Саша, я боюсь и не люблю ездить верхом, мне эти «повзводно налево кругом» прямо аж осточертели, а вот живу же и ворочаюсь по баронской указке – а ведь это дни, недели, а радости жизненного пира – это только миги. Впереди старость. Скучная собачья старость. О семейной жизни я не говорю. Она мне не удалась. Подумай, сколько тяжёлого надо преодолеть, годы мучений, а тут миг один и целое открытие.
– А если там?.. – сказал Саблин.
– Ничего, – сказал Мацнев. – И черт с ним и тем лучше. Ничего ведь ничего и есть.
– А если нирвана, – сказал Кислов.
– Смутно я представляю себе эту нирвану, – сказал Мацнев, – ведь это выходит ничего и что-то. А что что-то? Может быть, это даже и хорошо.
– А если ад и черти с рогами и бычьими хвостами и котлы, где в собственном соку кипят грешники, – сказал Гриценко и захохотал.
– Нет, хуже жизни не придумаешь, – сказал, меланхолично обсасывая землянику, Мацнев. – Но и лучше её нет. Например, как прекрасна эта земляника в рейнвейне? Как хорош и поэтичен и сам рейнвейн? Фу черт, чего задумываться! Дурак и скотина этот Корф. Ты, милый Саша, если взгрустнётся, и такое задумаешь, приходи ко мне.
Саблин сидел, слушал их разговор и удивлялся, как могли они это говорить, как прыгали у них мысли, подходя к самой бездне и отскакивая от неё то грубой плоской шуткой Гриценки, то философскими заключениями Мацнева.
Но с ними было легче. Они были живые люди. Их глаза блестели, они пили вино, они презирали смерть и не боялись её.
Около полуночи стали расходиться. Саблин пошёл к себе. Ему надо было проходить мимо избы, где лежал Корф. Окна мутно и ровно светились. Занавески были спущены. Саблина потянуло взглянуть на покойника. Он вошёл в избу. Барон Корф, важный и величавый, лежал одетый в парадную форму, в белом глазетовом гробу. Тускло горели высокие свечи. Белые руки были сложены на груди. Цветы лежали подле гроба. Два рослых унтер-офицера часовых с винтовками за плечами и с обнажёнными шашками, неподвижно висящими на левой руке, стояли по обеим сторонам гроба. На той самой койке, на которой он застрелился, неподвижно сидела маленькая седая старушка в чёрном платье. Голова её тряслась. Она плакала.
Это была мать Корфа.
В избе было тихо. Чтец ещё не пришёл. Наплывший на свечу воск оборвался и упал, и Саблин вздрогнул от этого шума.
Старушка тихо, неутешно плакала. Саблин смотрел на неё. Если бы тогда, когда потребовал себе револьвер этот юноша, он подумал о ней. О! Почему он не подумал?!
Опять, как после Ходынки, возмутилась против Бога его душа. Зачем, зачем столько горя ей, старой и одинокой?
Сердце щемило от боли, глаза щипало. Саблин не мог больше выносить этого безысходного материнского горя и тихонько, стараясь не звенеть шпорами, вышел из комнаты.
Дома он застал только что проснувшегося Ротбека. Он пил чай, смотрел мутными глазами на Саблина и, увидев его, сказал:
– А знаешь, Саша, я всё-таки осилю этого генерала Пуфа. Не этот, так другой раз!
Он ещё ничего не знал о самоубийстве Корфа. Он проспал его, а тогда в собрании ничего не понял.