Текст книги "Цивилизация Просвещения"
Автор книги: Пьер Шоню
Жанры:
История
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 44 страниц)
А разве в лериод 1670—1680-х годов не была предугадана клетка? «Все микроскописты XVII века видели и изображали снаиболее хорошо различимые> растительные клетки или по крайней мере клеточные мембраны» (Гюйено). Впервые об этом упомянул в 1667 году Роберт Гук (1635–1703). Рассматривая в микроскоп пластинку пробковой коры, он «как ему показалось, заметил поры». Заинтригованный Гук изготовил более тонкий образец из того же материала: «Я могу, – сказал он, – засвидетельствовать, что он был дырчатый и пористый, как медовое пирожное…» «Он насчитал шестьдесят таких клеток [было употреблено именно это слово!], расположенных встык на одной восемнадцатой дюйма, что соответствует миллиону с лишним (1 666 400) на одном квадратном дюйме – число просто невероятное» (Гюйено). На этом Гук не остановился: в последующие месяцы и годы он систематически продолжал охоту, обнаруживая везде в растительном мире ту же самую клеточную структуру, выявленную для пробковой коры. Да, и в биологии период около 1680 года стал поистине благословенным временем.
С этого момента научное знание движется вперед в темпе, поддерживавшемся и в XVIII веке. Оно вооружено усовершенствованным математическим аппаратом, оно усвоило истинные размеры Солнечной системы; оно отчасти признало инь одним из источников жизни наряду с ян, оно, само того толком не поняв, установило клеточную структуру растений.
Чуду 80-х годов, случившемуся меньше чем через полвека после своего рода нового греческого чуда 1630– 1640-х, больше не суждено было повториться. Образ мыслей более не менялся по-настоящему до 1825–1840 годов, а где-то – до 1880—1910-х, а то и до 1940-х. Для его усвоения потребовалось более века. 1680 год – следствие шока 1630-го. В истории мысли 1630 и 1680 годы представляют собой двойную «Конкисту» огромного масштаба. Долгий научный XVIII век – 1680–1825 – инвентаризует, осваивает территорию, без конца использует и организует, кичится баснословным расширением пространства мысли, мысли, сделавшейся сварливой и беспрепятственно и безгранично выплескивающей свое раздражение. Восемнадцатый век позволяет множителю работать. Но не будем упрощать.
В действительности образ века, обеспечивающего легкий рост мыслей (я с удовольствием сказал бы «века без тормозов»), основывается главным образом на 1700—1750-х годах. Упрощенческий догматизм «Энциклопедии», ее неуклюжий рационализм, пригодный для объединения толп неофитов письменной культуры, объясняется в том числе и ее местом в хронологии познания. «Энциклопедия» стоит на границе времени «без тормозов», одинаково далеко и от чудесного всплеска, и от тревоги великих эпох… Местами начиная с 1760-х годов, местами – с 1780-х накапливаются трудности. Делать выводы, следовать в русле, выверять становится уже недостаточным. Даже сами сенсорные усилители вызывают разочарование. Чтобы лучше понять жизнь, нужно было пойти дальше, в десять раз, в двадцать раз, в тысячу раз дальше разрешающей способности микроскопов; чтобы толком выбраться из Солнечной системы, недостаточно было рефракторов и телескопов Шорта, да и сам математический аппарат замкнулся в некоем формальном совершенстве, ожидая прихода еретиков XIX столетия.
Это тоже делает мысль конца XVIII века более увлекательной; по крайней мере на самом верху наконец-то явилось то беспокойство, которое в какой-то момент покинуло век Вольтера и мадам дю Шатле. Конечно, беспокойство подлинных интеллектуальных вопросов рискует не затронуть широкоформатную историю. Франсуа Фюре справедливо констатирует на уровне массовой литературы в эпоху изданий Панкука воспроизводство банальностей, вульгарный энциклопедизм. И здесь нам никуда не деться от Вольтера. Любой структурный разрез функционирования языка той эпохи должен быть геологическим. Верхний слой, открывающийся в районе 1730 года, слой агрессивного восхваления нового знания, к 1780-му уже, возможно, прикрывает тоненькая пленка, но разрез выявляет его проникновение в глубину. В 1780 году вольтеровским духом было заражено больше людей, чем в 1730-м. Это необходимо отметить, но наше исследование на данный момент касается верхнего слоя. И вот мы видим, как на верхнем уровне мысли, на переднем крае исследований с 1760 по 1780 год мало-помалу формируются первые вопросы, первые компоненты критической массы, которая приведет к научным взрывам XIX столетия, 1825–1840… 1880–1910… а потом и 1940…
«Великий век, под которым я подразумеваю XVIII…» Таким образом, Мишле хотел подчеркнуть свое предпочтение века изобретающего перед эпохой иллюстрирующей. Перспективу необходимо перевернуть. XVII и XIX изобретают, XVIII иллюстрирует, накапливает и подготавливает. Середина века – плоская равнина, вершины располагаются в начале и конце.
Благодаря силе инерции нового исчисления конец XVII века пришел к чему-то вроде классицизма в области математического аппарата. С середины XVIII века Дидро, который не был докой в этом деле, становится выразителем ощущения, что достигнута вершина, абсолют, который невозможно будет превзойти. Его скрытый панпсихизм, заставлявший его колебаться между деизмом и поверхностным атеизмом, неизменно оставаясь верным пантеизму, отвращал его от математики. Восемнадцатый век, неостановимо следовавший за Гельвециями, Гольбахами и Ламетри, едва не отказался от основной аксиомы своего успеха, выдвинутой в «Saggiatore» («Пробирных дел мастере»), – о том, что книга природы написана языком математики.
Подъем новых наук был обусловлен по меньшей мере двумя причинами: XVIII век страстно любил жизнь; науки о природе топтались на месте; началось массовое наступление истории и других общественных наук, делавших только первые шаги. У небесной механики и чистой математики уже был за плечами век. Они миновали этап легких открытий и обольстительной новизны. Ученые женщины XVIII века уже не забавлялись с рефрактором, они слушали лекции аббата Нолле и вдохновлялись тайной электричества. Химия начинается только в самом конце XVIII века, атомистическая теория формируется в середине XIX. Без атомистической физико-химии математика не смогла бы справиться со сложной природой материи и a fortiori жизни. Подъем естественных наук позволил дойти до типо-логически-дескриптивного этапа познания. Для невзыскательного Дидро математика служила ключом к небесной механике, но была бессильна перед сложностью реальной жизни.
Вторая причина этого отступления по сравнению с пан-математизмом XVII века – сама сложность новой математики, отпугивающая любителя. Педагоги-иезуиты XVIII века были правы, говоря, что приобщаться к ней следует с младых ногтей.
Прогресс математики загонял математиков в золотую клетку, совсем непохожую на то положение, которое они занимали в XVII веке. Три практически очевидных стадии: мощнейший всплеск на волне достижений Ньютона и Лейбница; поколение середины века во главе с Эйлером, д’Аламбером и Лагранжем; вершина математического классицизма в эпоху публикации великих трактатов ученых Парижской школы – Лагранжа, Лапласа, Монжа, Лежандра и Лакруа. Отметим, что в XVIII веке математика по-прежнему ограничена пределами густонаселенной Европы: впереди Франция, за ней – Англия и Швейцария в лице братьев Бернулли и великого Эйлера.
Рене Татон отвел швейцарцам, питомникам Женевы и Базеля, родине Бернулли, Херманнов и Эйлеров, решающую роль в математической «евангелизации» Европы, возродившей к жизни дремлющие итальянские культурные очаги и подготовившей обильный урожай, который принес XIX век на востоке, когда русские и польские ученые, сформировавшиеся в конце XVIII века, внесли важнейший вклад в рождение третьей математической эпохи.
В XVIII веке математик был главнейшим из ученых-техна-рей – это цена, преимущество и трудность приоритета, – ценившимся на вес золота восточными правителями, которые были озабочены наверстыванием отставания, призванным к участию в геодезических и геоастрономических предприятиях века. Время любителей закончилось, закончилось и время гениев-универсалов: Декартов и Лейбницев больше не будет. Дробление культуры – это, согласно Гусдорфу, великий разрыв, отсекший словесность и философию от древа познания и одновременно обособивший научную культуру, но дробление культуры – это еще и великий разрыв внутри научного сообщества stricto sensu, изолировавший от общего ствола чистую математику как техническую дисциплину. Парадокс, едва не уничтоживший в середине XVIII века научное чудо, когда биология, естественные науки, анекдотически-экспери-ментальная физика, лишившись неусыпного надзора первой по значимости из всех наук о человеке, потеряли равновесие. Начало и конец эпохи Просвещения: напрашивается сравнение между двумя величайшими умами века.
Лейбниц, последний из великих философов-система-тиков, был даже в большей степени, чем Ньютон, соизобре-тателем нового исчисления. И наоборот, Ньютон, небесный механик, тоже был немного философом в том смысле, в каком мы это понимаем. С другой стороны, Кант знал абсолютно всю науку своего времени. Это ему принадлежит первый набросок космологической теории, которую обычно приписывают Лапласу: никто не может представить себе Канта, работающего совместно с Лапласом и Монжем над усовершенствованием начертательной геометрии или над небесной механикой. Механистическая философия установила господство математики над познанием; множитель знаний, движение в сторону абстрактности привели к парадоксальным последствиям: математика, отделенная от универсума знаний всеобщего языка, впервые замкнулась в закрытом космосе чистой абстракции. Р. Татон определил XVIII век в математике как мир, уже полностью недоступный для любительства. Изоляция математики послужила примером, за ней последовали остальные. В этом отношении развитие математики также идет впереди и указывает путь. Математик – это еще не вполне сформировавшийся политехник мира, признающего его господство. Математик XVIII века отчасти находился в положении богослова XIII и логика XV века. «Эйлер интересовался музыкой в той же степени, что и оптикой и теорией Ньютона» (Татон). Д’Аламбер, философ-публицист, писал о музыке и о прикладной механике. Лаплас занимался теорией теплоты. В 1785 году Монж, Лежандр, Мёнье и Лаплас подписали протокол знаменитого опыта Лавуазье по синтезу воды.
На первом этапе – формализация, развитие, усовершенствование нового аппарата: пылкий энтузиазм по отношению к анализу бесконечно малых. Действительно, за пределами истории математики он определяет развитие всех областей знания. Первой была группа английских специалистов по анализу, начиная с К. Хейза (1704), X. Диттона (1706), Дж. Ходжсона (1736); второй – плеяда швейцарцев и французов: Даниил Бернулли (1700–1782), Эйлер (1707–1783), Клеро (1713–1765), д’Аламбер (1717–1783), на смену которым пришли Лагранж (1736–1813), Монж (1746–1718), Лаплас (1749–1827) и Лежандр (1752–1833). Вариационное исчисление, уточнение общего понятия о функции – благодаря в первую очередь Эйлеру, потом Лагранжу. Громадный прогресс алгебры, отныне занимающей плацдарм в крепости, который удерживала геометрия: мнимые величины, бесконечные алгоритмы, теория чисел. Поскольку высшее общество XVIII века было одержимо страстью к игре, Муавр, Стирлинг, Маклорен и Эйлер вслед за Паскалем, Ферма, Гюйгенсом и Якобом Бернулли внесли свой вклад в изучение вероятностей. Теория вероятностей и статистика далеко превосходили скромные потребности наук о человеке в пору их младенчества.
И тем не менее у XVIII века были свои великие геометры чистой воды: перспектива, необходимая для художника, начертательная геометрия, аналитическая геометрия. В 1777 году Монж приступил к исследованиям, которые в дальнейшем перевернули геометрию бесконечно малых. Восемнадцатый век довел до совершенства классическую механику. Это была необходимость, диктуемая извне – астрономией в эпоху Ньютона и после него. В 1736 году благодаря Эйлеру произошло рождение дисциплины, которую можно, не впадая в анахронизм, назвать рациональной механикой, за ним последовал д’Аламбер, чей «Трактат о динамике», опубликованный в 1743 году, когда автору было двадцать шесть лет, вскоре принес автору международную известность. Вместе с механикой жидких тел, в изучении которой Эйлер и д’Аламбер также сменяли друг друга, математика простирала руку в направлении «натурфилософии».
Астрономия XVIII века наконец перестала быть прихожей метафизики; это строгая позиционная астрономия, которая, отказавшись от онтологических поисков XVII века, далекая от проблем космогенеза, волнующих астрофизиков эпохи радиотелескопов, возделывает свою Солнечную систему, подтверждает результаты Ньютона и способствует окончательному поражению твердолобых континентальных картезианцев. Лишь в самом конце века Гершель (1738–1822) перенес вопрошающий взгляд с планет на звезды. Простой переход от топологии к небесной топографии, к звездной астрономии, a fortiori к галактической астрономии, требовал методов и физико-химической теории вещества, которая будет разработана позже, только после озарений Менделеева и работ Планка.
Если мы удаляемся от небесной механики – основной области математизации, доля описательности растет. До оптики добрались уже давно. Декарт сделал ее придатком геометрии. В XVIII веке она оказалась в центре дискуссии за и против Ньютона. Континент колеблется. Вольтер бросил на чашу весов весь свой литературный талант. В 1738 году в Лондоне выходят «Основы философии Ньютона». Сложная проблема: подвергается ли световой луч всемирному тяготению? Действительно, Ньютон и Вольтер задаются вопросом о природе света. Вольтер, как и Ньютон, думал, что скорость света зависит от плотности среды. Все спорят, проверяют, входят в раж; в дело вмешиваются любители – Марат, Друг народа, и Гёте, в то время как Эйлер продолжает отстаивать колебательную теорию. Геометрическая оптика исчерпала свой потенциал. Изучение света приводит к вопросу о строении материи. Возникают акустика, в век музыки, и теплофизика, в век Реомюра (1683–1757), первых термометров и промышленной потребности в источниках энергии.
На грани курьезного и таинственного – загадочное электричество. Магнетизм и электричество способствовали переходу от порядочного человека к «виртуозу». Будучи главным предметом салонной физики, они повлияли на формирование общественного мнения, стали катализаторами научной евангелизации общества. Наконец, и это самое важное, они передали все свои права наблюдению. Восемнадцатый век опирался на несколько куцых замечаний Гука, Пикара, Хоксби и Герике. В начале века англичанин Стивен Грей (1666?—1736) и особенно француз Шарль-Франсуа Дюфе (1698–1739) установили факты, поддающиеся строгой проверке: Грей – в области проводимости, Дюфе – в области электризации на расстоянии и (важнейшее открытие) двух родов электрического взаимодействия. Отсюда было недалеко до понятий заряда и поля. Дюфе умер слишком молодым, но у него были ученики: аббат Нолле, неутомимый проповедник евангелия от электричества в салонах и кабинетах Франции и всей Европы. Для увеселения толпы и экспериментов ученых середина века усовершенствовала свои электрические машины и бросила в бой знаменитую лейденскую банку. Систематизация этих достижений выпала на долю диссидента с самой дальней «границы», уроженца Пенсильвании Бенджамина Франклина: сохранение элекстричества, положительное и отрицательное электричество, и, конечно, не будем забывать о внедрении громоотвода. В конце века в изучении электричества благодаря Пристли и Кулону намечается поворот.
Лавуазье (1743–1794, умер на гильотине) вырвал химию, то есть познание внутреннего строения материи, из средневековья, в котором она прозябала. На протяжении столетия путь ей преграждала остроумная гипотеза о флогистоне; химии пришлось выдержать долгую борьбу за освобождение от алхимических представлений; ей недоставало количественной точки отсчета и надежного измерительного инструмента – усовершенствованных весов. Лавуазье, которому помогала замечательная супруга, принадлежит заслуга в установлении исходной точки расчетов благодаря кислородному циклу.
У XVII века была страсть к небу, и небо вознаградило его: небесная механика стала идеальным исходным пунктом математизации. У XVIII века была страсть к земле и к жизни. Эта перемена во взглядах проистекает из самой природы вещей. Успех количественных методов распространялся все шире. Постоянные завоевания в области знания начались сразу после завоевания первого бастиона. Этот сдвиг связан также со спадом эсхатологических настроений. Взгляд под землю и на устройство жизни обнажил проблемы сходства, которые философы XVIII века с радостью привнесли в полемику против христианства. Вспомним дискуссию о размножении, критические стрелы против преформации и наивного конкордизма набожного и склонного к мистике Сваммердама. На первый план выходят два обстоятельства: ископаемые останки и первые шаги трансформизма.
Изучение ископаемых входит в моду. По меньшей мере две тысячи лет бесплодных размышлений подготовили запоздалый всплеск второй половины XVIII века. Не стоит доверять энтузиазму ослепленного страстью Гюйено. И следует крепко усвоить, что источником препятствий, которые предстояло преодолеть, был не столько библейский буквализм, сколько глубинный антимеханицизм аристотелевской традиции. Узкий конкордизм не соответствовал прямо богословской традиции; это было на руку противникам. Долгий век двух церковных реформ этого не знал. Небеса Ньютона куда в большей мере, нежели небеса Аристотеля, пели славу Господу. Теология Deus absconditus была полностью свободна от поспешных отождествлений; она подготавливала отступление в глубинах души. Так, Т. Барнет, добрый протестант со склонностью к фундаментализму, в 1681 году издал в Лондоне на латыни «Священную теорию земли». В ней все объяснялось с научной точки зрения, ни единая буковка книги Бытия не осталась неохваченной. То была английская мода. Она дает возможность объяснить потрясение, полтораста лет спустя произведенное Дарвином. Через пятнадцать лет после Барнета Грегори Кинг рассчитывает рост населения Земли от двух особей до 500 млн. чуть меньше чем за шесть тысяч лет – ортодоксальная библейская хронология. Это что касается Англии, – на первый взгляд, в полном соответствии с точкой зрения Гюйено. Но отправимся на континент. Вот реакция француза Боссюэ, сторонника полного признания Ветхого Завета, притом внимательного к буквальной интерпретации. По поводу Барнета он высказался так: «Это хорошо написанный роман, книга, которую можно прочитать для развлечения, но к которой не следует прибегать, чтобы получить образование». История природы сталкивается с серьезными препятствиями. Конкордизм пробивает себе дорогу с боем.
И все-таки Барнет – надежный свидетель того времени, когда в структуру знания вклинивается историческое измерение. Семнадцатый век, закончившийся в 1680 году, создал плоскую, описательную, строгую и точную минералогию. Прежде всего – благодаря Роберту Гуку (1635–1703), который «использовал микроскоп для изучения крошечных ископаемых животных» (Р. Фюрон). Его «Микрография» (1665) – бесстрастный шедевр скрупулезных, разумно организованных наблюдений. При этом Гук, сопоставлявший строение ископаемых отпечатков со строением известных растений и животных, может даже считаться одним из далеких невольных предшественников трансформизма. В изданном одновременно с первыми работами Гука монументальном «Mundus subterraneus» («Подземном мире») преподобного Атанасиуса Кирхера (1601–1680) множество сведений, почерпнутых из многолетнего опыта немецких шахтеров, сочетается с толикой теллурического романтизма германской Европы. Так было в прошлом.
Этой описательной стратиграфии приходит конец. Наступает 1680 год. Ученые переходят к изучению истории Земли. Первоначально этот переход сопровождается религиозными спорами. Барнет, естественно, открывает шеренгу тех, кого Гюйено именует потоповедами. Потоповеды, естественно, были детьми британского Bible Kingdom. Вслед за Барнетом Джон Вудворд в 1702 году издал свою «Историю Земли», содержащую сколь остроумную, столь и шаткую теорию всеобщего разжижения. Потоп полностью растворил земную кору, и перемешавшееся вещество впоследствии осело в виде концентрических слоев: «Я говорю, что во время потопа, когда раковины свободно плавали в воде вместе с песком и материей, разложившейся на составные части… эта растворенная материя, проникая в раковины, заполнила их: они же придали этой проникшей в них материи свою форму, послужили для нее изложницами и матрицами». Далее многие страницы посвящены раковинам времен потопа, защищенным от воды своей плотной волокнистой структурой. Введение исторического измерения на первых порах привело к регрессу. Вслед за Вудвордом – Уистон (1708). Потоп получает точную дату: 24 ноября 2349 года до P. X. Земля в течение двух часов находилась внутри хвоста кометы (не забудем о потрясении, связанном с кометой), состоящего из паров, следствием чего стали невиданные ливни (et cataractae coeli apertae sunt – «окна небесные отворились» – поясняет Библия). «Под влиянием притяжения, вызванного кометой [книга Уистона вышла через двадцать два года после Ньютоновых «Принципов…»], жидкость, заключенная в великой бездне, взволновавшаяся от неистовых сотрясений, прорвала земную кору и распространилась по поверхности земного шара (et rupti sunt fontes abyssi – „разверзлись все источники великой бездны”)». Все эти воды должны были ослабить Землю. С тех пор жизнь людей и зверей тоже стала короче, Земля в тысячу раз менее населена и в тысячу раз менее плодородна… Критика Бюффона осталась неуслышанной. За Уистоном последовал швейцарец Иоганн Шойцхцер. Все потоповеды были жителями протестантской части Европы, где смятение оказалось наиболее сильным.
Поскольку нет ничего более трудного для применения, чем историческое измерение в начальную пору науки, XVIII век вскоре вновь обращается к сбору материала. Сотни скромных кабинетных коллекционеров уставляют полки окаменелостями. Время от времени происходит обмен мнениями. В 1708 году Николас Ланге из Люцерна издает в Венеции свое сочинение «От грубого наблюдения к наблюдению целенаправленному»; а вот в 1718 году, безобидное замечание Антуана де Жюссьё (1686–1758) о камнях из окрестностей «Сен-Шомонта» (Сен-Шамон в Лионе). Там можно было увидеть почти все иноземные растения, похожие на те, что попадаются на каждом шагу в Америке, в Вест– и Ост-Ин-дии. Итак, Жюссьё находился в шаге от создания истории климата? Нет. А между тем его не ограничивал никакой конкордизм. Разве что здравый смысл. Любое наблюдение на протяжении человеческой жизни по-прежнему служило свидетельством незыблемого закона: «Что было, то и будет… И нет ничего нового под солнцем». Трансформизм требует изменения всего образа мышления. Он предполагает, что вследствие прогресса в окружающем мире произойдет изменение, доступное человеческому взгляду. Жюссьё прибег к логическому выверту, необычному для нас. Для нас время влечет за собой перемены. Для Жюссьё изменение не являлось следствием эволюции, оно влекло за собой катастрофу. Возможно, потому, что тогда, в начале XVIII века, окружающий мир еще давал куда больше примеров катастрофических разрывов, чем постепенной эволюции. «Что до самих этих растений, они произрастали очень далеко, в Индии» (где они есть, а значит, и были… Смотрите Экклезиаста); из Индии они попали в Сен-Шамон под влиянием «чудесных и неожиданных перемен». Как? Море вырвало их и перенесло до самой Европы, чтобы «оставить в таких местах, где воды было уже совсем мало, и она могла испариться».
Чтобы подорвать основы креационизма, потребовалось немало катаклизмов, целый век постепенного наступления историзма, влияние социальной структуры и окружающего мира, в котором благодаря прогрессу, совершавшему свою практическую работу, изменчивость вещей, существ и структур мало-помалу сделалась достоянием повседневного человеческого опыта, тем, что испытывалось в течение одной Человеческой жизни, статистически ставшей дольше на десять лет. Чтобы понять логический выверт Жюссьё, необходимо вернуться к старому доброму здравому смыслу традиционного общества. При этом нет нужды обращаться к библейскому конкордизму. Или тогда уж придется зачислить в ряды христианских конкордистов самого Вольтера. В одном из писем 1746 года, в статье «Раковина» своего «Словаря» он выпустил немало стрел в нарождающуюся палеонтологию: окаменелые рыбы? – редкие рыбы, которых римляне выбросили, не съев, потому что они оказались несвежими; раковины? – их принесли паломники из Сирии во время крестовых походов, и т. д. Вольтер отказывался видеть окаменелости, его чувственное восприятие бунтовало – даже перед нагромождением прибрежных скал в Турени. Впоследствии Бюффон заключил: «Может ли быть, чтобы столь просвещенные люди, претендующие даже на звание философа, до сих пор имели столь ложное представление об этом вопросе?»
Мы все на стороне Бюффона. Но попробуем понять и позицию Вольтера. Новое измерение творения, своего рода геологическая избыточность – вот что приводило в ужас Вольтера, многих христиан и большинство людей XVIII века. После взрыва пространства – еще и время со своими невыносимыми вопросами. Вольтер первым готов был посмеяться над шестью тысячами лет антропоморфной ортодоксальной экзегезы Книги Бытия, но время, которое он предлагал, время, наполненное историей, оставалось средиземноморским временем, скроенным по мерке закрытого универсума, перенесенного из греческого полиса в век Людовика XIV. Вольтер ненавидел религиозный подход к геологическому времени, «ибо пред очами Твоими тысяча лет, как день вчерашний, когда он прошел» (Пс. 89), как ненавидел он и необычный подход «Этики» Спинозы. Может быть, он боялся науки? В таком случае сама его легковесность резонна. Следовало остеречься браться за все одновременно. Отметим, что таким способом Вольтер вернулся к картезианской парадигме. Более того, он боялся принципиально гуманистического направления просветительской философии. Еще пятьдесят лет назад, во времена теоцентрической теологии Deus absconditus, как и в представлении Августина и Паскаля, в центре стоял Бог; благодаря воинствующему гуманизму Просвещения его место занял человек. Это доказывало мудрость науки; никакая избыточность не может быть более опасной, чем избыточность времени. Что бы подумал Вольтер о стене высотой в пять миллиардов лет, воздвигнутой теорией относительности в современной нам космогонии, и о расширяющейся Вселенной?
Отказ Вольтера заполнить время историей Земли, свободной от людей, отражает самые глубинные механизмы мышления. Вольтер не был глупцом. То, что человек, пропагандировавший Ньютона, автор «Опыта о нравах» с таким отвращением отнесся к первым шагам трансформизма, объясняется влиянием традиционного окружения и, возможно, креационистским пониманием пространства, распространившимся и на время. Вспомним, что универсум Вольтера, подобный пространству Лейбница, да и пространству и времени Канта, – это универсум объединенный, а значит, антропоморфизированный. «Все мудрые советы научного разума, – отмечает Жак Мерло-Понти, говоря о пространстве и времени антирелятивистских XVIII и XIX веков, – были бессильны против таких фундаментальных и смелых утверждений, как: пространство везде евклидово, время везде единообразно; космические часы отбивают секунду для всей Вселенной, большой угольник отмеряет прямой угол в масштабе звезд, будучи геометрически подобен бесконечно малому угольнику, благодаря которому мы можем измерить угол падения светового луча на поверхность молекулы: своего рода измерительный пантеизм втайне защищал от скептического головокружения метафизический агностицизм физиков [который еще не был свойствен Ньютону, но к которому несомненно склонялся Вольтер]. Primum movens [71]71
Перводвигатель (лат.).
[Закрыть]Аристотеля плохо пережил реформу динамики; его место занял primum metiens [72]72
Первоизмеритель (лат.).
[Закрыть]». В силу психологической аналогии пространство, отмеренное угольником, и единообразное время требуют, чтобы за пределами засвидетельствованной истории человечества оставалось пустое время, время, не имеющее права на существование. Не стоит переоценивать возможности второй трети XVIII века. Главная заслуга этого времени в том, что он сумел сохранить здравый рассудок, а значит, сумел остановиться и выдержать паузу. Подлинная победа трансформизма, практический триумф дарвинизма, пришелся на эпоху квантовой физики. Одновременно XVIII век изобрел креационизм, который был в его духе, в то время как отдельные инакомыслящие, от Бюффона до Мопертюи, идя по пути, который привел к Ламарку, сводили воедино различные элементы революционного переворота, который в конце XIX века привел к уравнению времени с пространством в иерархии познания.
Для биологии понятие пространства было фундаментальным завоеванием. Карл Линней (1707–1778) принадлежал к ученой части Швеции. Сын пастора, он учился в Лунде и Упсале, совершил путешествие вокруг Балтийского моря. Линней принадлежал к латиноговорящей части Европы, и мы и поныне опираемся на его систематику растений. На той стадии главную роль играла острота взгляда. Его метод, «основанный на положении органов размножения… и часто именуемый половой системой, [в действительности основывается] на количестве тычинок, их сращениях, а также на половой принадлежности цветков» (Адриен Дави де Вирвиль). Благодаря гипотезам Линнея систематика двинулась вперед семимильными шагами.
Именно на этот необходимый этап интеллектуального развития натолкнулись еретики от естественного историзма. В предыстории трансформизма Гюйено выделяет Де Майе, который опубликовал в 1749 году в Базеле прелюбопытную работу, полную самых плодотворных идей, выдвинутых без всякого доказательства, и самых безумных концепций, озаглавленную в худших традициях просветительской дидактики: «Теллиамед, или Беседы индийского философа с французским миссионером об обмелении моря, образовании Земли, происхождении человека и т. д.». В соответствии с философскими традициями Востока, мудрость приходит издалека. Вся суша появилась из моря, доказательством чему – окаменелости, которые находят даже на вершинах гор.
Бюффон (1707–1788) был человеком серьезным. Лейбниц превращал Землю и планеты во что-то вроде древних жидких солнц. Декарт интуитивно рассматривал метеоры как свидетельство отделения Земли от Солнца. Бюффон более определенно полагал, что «все планеты были частью единого светила, и Солнце – это его центральная часть. Пока Земля остывала при движении, возникло центральное ядро, и поныне очень горячее, образованное из стекловидной материи, и затвердевшая кора»: несомненно, это зародыш той самой теории, которая достигла наивысшего расцвета в начале XX века у Зюсса. Набросок этапов развития жизни, только на материале ныне существующих животных, появление человека на последнем этапе – все это было намечено в «Истории Земли» (с 1744) и получило свое завершение в труде «Об эпохах природы» (1778). Итак, в истории природы мы на пороге того, что Серж Московичи изящно назвал «горячей и холодной вселенной».