Текст книги "Тихий гром. Книга четвертая"
Автор книги: Петр Смычагин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 21 страниц)
Тихий гром. Книга четвертая
КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ
То не гром гремит
в степи курганистой —
пушки грохают;
то не молнии
сверкают там —
шашки вострые;
то не дождь ручьями плещется —
кровь горячая.
ЧАСТЬ ОДИННАДЦАТАЯ
1
Отшумели, отзвенели говорливыми ручьями в логах воды вешние, скатились в бурное половодье степных речек и ушли в просторные разливы могучих рек. С ними вольются они в горькую и соленую, как мужичья слеза, океанскую безбрежность.
Отшумели в Троицке пожары и грабежи винных складов. То, что не успели выпить и растащить по домам, – в речку вылили; растворенное и безвредное, катилось с вешними водами к великой матушке Оби. Никакой химик в обской воде уж не найдет признаков ни вина, ни водки, ни спирта, ни денатурата…
В те же первые дни мая 1917 года, когда винные склады прикончили, заодно и всех обитательниц домов терпимости разогнали, а хозяек выгнали из их заведений. Великое похмелье наступило.
Притихло все, примолкло. Каждый своим делом занялся.
Такими тихими становятся люди, когда присядут помолчать перед дальней и трудной дорогой. Тут вроде бы тоже присели.
Правда, молчать было некогда. Городом правила раньше Дума постоянная, теперь правит обновленная Дума – временная.
Троицкий Совет рабочих и солдатских депутатов ютился в помещении у городских пожарников и хлопотал у Думы лучшее помещение.
Еще в марте был избран Троицкий гражданский комитет, в котором оказались представители от купечества, от мусульман, от эсеров, кадетов, меньшевиков, от украинских националистов, от еврейской общины, от казаков, от рабочих и от солдат.
Голоса солдат и рабочих, среди которых были и большевистские, тонули в общем гаме активистов гражданского комитета.
О крестьянах пока мало поминали.
В Петрограде шли заседания Всероссийского казачьего кругового съезда. Туда съехалось более трехсот делегатов от всех двенадцати казачьих войск России. Был избран совет союза казачьих войск. Председателем его стал посланец донских казаков А. П. Савватеев, а товарищем председателя избрали войскового старшину Оренбургского войска Дутова.
Этот немолодой уже человек, не дослужившийся к пятидесяти трем годам и до полковничьего чина, в казачьем союзе брался за дело с большим размахом. Его имя скоро станет известным не только в пределах Оренбуржья. Дутовщина сделается верной опорой Колчака, реки крови разольются в степях, и всяк ужаснется жестокости, творимой казачьей армией.
И где бы ни собирались – в Петрограде ли, в Троицке – все эти комитеты, казачьи советы, думы ломали головы над тем, как не выпустить мужика темного из тех пут, какие веками плели ему «благодетели». А мужик в большинстве и не подозревал такой заботы. Доходили до него слухи, что новая власть будто бы землю должна отдать тому, кто повенчан с нею навечно, работает на ней – мужику, стало быть. И ждал он этой вести, как манны небесной.
2
Валом катились в деревни и станицы фронтовики. Осточертела всем война эта непонятная. За что, про что люди в окопах гниют, кровь без меры льют? Кому из солдат нужны германские земли да еще совсем далекие и неведомые Дарданеллы? Этого не только мужику сиволапому, но и казаку рядовому – надежде и опоре царской – не объясняли, потому тоже тянулся он домой.
Казачий урядник Родион Совков объявился в родительской избе глубокой ночью. Не то чтобы так оно само собой получилось, а не хотел он днем перед станичниками маячить, да еще к атаману пригласят объясняться. Путь от Миасса неблизкий. Потому хорошо перед вечером отдохнул он в березовом колке и так подрассчитал, чтобы по ночному безлюдью сразу домой пробраться да под горячее крылышко молодой жены нырнуть.
Но план этот вроде бы фальшивой монетой обернулся: не ждали его старики. А молодой жены и вовсе, дома не оказалось. Сразу же после первых объятий и слез материнских спросил настороженно:
– А Валентина чего не встает, не разбудили ее, что ль?
Дед Фока́ сжался весь, сузился. Тонкий крючковатый нос вроде бы еще сильнее навис острым концом над редкими серыми усами, а взлохмаченная борода, поправляемая трясущимися руками, стала вытягиваться в длину. Желтые вороватые глаза увертывались, чтоб не уколоться о суровый взгляд сына.
Бабка Проска металась по углам, на ходу накинув широченную юбку. Кофту застегивала она, когда бежала в чулан, попутно у порога ткнула деда острым локтем и уже из сеней заворчала с укоризною:
– Чего ж ты стоишь-то в подштанниках! Сын со службы пришел, а он и штаны не наденет…
– Ох, и верно, штаны бы хоть надеть да рубаху получше, – ухватился дед за бабкин поводок и двинулся мимо сына к горничной двери.
– Ушла, что ль, куда? – чуя недоброе, построжал Родион. – Чего ж вы молчите-то?
– Ушла, ушла, сынок, – пробегая из сеней к залавку, проворковала Проска.
– Да куда же ушла-то?! – гаркнул Родион так, что фитиль в лампе мигнул.
– К отцу сбежала сучка этакая, – уже спокойнее и будто бы с обидой доложил отец, выходя из горницы и на ходу застегивая шаровары. – Работать шибко ленивая кобыла, вот ей тута и не пондравилось. В семье у их заведено лодыря гонять, оттого и живут вечно в землянухе… Ну, садись к столу, сын. Чего ж ты на ногах-то будешь стоять.
– Да и вы не шибко тут наработали, кажись, как по двору-то я глянул, – потемнев лицом, сказал Родион и сел на свое место к столу.
– Да ведь с нас какой же спрос, Родя, – присаживаясь, оправдывался Фока́. – С поля уж потемну воротились вечером, оттого и во дворе не прибрано. Едва кости старые до места доволокли…
– Вот самогоночки откушайте, – суетилась Проска, стаскивая на стол все, что было возможно.
– Да не колготись ты с этой самогонкой, – подхватился Фока и шустро, по-молодому нырнул в подпол. Через минуту он показался оттуда с полнехонькой четвертью, заткнутой тряпицей. – Во! Прими-ка, сын. Чистая, как слеза младенца. Фабричная! Царской закваски, – восторгался он, возвращаясь на свое место. – В Троицким тута Первого мая все винные склады погорели. Рекой лилось! Вот я там и разжился.
– И много ты ухватил ее?
– Да много-то где ж в страсти этакой… Молодые и то погибали. Ну, ведерка три вырвал. Посуды не подвернулось больше, можно бы и еще!
– По-су-уды, – передразнила Проска, – сам-то чуть теплый воротилси.
Щупленькая, маленькая, порхала она, как пташка. Неприбранные волосы накрыла темным платком, туго завязав под подбородком, так что из этой темной рамки лишь задиристо торчал остренький птичий носик.
– Ну, присядь и ты, старая, – позвал дед. – Будя тебе таскать-то. И так уж на цельную свадьбу натаскала. Садись!
Пили за возвращение, повторяли – за возвращение. Снова наливали и снова поздравляли сына с возвращением. Старик гнал одну за другой и говорил о чем угодно, только не о земле. А Родиону именно об этом знать хотелось. И хмель, видать, не пробирал его по-настоящему, только отяжелел казак, будто чугуном налился, затвердел.
– Ну, и сколь же вы посеяли ноничка? – словно на допросе, легонько пристукнул кулаком по столу и вскинул черную бровь кверху.
Фока долго пережевывал сало. Борода у него и водкой залита, и крошками хлебными сплошь усыпана.
– Десять, – слезно икнул дед.
– А остальные сорок?
– Сыночек ты ро́дный, – запричитал старик и сунулся было к Родиону целоваться, но тот отклонился, – ежели б знали мы, что воротишься ты, кормилец наш, не сдал бы я под аренду землю…
– А чего жрать будем?! – перебил сын и, выдернув из кармана три пятерки Временного правительства, швырнул их отцу. – Деньги цену теряют. На те, какие ты за аренду взял, теперь ничего не купишь… Нахозяйничал ты тут, батя.
– Нахозяйничал! – вдруг ожесточился Фока. – И вы там навоевали тоже много. Царя, и того с трону спустили! А мы ведь, казаки-то, его милостью держались. Это вон мужланы голозадые против его глотку все драли. Да вы-то как же, казаки – надежа царская, – против его пошли?!
– Не сучи зря языком, – возразил Родион, – не воевали мы против его, в окопах сидели.
– Против его не воевали и за его не постояли.
Совсем не так эта встреча вышла, как грезилась она казаку в дальней дороге. И жены молодой не оказалось, и посев упущен. А разговор с отцом и вовсе заупокойный получился. Спать легли перед утром.
* * *
Поднялись не рано. Дед кинулся во двор порядки наводить. А Проска, бегая по бабьим своим делам, то и дело заглядывала в горницу, чтобы полюбоваться на сынка. Спал он, вольно раскинув руки. Ворот грязной рубахи распахнут, а на смуглой шее, переходя на плечо, будто грязный палец приложил кто-то – темно-коричневая клякса припечатана.
– Ерманец это ему тавро поставил, заклеймил, стало быть, – мать уходила на цыпочках, боясь потревожить покой сына.
Лицом Родион смахивал на отца, но было оно молодое, свежее. Усы темно-русые, короткие, и по бокам чуть стрелочки пущены, чтобы со временем колечки закручивать. Волосы густые, темные. А нос хоть и с заметной горбинкой, но будто обрублен внизу и не виснет над усами, как у отца.
Проснулся Родион перед обедом. На шестке у матери давно все кипело, шкворчало, блинки томились, накрытые сковородой. А во дворе – готовая баня. Вставай, казак, – и прямо в рай. Все приготовили старики-родители. И конечно же, сперва отмыл служивый окопную и дорожную грязь. Позавтракали, опохмелились казаки. Разговор на похмельную голову как-то не склеивался. Недосказанность мутила Родиона, ворочала в душе черноту из самых глубин.
– Ну, так чего ж делать-то ноничка станешь, сын? – прежде чем покинуть стол, осмелился спросить Фока.
– К Вальке ехать надоть, – пришибленно, со скрипом ответил Родион.
– Чего ж бы тебе кланяться-то ей? – возразил отец. – Известить бы ее, пущай сама и приезжает…
– Ладноть, разберусь… Иди коня седлай.
Фока выпорхнул из-за стола и скрылся за дверью. А Родион покашлял в кулак тихонько, покряхтел, словно собираясь взвалить на плечи пятипудовый мешок, спросил:
– Мамань, може, ты чего об Вальке скажешь поясней. Чего же ушла-то она от вас.
– А чего я скажу? Ушла и ушла. Не поглянулись мы, стало быть, старые…
– Чует мое сердце, что неспроста ушла баба. Приставал он к ей? Говори прямо!
– Н-ну, приставал, – точно от удара сжалась старуха. – А може, и сама подоло́м махнула… Пес их разберет…
Рванулся Родион к порогу, на ходу фуражку накинул, шашку захватил и плеть и, взявшись за дверную ручку, трепеща тонкими побелевшими крыльями носа, выговорил, как клятву:
– Зарублю ее, сучку, ежели так!
– Родя, Родя, сыночек! – взмолилась мать. – Сдуру сболтнула я про это. Не́што могу я знать про дела ихние!
За воротами Фока держал оседланного гнедого лысого коня. Родион молча вырвал у него повод, вскочил в седло, и не по коню первая плеть пришлась – по отцу.
– Ах ты охальник эдакий! – забесились глаза у деда, и спутанные брови кверху полезли. – Ишь, до чего довоевалси, на отца руку поднял, сопливец! Жалиться к атаману пойду!
Но сын с места пустил коня наметом и пылил уже по станичной улице. Фока кинулся в избу и с чересседельником, неведомо как оказавшимся у него в руках, бросился на бабку Проску:
– Наябедничала, сучка старая!
3
Ежели глянуть в поле, то на многих участках порядочного мужика-то и не увидишь: старики, подростки, бабы там ковыряются. А лучшие работнички никогда уж больше не ступят в родную борозду – удобрили они своими костями чужую далекую землю на германском фронте.
Иные казачьи хозяйства постигла та же участь. Малость полегче казачкам, чем крестьянским-то вдовам: земля хоть своя есть, а ее и в аренду сдать можно, да ведь без кормильца-то и земля – сирота.
А вот у Леонтия Шлыкова все выстряпывалось, как по писаному. Война его хоть и не обошла, но и не обделила скупой своей милостью: Гришка живой воротился, правда, на голову временами жалуется. Шибко немец прикладом по лбу ему вдарил. А Ванька так прямо из мертвых воскрес! Ведь совсем было извела его чахотка проклятая, а вот живет. Хоть не настоящий работник он, а все-таки помощник. Младшие – Яшка с Семкой – в ладных женихов вымахали. Маню́шка так даже помолодела, кажется, в те дни.
Послал сегодня Леонтий Григория и Семку пары́ пахать на дальний участок, и отца с зерном подвезли они на полосу, нынче взятую у бродовского казака деда Совкова в аренду. Там и засеять-то всего десятины две оставалось только. Да не успел он и трех мешков зерна рассеять, как набежала тучка бойкая, одарила ливнем с четверть часа – на поле после того не влезешь, лаптя из мокрой земли не вырвешь.
Теперь сидит Леонтий на меже, пустыми мешками плечи и спину прикрыл, под себя лукошко бросил. Небо над головой почти очистилось, и солнышко сверху припекать начало, а дождь все еще по капельке долетает. Не огорчает мужика такой оборот дела – радует: хорошо примочило свежий посев. Но работа остановилась, погодить придется.
От безделья мысли сами собой ворошиться начинают. Пять мужиков на хозяйстве стоят да четыре лошадки, скотины всякой прибавилось, и двор помолодел, приободрился.
«Избу надоть новую ставить, – размышлял Леонтий. – Сколь же в земляном балагане-то сидеть? Да ребят женить начинать. Вот она и пойдет, хозяйства-то, как вон у Рословых… Да избу-то побольше заводить следовает, а то ведь четыре снохи, а там внуки пойдут… Вот дык артель! Отделять никого не надоть, а то вон у Рословых Макар отделилси, Тихон врозь ушел, и Василий от деда отбилси – совсем не то стало, хоть они и жмутся вроде друг к дружке… Э-э, а ведь Ивана-то, знать, не враз и женишь… Кто ж за его, за хворого, пойдет?.. И Гриша, чегой-то не примечал я, чтобы к девкам шибко охотилси… Младшие, эти, кажись, постреливают, бесеняты… Как жеребчики, стригунки. Ну, а избу-то все равно надоть. Глядишь, леску́ зимой помочью вывезем, как Рословы в десятым годе… А хлебушек, знать-то, уродится ноничка… Гляди, какая трава кругом понаросла! Хоть косить зачинай. И дожжичек вот опять брызнул».
А земля дышала могучей своей грудью. Будто от рабочей лошади шел от нее тонкий голубоватый паро́к. А терпкий дух земной, смешанный с запахами трав на меже, не заменит сеятелю никакая на свете парфюмерия.
Заклубился паро́к и от мокрых мешков на спине Леонтия. Так вот сидеть, думать и разговаривать с самим собою – удовольствие для него превеликое.
– Вот подсохнет чуток, досею я этот край до дороги, а ребяты приедут к вечерку и заборонют… А там уж и к покосу готовиться время подходит… Оно ведь и хозяйствовать-то тоже с умом надоть. А уж без поту крестьянского не может она родить, матушка…
Тут Леонтию вроде послышался далекий топот копыт на дороге. Обернулся в сторону Бродовской – казак скачет. Да и не далеко совсем он оказался. Чуть сдержал коня, на межу поворачивает.
– Ты чего тут делаешь, мужик? – кричит издали.
– Дык вот сею, да дожжичек помешал, – будто оправдывался Леонтий, поднимаясь со своего насеста и сбрасывая с себя мокрые мешки.
– Я т-тебе посею счас! – заорал казак, наезжая конем на Леонтия. – Забирай свои кошели и убирайся прочь, мужланская харя!
– Ты чего, сынок, что ль, Фоки Совкова? – Не испугался Леонтий и даже подался грудью к коню. – Дык ведь, я же ведь землю-то в аренду взял у его. Деньги, как полагается, заплатил.
– Деньги с его возьмешь, – будто бы смягчился Родион.
– Дык ведь я же уж посеял почти все! Что ж мине теперь выбирать, что ль, зерно-то?
– Хошь – выбирай, а не хошь – деньги я тебе за семена отдам.
– А работа, а время? Теперь же уж время-то ушло!
– Ах ты, вша лобковая! – взъярился Родион, выхватив шашку. – На моей же земле стоит и мине же условия диктует. А ну, пошел вон отседова, и чтоб духу твоего тут не было!
– Никуда я не пойду! – отступил на шаг Леонтий, лапотные ноги расставил пошире и уперся заскорузлыми кулаками в бока. – И брать ничего не стану, и отдавать – тоже. На то власти есть, они и разберутся.
– Ах ты, г-гнида тыловая! Власти, говоришь?
И просвистела шашка над головой у Леонтия, едва не задев торчащую завязку вытертого донельзя треуха. Но не смутила мужика и эта угроза. Даже вроде бы раззадорила.
– Сшибли вашего Миколашку и до вас доберутся! Чего ты шашкой-то размахалси!
– А-а-а!! – взревел казак, будто горячий уголь попал ему за пазуху. Не помня себя от бешенства, он замахнулся снова, но лезвие-то успел отвернуть, да лишку. И не плашмя получилось, а углом обушка. Как и не было мужичка на ногах – свалился. Тут Родиона оторопь взяла, огляделся, вокруг – ни души. Сколько хватал глаз, простиралась умиротворенная, тихая, солнечная степь с редкими нарядными березовыми ко́лками…
«Полежит чуток да очухается», – решил казак и, повернув гнедого, пустил снова наметом.
А с Валентиной повезло ему и на этот раз: никого, кроме нее да бабки Матильды, не оказалось дома. Все в поле. И Валька только что оттуда же вернулась да постирушки затеяла. Матильда Вячеславовна кур у двора кормила да гусей. Издали всадника приметила, вострым взглядом прицелилась, а больше того, догадалась и тут же заспешила в избу.
– Кажись, твой казак летит, Ва́люшка. Там на дороге вон маячит.
От такого известия вспыхнула баба. И не успела Матильда оглянуться, а на внучке уж платье праздничное и узелок с вещичками в руке.
– Вот как она скоро, – удивилась Матильда. – А может, это и не он вовсе. Я же не разглядела – казак и казак.
– Он, баушка, он. Во сне я утром его видела, – и направилась к двери. – Прощай, нашим всем кланяйся.
– А домой-то что ж ты его не позовешь?
– К чему? Все равно никого нет. А ждать он не станет. – И пошла.
Ничего не ответила Матильда, только взглядом загадочно повела и кулачком рот прикрыла. За внучкой во двор не вышла. С того самого момента, как помогла убежать Валентине, зятя не видывала. И ничего плохого о нем не слышала, а камень на сердце лежит тяжеленный.
Родиону и во двор к тестю заезжать не довелось. Обнялся с молодой женой, подтянул стремена повыше, и оба угнездились на гнедке.
– Пущай уж ваши простят, что я другой раз вроде бы украл тебя, – осклабился Родион, трогая коня.
– Да никого ж там нету, окромя баушки. В поле все, а папашка с этой революцией из городу почти не показывается.
– А чего ж ты встречать-то вышла? Как узнала, что я приеду?
– Сердце чуяло, Родюшка, сердце! Ежели любит оно, да-леко чует. Ты ведь вчера еще приехал-то, небось?
– Ночью.
– Ну вот. А утром я тебя, родной, во сне видела. И утром уж знала, что приедешь, потому ждала, ненаглядный.
Она обнимала его одной рукой, жарко прижималась грудью к его груди, к плечу, но ответного тепла не находила. Копошилась где-то рядом колючая льдинка. И, чтобы отдалить ее от себя или расплавить, говорила и говорила без роздыху. О себе ничего не рассказал он. Вместо ответов на осторожные вопросы ее, сам о чем-нибудь спрашивал.
– И что за дела у твого папашки в городу?
– Власть они там все берут, а она не дается, – засмеялась Валентина. – Да он ведь и раньше, сколь помню, все туда ездил…
– А какую власть-то берут они?
– Какую-то советскую, что ли. Все про Советы говорят. А я и не знаю толком про их.
Странное, непонятное чувство владело Родионом. На фронте наслушался он о революции, о Временном правительстве, о Советах, о Ленине слышал. Офицеры говорили, будто бы Ленин – немецкий агент, что большевики специально разваливают фронт, чтобы германцу все сдать. Но сам-то Родион видел, понимал, что война ему не нужна. По своей охоте фронт покинул, да еще других агитировал. Вместе со всеми царя проклинал!
А вот не успел в родной избе порога переступить – и все вроде бы перевернулось, в противоположную сторону понесло. И ведь прав, пожалуй, отец, что царя-то зря турнули. Никаких посулов от Временного правительства не слыхать. Валентина все тискала его и ворковала неумолчно, старалась пробиться в душу. А он непробиваемо молчал о своем:
«Амнистию политическим объявили, так она мне ни к чему. Свободу слова дали, так мне и без того рот никто не затыкал. Большевики все землю сулят, так она у меня есть. Работай толь…»
И тут мысли его осеклись. Издали заметил он лежащего Леонтия и ахнул чуть не вслух:.
– Эх ты! Неужли же я его ухайдакал?!
Хорошо, что Валентина спиной к нему сидит и видит лишь противоположную сторону дороги. Подшевелил коня, чтобы скорее миновать это место и отъехать как можно дальше, пока никто не заметил.
«Ведь это ж чего будет, ежели неживой он?!
Набрякла, знать, за три года рука до того, что и не хочешь, а она сама бьет наповал…»
Проезжая напротив роковой межи, разглядел: мужик лежит уже в ином положении, чем сразу. Тогда у него руки раскинуты были, а теперь одна вдоль тела лежит и на бок повернулся он. Ежели Валентина оглянется, за спящего примет, не догадается.
Отъехали они от Леонтия изрядно, за бугром скрылись. Тогда Родион полегче вздохнул. Но все равно и назад поминутно оглядывался, и вперед зорко смотрел. Дорога оставалась пустынной. Все на полях заняты, а домой возвращаться рано.
Из-за случая этого перекипел в Родионе весь кипяток на Валентину и на отца и пар вышел. Затаился лишь черный камень где-то на донышке. А мысли все вертелись вокруг мужика на меже. Мертвый он, конечно, не выдаст, а вот, ежели очухается, все как есть и всплывет наружу. Так и так выходило, что с мертвым-то спокойнее, даже пожалел, что не довел дело до конца. Но с другой стороны, за живого и ответа меньше. Пошумят, может быть, мужики, побузят, да на том и кончится, как не раз до войны бывало.
А землю-то в нынешнем году, выходит, не воротишь. О ней и разговора заводить не стоит, потому как фронтовиков теперь в хуторе полно.
Внизу под взвозом показалась речка, и за ней – станица. Среди ближних домов узрел Родион и свой. И почудилось казаку, что впервые он после фронта к родительскому дому подъезжает. А все, что ночью минуло и днем до сей минуты, – сон бестолковый.
– Избу-то свою признаешь? – спросил он.
– А чего ее признавать – всего месяц прошел, как покинула, – прослезилась Валентина, впервые расслышав теплые нотки в голосе мужа. – Мы же с тобой пожить не успели, а годочки те горькие, одинокие на всю жизнь в памяти запали.
4
Всякий преступник, ежели долго не попадается правосудию, думает, верно, как он умен да ловок – всех обошел! В успехах на везение не рассчитывает, на ум надеется. А коли попался – не повезло, говорит. А везение-то, оно больше всего в таких делах и значит, потому как невозможно предугадать всего, что вокруг делается, тысячи путей с его путем пересекаются.
Уж с какой звериной зоркостью оглядывал Родион Совков окрестные поля и колки – ведь ни единой души не видел. А бабка Пигаска видела его с каких-нибудь полсотни саженей! Травку она весеннюю собирала, чтобы потом всякие лечебные снадобья из нее делать. Главный и почти единственный лекарь она в хуторе. Невеликие барыши имела от своей лекарской практики, но помогала многим и гордилась искусством своим. И хуторяне за то уважали бабку.
Ползала Пигаска по дальней меже, корешки ножом выковыривала. Кофта на ней и юбка – зеленые с черным крупным рисунком, лицо и руки – землистые, юбка тоже, конечно, не первой свежести. Попробуй, разгляди этакую саламандру. А она видела: проехал казак по дороге. Ну, едет и пусть себе едет.
На обратном пути Родион с Валентиной и вовсе почти рядом с Пигаской проехали – в колке осиновом сидела она. Вальку признала, конечно. Ну, а казак – муж, стало быть, ее. Чего ж тут гадать-то! Всех женатых, замужних, разведенных знает бабка наперечет, и судьбу их знает, потому как молодые бабенки чаще всего и заглядывают к ней погадать. Валька тоже с неделю назад прибегала. Все правильно Пигаска ей нагадала: скоро приедет. Вот и прикатил.
Выбралась бабка на дорогу, когда на ней от проезжих и след простыл. На спине у нее – котомка с кореньями, на сухом цевье – корзина немалая с травами. До хутора верст десять топать. Конечно, ве́рсты невеликие, по бабкиным понятиям, да ведь с утра-то уходилась она, раза два по десять отмерила.
Версты три прошагала, старая. Глядь – мешки на меже стоят, а хозяин вроде бы спит возле них. Стало быть, ждет подводы. А ежели подождать вместе, то и бабку непременно подвезут до хутора добрые люди. Потому свернула с дороги на ту межу.
До мешков-то не дошла и ахнула: либо еще подойти, либо назад бежать. Леонтий ведь это лежит. И не спит он вовсе, а убитый, кажется. От виска к уху, чуть выше брови, кровавая полоса пролегла, и мочка правого уха оторвана, висит на окровавленной коже. Весь ворот рубахи кровью залит…
Бросила Пигаска корзину, опасливо подступилась к Леонтию, отстегнула пуговицу на холщовой рубахе и сунула руку за пазуху – теплый еще! Тут уж страхи от нее чуток отодвинулись. Опустилась на колени, ухом к груди припала – стучит сердце-то! Живой! Помо́чь бы, да чем же? Туда-сюда повернулась – между мешками жбан стоит. Заглянула – вода. И только тут вспомнила, что мешок-то с кореньями на горбу у нее болтается. Скинула. Плеснула водицей разок-другой – толку нет.
Призадумалась Пигаска: что же делать-то? Помрет человек у нее на глазах и не скажет, чего с ним стряслось. На хутор бежать? Далеко. Поднялась, повертела туда-сюда головой, как сова одинокая… Стоп! А вон из-за бугра по той же самой меже на паре кто-то сюда едет. Перекрестилась облегченно, будто сто пудов с души свалилось:
– У бога милостей много! Все может он: и смертью покарать, и воскресить из мертвых.
– Ты чего тут, баушка? – издали спросил Григорий. Он ехал на первой подводе, плуг на телеге вез. А на второй – травы накосили немного свеженькой. Семка там сидел.
– С отцом-то с вашим чегой-то стряслось неладное.
Семка сперва-то бойко рванулся с рыдвана к отцу, но, увидев рану и залитую кровью шею, попятился.
– Да кто ж эт его, чем так удостоил? – спрашивал Григорий, опустившись перед Леонтием на колени. – Рана-то рваная…
– А може, сам он упал неловко, – предположила Пигаска.
– Да как же сам-то он мог? Об лукошко, что ль, али вот об этот жбан? Не-ет, побывал тут ктой-то!
– Нет, жбан-то вон у мешков стоял. А ходила я с самого утра в тех вона ко́лках да по межам, – показала в сторону Бродовской, – и никого, окромя одного казака, на дороге не видывала.
– Не приметила, что за казак?
– Не знаю я его. А обратно вез он в седле Вальку Даниных, на коленях она у его сидела, стало быть, муж ейный.
– Жена да муж – змея да уж, – сердито произнес Григорий. – Только змея-то, знать, не она, а он. У Совковых клин этот арендован. Вот он и погостил тута, мерзавец! Давай, Семка, подгоняй поближе подводу, на траву его положим. А мешки на па́рную скидаем.
Пока ребята делом своим занимались, Пигаска еще водичкой плеснула в лицо Леонтию и – глядь, разлепился сперва один глаз, а потом и другой, но глянули безумно, смутно, как из болотной воды. Потом очистился взгляд.
– Ребяты, ребяты! – обрадовалась бабка. – Глядить!
– Эх, чуток пораньше б вам подъехать, – еле слышно проскрипел Леонтий. – Мы б его, пса, веревкой скрутили… – И снова прикрыл глаза.
Сквозь бурый загар на лице у него проступила бледность. Залитый кровью и жалкий, лежал он у той полосы, что так дорого досталась на этот раз. Уложили сыновья Леонтия на траву в рыдван. В задке и Пигаска со своим багажом пристроилась. За кучера Григорий сел и пустил свою подводу вперед. Ехали шагом. На ямках рыдван потряхивало легонько, но трава смягчала удары. Леонтий снова открыл глаза. Григорий, сидя к нему боком, не спускал взгляда с отца.
– Да кто ж тебя удостоил-то эдак, тятя?
– Казак… молодой… Сынок Фоки, кажись…
– За что?
– Дык ведь у злой Натальи все люди канальи… землю… отнять хотел… Ну… я не отдал…
По словечку выпытывал Григорий подробности. Леонтия подрастрясло, пришел он в себя окончательно и пытался говорить охотнее, но потеря крови сказывалась – голову обносило.
– А чем он тебя? – дав отдохнуть раненому, снова спросил Григорий.
– Шашкой, пес… Как рубанеть… так полголовы, небось, и отлетело…
– Ну, голова-то цела поколь, а мочка уха вон, и правда, почти отлетела. Да не востряком, видать, вдарил – обушком. А то бы и, верно, расколол он тебе черепок.
Говорил Григорий сдержанно, подбодрить отца старался, а внутри вскипала бешеная злость. И не только на этого казака – с рожденья видел он несправедливость. То один и тот же участок двум мужикам сдадут, то плетью кого отвозят, то ягоды отнимут, то лошадь уведут. И никакого с них спроса, никакого суда. Сколько же терпеть мужику?!
– А звать-то как же его? – ни к кому не обращаясь, спросил Григорий.
– Родионом, кажись, – подала голос Пигаска с другого конца рыдвана. – Та́к Валька-то его называла, как гадать на его приходила.
– Родион Фокич, стало быть, Совков, – подытожил Григорий и повторил еще для верности, будто бы запоминая это имя.
В хуторе, как только въехали, вокруг подвод начала собираться толпа. Как узнае́тся, как передается любая весть, того не объяснить, но в считанные минуты, пока до шлыковского двора доехали, порядочно собралось народу. Правда, больше-то старый да малый – остальные делом заняты, но и из тех, кто не в поле, тут же оказались.
– Убили! Убили! – выскочив из калитки, закричала Маню́шка. Вся она была встрепанная. Угол фартука за очкур заткнут. Руки по локоть в мыльной воде. Платок с головы съехал. – Да родимый ты мой, ненаглядный. Да чего ж это с тобой сделали, супоста-аты…
– Водички, водички тепленькой принеси, – толкала ее в бок Пигаска. – Тута и обмоем. Чего же домой-то этакого тащить.
– Чего, сызнова, что ли, казачишки разбойничают? – Это кум Гаврюха интересовался, проталкиваясь к рыдвану. Здесь уже все знали, что и как случилось.
– Каза́ки обычьем – собаки, – отозвался дед Илья Проказин. Стоял он тут в армяке, хоть и жарко было, и босой, как всегда. В руках у него – кол, толщиною в оглоблю.
– То нагайкой да кулаком они с нами управлялись, – опять заговорил Гаврюха. – А теперь уж до шашек дошли. Вот ведь в чем слава-то казачья! За лучшей не гонятся они.
– И слава у их казачья, и жизнь собачья, – пробасил Филипп Мослов сумрачно. – Завсегда царь их подкармливал, как хороший хозяин собаку, а они за его грызли всех кругом.
Подковыляв на деревянной ноге, к рыдвану подступился Тихон Рослов и, глядя, как Манюшка с бабкой Пигаской обмывают Леонтия, как стекает с него густо кровавая вода, забористо крякнул и покачал головой.
– Дак вот чем глаза-то мужику промывают, чтоб лучше видел!
– Еще как промывают-то, Тиша, – отозвался Леонтий. Уху вот стервец отрубил, и ваших нету…
Все они возмущались, понимая свое бессилие и безнаказанность разбоя. К атаману станичному идти бесполезно: блоха блоху не ест. В судах и раньше не раз пробовали правду искать – не нашли. А теперь и вовсе ничего не поймешь. Власти перемешались, да и суда-то, наверно, никакого нет. И снова глухим рокотом дальнего грома отшумит в мужичьих сердцах невзгода, и на Великих Весах Правды прибавится еще одна гирька – та самая, что переполнит Чашу Терпения и перетянет ее.