355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Павел Васильев » Повести » Текст книги (страница 9)
Повести
  • Текст добавлен: 4 октября 2017, 00:00

Текст книги "Повести"


Автор книги: Павел Васильев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 22 страниц)

– Не трожь ребенка! Не дам! За что ты его? – Обхватила мою голову, прижала к груди. Фельдфебель что-то вопил, стволом автомата указывая на дорогу.

– Пойдем. Да пусть он, окаянный, пропадет пропадом, – позвала меня бабушка, поглаживая по спине. – Пойдем.

– Нет, нет, – в отчаянии повторял я, однако пошел, забегая вперед бабушки так, чтобы меня не было видно фельдфебелю.

Они отстали от нас метров на двадцать, шли, растянувшись длинной цепочкой, переговаривались, даже посмеивались. А я брел, полуживой от страха. Я знал, что там, впереди за леском, окопчик. Я лихорадочно решал, сказать бабушке или не говорить. И чем дальше мы шли, тем тяжелее мне было идти. Я непроизвольно хватался за бабушкину руку.

– Бабушка, бабушка… – повторял я.

– Не бойся, – пыталась успокоить меня бабушка. – Ну что ты, глупый! Бог даст, дойдем, ничего и не будет: сколько так людей ходит.

Я озирался на все стороны, на близкий лес, который был вот здесь, совсем рядом, густой ольшаник, заросший зверобоем и какой-то высоченной травой. Вот сейчас он кончится, а там, за поворотом, взлобок… Но тогда уже будет поздно. Надо что-то делать. Сейчас.

Заглядевшись, я сильно стукнул пальцем правой босой ноги о булыжник, вскрикнул и присел на обочину. Бабушка тоже остановилась, но фельдфебель толкнул ее стволом автомата, ступай, мол. И она пошла. А я остался. Я еще не верил чуду. Они проходили мимо, гравий похрустывал под сапогами, а я сидел, обхватив ногу, замерев, ожидая, позовут или нет… Нет, не звали… Вот прошел последний солдат. Еще секунда, и можно сигануть в кусты, в густую траву, кинуться в самую глушь, на сырые замшелые корни. А я сидел и чего-то ждал. Я смотрел на уходящих, на бабушку, которая, сгорбившись, шла впереди. Я видел ее сутулую, костлявую спину, тонкие, остренькие в локтях руки, видел в последний раз. Вот сейчас она, не подозревая ни о чем, выйдет за кусты, сделает последний шаг и…

– Бабушка, – закричал я, – бабушка! – и бросился за ней.

– Ты куда? – рассердилась она. – Ступай домой.

– Там партизаны.

– Где…

Я указал глазами вперед.

– Господи! – полузадохнулась бабушка. – Так чего ж ты?.. Куда ты?.. Стойте!.. – Она остановилась, обернулась к фельдфебелю. – Господин немец, отпусти ребенка. Христом-богом молю, отпусти. Пожалей ты его, дитя малое! – Она упала на колени, прижав руки к груди, заломив их в пальцах. – Пусти!.. Я одна пойду… Пусти ты его, пусти!

– Но, матка. Шнель, шнель! – подталкивал ее фельдфебель.

И она встала и пошла, пошатываясь, прикрыв глаза рукой и бормоча:

– Ох, Васька, зачем же ты прибежал, зачем?!

Я понимал, что наше единственное спасение теперь – это как можно дальше уйти от немцев. Сделав вид, что мы не видим партизана, пройти мимо, а как только раздастся первый выстрел, сразу падать в траву. Я прибавлял шаг, тянул за собой бабушку. Спиной я чувствовал тех, что шли позади, улавливал их дыхание. Они, кажется, пошли побыстрее, пытаясь сохранить между нами дистанцию. Оглядываться было нельзя.

Вот впереди, в прогалке между кустов, показалось поле, высокая желтая сурепка по его краю. Из нее выпорхнула и, громко вскрикивая, зависла в воздухе какая-то длиннохвостая птичка, будто испуганно отскочив от нас. Она и кричала так, словно подсказывала: «Идут, идут!»

И неожиданно где-то далеко за нашей деревней грохнул выстрел.

Немцы остановились, прислушались. О чем-то заговорили возбужденно, махая руками, а затем трусцой побежали к деревне, позабыв о нас.

Мы с бабушкой обессиленно опустились на дорогу. Дрожали руки и ноги. Бабушка плакала и повторяла тихо, глядя на меня, не вытирая слез:

– Эх, дурачок ты, дурачок…

А я сидел и только ощущал, как в висках у меня гулко постукивало, будто повторяя: «Жив, жив…»

5

Каждый вечер после работы мама ходила к паспортистке и еще куда-то, где на меня почему-то все еще не выдавали продуктовые карточки. Возвращалась возбужденная и долго не могла успокоиться.

– Да что же это, милка ты моя, я думала, теперь все зло уничтожено, а оно все еще живо! – искренне сочувствовала нам тетя Аля. – Я думала, так теперь у нас все будет ладно да гладко, ведь такое горе перенесли, столько пережили! И все вместе шли, по-другому бы не выстояли, смотри-ка ты, Дусенька! Да кто у них там на карточках сидит?

– Новенькая какая-то.

– Ты уж попросила бы.

– Нет, я ей кланяться не буду. Я по закону требую.

– Послала бы ты их!.. – басила Глафира. – Сразу бы все сделали. Вот подожди, я с тобой пойду, так мы им там мебель переставим!

– Да ведь, Глашечка, парень-то уж большой, ему много надо. Попробуй-ка жить-то на одну карточку, ты подумай-ка! Ведь она с ног свалится на такой работе!

– Конечно! Такому балбесу полкило хлеба – что слону дробина! Вон как жрет!..

Стояли редкостные жаркие дни. С утра еще бывало свежо, с Невы ли, с Ладоги или с Финского залива, но откуда-то веяло прохладой, а к полудню город раскалялся, будто чайник без воды. Мягким делался асфальт, на проезжей части улиц проступали маслянистые пятна. Увядала морковь, которая у мамы была высажена на подоконнике в деревянном ящике.

Вот и этот день обещал быть жарким.

Я просыпаюсь и в распахнутое окно вижу Таврический сад. Дальняя часть его освещена солнцем, а ближняя – в тени, значит, еще раннее утро. Но уже веет сухим каленым зноем.

Через приоткрытую дверь соседней комнаты я вижу маму. Она почему-то еще не ушла на работу. Часто, когда вот так смотрю на нее, я с удивлением думаю, как это она, моя мама, бывшая закройщица, может работать грузчиком, когда два человека, две женщины, взяв за края, крикнув разом: «Наливай!» – вскидывают тяжелый ящик со снарядами маме на плечи, и она несет этот ящик до товарного вагона, где две другие женщины снимают его с плеч, а она идет за следующим, – как это ей удается? И так – целый день!

…Мама стоит перед зеркалом и, только что вынув из шкафа, рассматривает зеленое платье. Поворачивает его и так, и этак, прикладывает к себе, аккуратно снимает какую-то соринку, а, может, там и нет никакой соринки, ей только показалось, она как бы поглаживает это платье, ласкает, склоняет голову и налево, и направо.

Я помню, как она шила его, как все вечера, когда дома не было ни папы, ни соседей, строчила на швейной машинке, а затем с каким-то ожесточением, больно закусив губу, порола швы, торопилась, шила вручную. И в такие минуты я молчал, понимая, что она не хочет, чтобы все это видел кто-нибудь, даже я, она стеснялась и пряталась, как мне казалось, не только от всех остальных, но даже сама от себя.

А потом было чудо. Я увидел маму в новом платье. Она преобразилась вся. Я прибежал с улицы и даже не узнал ее, стоял, приоткрыв от изумления рот, не понимая случившегося, и только произносил односложное, удивленно-растерянное: «Хы!.. Хы!..»

«Ничего, правда? – спрашивала мама и сама подтверждала убежденно: – Ничего… Зеленый цвет мне идет. Это мой тон. Глаза и цвет волос. И вообще – это мой тон».

Вот и сейчас, заметив, что я проснулся и наблюдаю за ней, мама неожиданно повторяет, словно уловив мою мысль:

– Ничего, верно. Зеленый тон мне действительно идет. Зеленое и голубое – мой цвет. А ты проснулся? Ну не торопись, полежи немножко. Я скоро вернусь.

– Разве ты сегодня не идешь на работу?

– Я договорилась, задержусь немного, пойду к двенадцати.

Она встряхивает платье, и комната наполняется ароматом цветов ландыша.

Когда я возвращаюсь из ванной, мамы уже нет. На столе, вытащенная из освобожденной сумки, лежит ее «гужбанская» подушечка. Это такой маленький стеганый тюфячок с брезентовым ремнем, похожий на самодельное седло. Его закрепляют на плечо и уже только на этот тюфяк наваливают груз. Темный, лоснящийся, будто резина, и твердости такой же, – не дай бог, чтобы на нем образовалась хоть маленькая морщинка или бугорок: за день работы плечо превратится в кровавое месиво. Или попадись под него лямка от сорочки – конец.

Пока я завтракаю, на кухню выходят Глафира и Муська. Муська по-прежнему каждую свободную минуту в нашей квартире, даже завтракает и ужинает здесь. Вот и сейчас, захлебываясь от восторга, она что-то рассказывает Глафире, хохочет заливисто, а я раздраженно думаю, что, может быть, и в самом деле ее кто-то подкармливает конфетами, – отчего же ей так весело?

Позавтракав наспех, прополоскав нутро кипяточком, я отправляюсь на улицу. Еще действительно совсем рано, в подворотнях прохладно, оттуда веет свежестью. Наугад я бреду вдоль Таврического сада, затем сворачиваю в переулок и оказываюсь возле рынка. Я не был здесь с «до войны». И не сразу узнал, так все изменилось. Довоенный рынок не был таким большим, горластым.

Еще далеко до рынка в переулках начинают попадаться группки людей. Постепенно их становится все больше и больше. На рынке и широко вокруг него колышется толпа. Над ней клубится табачный дым. Слышно гудение многих голосов. Играют баяны, кричат и переругиваются продавцы, поют слепые.

– Кому новые суконные шкары?[1]1
  Шкары (жаргон) – брюки.


[Закрыть]
Налетай, подешевело! Ну, как отдать?

– Суфле, суфле! Кому суфле?

– Тетеньки и дяденьки, сестры и братья, папаши и мамаши, не проходите мимо! Благодарю! Спасибо, родные, спасибо!

Бестолковая людская карусель засасывает, подхватывает и несет.

Здесь продают все: обувь, продукты, мебель – все рядом. Кто-то тащит корыто, кто-то – гимнастерку, кто-то – на пергаментной бумаге лярд – подтаявший кусок сала. Меня толкают со всех сторон, наступают на ноги, дышат в лицо и затылок, мнут, давят. Зажатый между телами, я двигаюсь куда-то, полузадыхаясь, лезу и лезу в этой липкой толпе. Мне уже надоело и хочется на свободу, на воздух. Неожиданно меня дергают за рукав.

– Приветик, керя! Пролезай сюда! – зовет кто-то.

– Лепеха!

– Узнал?

– Ну, конечно, узнал!

До войны он учился в нашей школе. На переменках обычно пасся в туалете, покуривал из рукава.

– И я тебя сразу узнал. Как жив-здоров?

– Ничего.

– Ну идем сюда.

Лепеха широколиц и курнос. За это его и прозвали Лепехой. Ровно подстриженная черная челка, как тюбетейка, закрывает лоб до бровей.

– Чем здесь занимаешься? – спрашивает Лепеха. – Гуляешь, да? – Многозначительно, хитро подмигивает и улыбается. – Кончай врать! Я за тобой давно слежу, все видел! По карманам шмонаешь. Ловко загреб? Дай в долг три сотни, до завтра.

– Да ты что?.. Какие карманы?!

– Жалко для друга, да? А что, в самом деле нет? Хочешь подзаработать? Целую кучу. Вообще-то тебе можно доверять? – Он внимательно осматривает меня, и я, наверное, ему понравился. – Входи в пай! На равных! Сколько у тебя, покажи-ка! – Лепеха ухмыляется скептически. – Не верит, а еще хочет денег подзаработать!

– А я и не хочу.

– Не хочешь, да?

Так же ухмыляясь, он нежно обнимает меня, привлекает к себе и шепчет в ухо:

– У меня шило в кармане.

– Ну и что?

– А вот сейчас как пхну в брюхо. Понравится, нет? Давай деньги, да без шухера.

И чем-то острым через оттопыривающийся пиджак упирается мне в бок. Обняв меня, тянет в сторону. Я пытаюсь сопротивляться.

И тут я вижу маму. Она стоит неподалеку, держит перед собой развернутым зеленое платье. Какая-то сухощавая тетка разглядывает его, уголок подола комкает в кулаке.

– Мама! – зову я.

Она, вздрогнув, оглядывается, машинально прячет в сумку платье. В глазах у нее стыд и досада.

– Ты зачем здесь? – сурово спрашивает мама. Я не смотрю на нее, отворачиваюсь. Лепеха тем временем успевает нырнуть в толпу.

– Марш домой! – приказывает мама. И так строго, как никогда прежде.

Я нерешительно делаю шаг и останавливаюсь.

– Ну что? Ты слышишь?

Я не отвечаю. Стою потупясь и чувствую, как у меня краснеют и постепенно пухнут уши.

– Что ж ты? – не понимает меня мама. – Ну что еще?

– Не продавай, – прошу я.

– Что-о?

Руки ее медленно, обессиленно опадают.

– Не надо, – не глядя на нее, прошу я.

– Иди домой, – велит мама.

– Не продавай. Из-за меня все… Я знаю.

– Иди…

– Не уйду!

Тогда она подходит ко мне вплотную.

– А есть хочешь?.. – спрашивает она тихо. – И я хочу.

Она возвращается с рынка примерно через полчаса, приносит крупы и хлеба. Торопится, даже не успевает попить чаю, опаздывает на работу. Я провожаю ее до трамвайной остановки.

– Знаешь, я сегодня слышала, рассказывали, произошел такой случай, – по дороге к трамваю говорит мне мама. – В блокаду, в голод, здесь в городе одному человеку, мужчине, было очень плохо. В начале войны он пошел в ополчение, но его почти сразу же комиссовали из-за зрения. У него еще с детства было плохое зремне, но все ж таки он пошел. Значит, он не был плохим человеком, если шел добровольцем, да еще столько упрашивал, ходатайствовал, настаивал, умолил, чтоб его взяли. Шкурник бы не пошел.

– Конечно!

– А потом… Потом ему стало совсем плохо. Он был уже почти дистрофиком. Опухли ноги. Голенища валенок пришлось разрезать, иначе было не снять. И вот однажды случайно он встретил одну знакомую. Она свела его к себе, накормила и дала полтора кочана капусты и котелок каши. Целый солдатский котелок. А потом она еще помогала ему.

– Подкармливала?

– Да. Только благодаря этому он выжил. Он обязан ей жизнью. Может, и нельзя его обвинять? – продолжает мама. И я не понимаю, кого она спрашивает, меня или себя. – Может быть, это жестоко? Как ты думаешь?

Но подходит трамвай, и я не успеваю ответить. Мама уезжает, а я стою растерянный. И не знаю, что бы мог ей ответить. С одной стороны, все это плохо, даже подло, а с другой – ведь это мой отец, и не случись так, его уже не было бы у меня. А разве я хочу этого? Нет! Никогда! И в то же время я не могу примириться с тем, что произошло. Досадно, зло и неясно, как поступить, что сделать, чтобы вернуть отца. Вернуть, ведь это, наверное, примириться со всем, простить?

Раздумывая так, в смятении, в тревоге, я бреду берегом Невы. В этом месте, неподалеку от остановки, между Большеохтннским мостом и Смольнинской пристанью, еще сохранился старый полусгнивший причал. По склону возле причала растет густая крапива. Сюда, в пустынный угол, за огороды, редко забредают прохожие. Кругом город, дома, машины, а здесь тихо, пахнет травой, летают коричневые бабочки.

На причале сидят мальчишки. Я останавливаюсь напротив, всматриваясь, нет ли кого знакомых.

– Эй, тебе что надо? – поднимается один из них и направляется ко мне. Он подходит, деланно усмехаясь, заложив в карманы матросских брюк руки. – А ну беги отсюда! Мотай, пока трамваи ходят! Ну!..

– Кизил, дай ему саечку! – предлагает кто-то с причала.

Кизил приставляет к моему лбу ладонь козырьком и резко – трах! – по переносице.

– Еще дать?

Не успеваю я что-нибудь сообразить, он бьет еще раз. Я изо всех сил толкаю его в грудь. Он падает, но тотчас проворно вскакивает.

– Ах так, да? – отстегнув матросский ремень, демонстративно начинает наматывать его на руку. Приспосабливает поудобнее, помахивая тяжелой медной бляшкой.

Мельком, краешком глаза, я осматриваюсь, продолжая следить за каждым его движением. И в то мгновение, когда он делает ко мне шаг, хватаю булыжник.

– Ну! – шарахается в сторону Кизил и, споткнувшись, скатывается к воде. Мальчишки спрыгивают с причала, бросаются кто куда. Там остается лишь один из них, большеголовый, остриженный наголо, в больших стоптанных сапогах. Он стоит и, чуть прищурясь, с усмешкой смотрит на меня. Я приближаюсь, а мальчишка ждет. Голова чуть наклонена вперед, короткие светлые волосы торчат, будто патефонные иголки.

– А тебе дать? – вызывающе спрашиваю я, остановившись грудь в грудь.

– Дай, – гудит он глухим басом, а глаза его усмехаются: «Ни фига ты не дашь!» – Кончай заводиться, – помедлив и, конечно, понимая, что ничего я не сделаю, говорит он. – Ты из Мити-Батиной квартиры, я помню.

– Да. – Я швыряю в крапиву булыжник и сажусь на причал.

– Пацаны, этот парень из Батиной квартиры! – кричит мальчишка.

– Ну да? – Ребята потихоньку подходят к нам и с почтением смотрят на меня.

Вот уже почти три года, как Глафирин Митя ушел на фронт, и нет от него никаких вестей, а его имя, его авторитет по-прежнему сохраняют свою чудодейственную, магическую силу. Я не помню случая, чтобы и прежде, до войны, в Таврическом саду кто-нибудь обидел меня. Вот так же всегда говорили: «Это из Митиной квартиры».

И надо было хотя бы разок взглянуть на Митю, чтобы иметь о нем истинное представление.

Это был великан невероятно мощного телосложения. Когда он шел в компании парней, все они рядом с ним казались просто тщедушными подростками. Митя возвышался над ними солидно, величаво. Похоже было, что воспитатель ведет на прогулку своих мальчишек. Возможно, потому его и прозвали Батей.

У Мити была такая излюбленная манера. Вернувшись с работы и поужинав, он выходил на улицу, останавливался у парадной, посматривал по сторонам. И тотчас возле него оказывался кто-нибудь из парней, потому что Митю было видно издалека.

Когда собиралась компания, Митя-Батя направлялся в Таврический сад испить пивка. Угостить его пивком каждый почитал за большую честь, и каждый этой чести удостаивался, потому что Митя выпивал зараз кружек пять-шесть. Внешне на нем это никак не отражалось, будто он выпивал стакан воды.

А затем Митя шел играть в волейбол, ибо это было его истинной страстью. Словно король, в сопровождении своей свиты шествующий в тронный зал, Митя величаво подходил к площадке. Еще издали, метров за десять, он обычно спрашивал: «Кто на мусор?» – и, не дождавшись ответа, становился у штанги на место судьи, начиная «по-новой» счет. Он сразу же делался центром всеобщего внимания и единственным полновластным повелителем здесь.

Судил он всегда честно, беспристрастно и тем самым вызывал еще большие симпатии.

Но самое интересное начиналось несколько позднее, когда Митя выходил на площадку. Все с интересом ждали именно вот этого момента. И уже со всех сторон бежали к площадке гуляющие, слышалось поспешное: «Митя-Батя пришел. Батя пришел!»

Обычно он сам формировал команды – и свою, и соперников, указывал пальцем: «Ты будешь играть, ты, ты. А ты отдохни». – «Ну почему же? – возмущенно кричал иногда какой-нибудь отвергнутый бедолага. – Я же занимал на мусор!» И тотчас, по реакции окружающих поняв, что совершил какую-то ужасную бестактность, о которой и упоминать-то неловко, сконфуженно прятался за спины зрителей.

Играть Митя начинал всегда с подачи. Здесь он действовал вяло, с ленцой, вроде бы отбывал скучную повинность. Но вмиг преображался, как только оказывался на четвертом номере. Поддернув на коленях брюки, пригнувшись, нацелясь на верхний край сетки, стоял у задней линии, ждал.

И в то мгновение, когда партнер принимал первый пас, Митя вскрикивал тихо: «Навесь!» – упругим прыжком, как антилопа, в один миг перелетал площадку, замахивался: «А-а-ам…»

«А-а!» – цепенели зрители. Игроки-соперники приседали, повернувшись к сетке спинами и крест-накрест закрыв головы руками.

«А-ам-булатория!» – выдыхал Митя, завершив слово и будто молотом саданув по мячу. Трахнув о землю, как пушечное ядро, и срикошетив, мяч отлетал в сторону, мальчишки с гиканьем мчались за ним, начиналась свалка, а Митя, колесом выпятив грудь, вскинув подбородок, трусцой бежал по кругу, подмигивая публике.

Но никогда, ни разу, Митя не послал мяч ни в игрока, ни в зрителей. Он не злоупотреблял своими жуткими ударами: стукнет разок-другой, а затем легонько направит мяч в аут, лукаво улыбнется, осмотрит партнеров – каково, мол, понятно ли, что я балуюсь, – и досадливо разведет руками: «Дисквалифицировался!..»

И сейчас одно упоминание о Мите подействовало на всех. Мальчишки уважительно смотрели на меня, здоровались:

– Привет.

– Привет.

– А я с тобой учился в одной школе, – говорит большеголовый. – Юрка Ершов, не помнишь?

– Нет, – признаюсь я.

– Э-э, а я-то решил, что это какой-нибудь оглоед с Калашниковской! – с наигранной веселостью заискивающе улыбается мне Кизил. – Приветик!.. А что, может быть, сыграем? – предлагает он и вынимает из кармана карты.

– О, сыграем! – оживляется сразу вся компания. – Садись, – предлагают они и мне.

Я не люблю играть в карты, но все же сажусь, отказываться неудобно.

Ребята играют азартно и шумно, сбившись в кучу, спорят, пихают друг друга. Я сижу к тротуару спиной и оглядываюсь, лишь когда один из мальчишек, вскочив, предупреждающе выкрикивает:

– Атас!

Позади меня, у причала, по колени в крапиве стоит Глафира. Неизвестно, что ее занесло сюда.

– Иди-ка, иди ко мне! – манит она меня пальцем. – А ты дай карты, шпана! – приказывает Кизилу, и тот безропотно отдает. – Тебя там ждут, – кивнув в сторону, говорит мне Глафира.

– Кто? – удивленно осматриваюсь я. – Мама?

– Поднимись, так увидишь.

Я выбегаю на тротуар и недоуменно останавливаюсь – никого нет.

– Где?

– А вот где! – Глафира, будто кузнечными клещами, хватает меня своими корявыми пальцами за ухо и заворачивает его так, что я взвизгиваю и ложусь на панель. Ухо, кажется, так и осталось свернутым трубочкой. И потрескалось, как дыня. – Вот где, видел? Поиграй мне еще в карты. – И поковыляла себе прочь.

– Дура! – вскочив, со слезами воплю я. – Дура!.. – И оглядываюсь: хорошо, хоть никто из пацанов не видел.

6

Уже давно тянет меня к моей школе, с первого дня приезда. Мама сообщила мне, что школу разбомбили в сорок втором году. Мне и хочется сходить взглянуть на нее, и чего-то боязно. Я и сам толком не могу объяснить, чего именно. Что-то постоянно удерживает меня. И в то же время я чувствую за собой вину, что все еще не сходил, не навестил ее.

Мне все вспоминаются те дни, когда я с одноклассниками-приятелями Вовкой Ларшиным, Юркой Лункиным, веселый, беспечный, счастливый и уверенный в том, что так и будет всегда, бегал там по коридорам. Вовка Ларшин умер в блокаду, нет больше Лункина. Нет уже многих. Да и школы той, прежней, тоже нет. Но все-таки она тянет меня. Зовет…

Еще издали я вижу закопченные, темные стены. Робко, с какой-то болью подхожу к ним и останавливаюсь возле дверного проема на ступеньке с вытоптанной многими ногами седловинкой. Обхожу эти стены, пробираюсь во двор. Наверное, во время пожара с этой стороны дул ветер, штукатурка здесь не облупилась, не потрескалась. Она не потемнела даже. Поэтому и сохранился на стене рисунок – два смешных пузатеньких человечка с руками-грабельками. Я узнаю их. Это рисовали мы, я и Вовка. Вот и подписи: под одним – «Вова», под другим – «Вася». Одного человечка нарисовал я, а другого – Вовка. Он нарисовал и крикнул: «Смотри, это – ты!» Нам тогда было очень весело. Мы долго смеялись и дурачились, указывая друг другу на этих человечков.

Со второго класса мы с Вовкой занимались в кружке по рисованию. Это было моим самым сильным увлечением. В блокаду мама съела мои акварельные краски (они немножко сладенькие), но сохранился альбом, в котором я тогда рисовал. Вчера я нашел его среди тетрадей на этажерке. Нашел и сразу заволновался. И что-то приятное, давнишнее вдруг будто ожило у меня в душе. Но тут же стало грустно: в альбоме всюду была нарисована война. Самолеты, танки. Красноармейцы с флагом и винтовками наперевес. И удирающие от них или валяющиеся убитыми враги. А рядом разрывы снарядов, похожие на голубые ивы.

Подойдя к стене, я обвожу пальцем линии рисунка, как вел тогда Вовка. И ощущаю прохладную шершавую поверхность стены. Удивительно мне, непривычно, странно, что я вот так могу провести еще раз, и еще сколько захочу, а он – уже никогда.

Я чувствую, что кто-то стоит позади меня, и оборачиваюсь. Это Юра Ершов. Очевидно, он понял все.

– А знаешь, – говорит он, – здесь одна парта осталась.

– Где? – почему-то очень обрадовавшись, восклицаю я. Мне очень хочется увидеть эту парту, обязательно.

Она стоит в траншее, маленькая, с оторванными крышками. Непонятно, кто и зачем затащил ее сюда. Она стоит под открытым небом, по брустверу траншеи над ней растет лебеда.

– Это моя парта! – И мне кажется, что я действительно узнал ее.

– А может, моя, – говорит Юрка.

Он садится за парту, и я сажусь рядом с ним.

– Скоро опять будем учиться.

– Ага, – кивает Юрка. – Смотри, какая хорошая лебеда. Сочная. А тогда здесь и лебеды не было. Если бы лебеды было вдоволь, многие выжили бы.

И мне сразу же вспоминается папа. И то, как я совсем недавно сидел в кабинете заведующей столовой и ел суп. Ел суп!.. Может, так же когда-то ел и он.

И мне становится так неприятно, будто я все еще сижу там, а кто-то осуждающий со стороны подсматривает за мной, и я невольно краснею. Мне кажется, что Юра может догадаться сейчас, о чем я думаю; испугавшись этого, я пытаюсь поскорее переменить тему разговора:

– А ты где раньше жил?

– На Тверской, в угловом доме. А теперь на Кирочной, у тети. Она взяла меня к себе, когда наши все умерли.

Я вылезаю из траншеи и опять вижу рисунок, двух пузатеньких человечков.

– Пошли со мной, – зовет Юрка. Он предлагает поехать на Охтинскую-Товарную за свинцом. – Грузила сделаем для донок; может быть, рыбы наловим.

Мы выходим на улицу, и почти здесь же, возле школы, нам встречается старушка.

– Куда ты, Юренька? – спрашивает она, и я догадываюсь, что это и есть его тетя, внимательно присматриваюсь к ней. Она высокая, сухощавая, и волосы у нее не просто седые, а удивительной белизны – такими бывают перья у чаек. На голове у нее черная соломенная шляпка. – Ты надолго, Юренька? Приходи, пока я дома.

На трамвайной остановке толпа. Трамваи переполнены. Вагоны, кажется, даже немножко раздуло изнутри. Они облеплены со всех сторон. Люди гроздьями висят на подножках, стоят на решетках над колесами, держась за рамы. Больше взвода мальчишек едет на «колбасе». Как только вагон останавливается, Юрка вклинивается в эту мальчишескую кучу.

– Хватайся! – кричит он мне и скачет за двинувшимся вагоном. Кто-то пытается меня оттолкнуть. И тут же десяток рук вцепляется в пиджак, целая гроздь повисает сзади.

– Держись! – А рядом еще бегут, приноравливаются, прыгают. – Держись! Хоп!

На следующей остановке нас, как ураганом, сметает с «колбасы». Мы успеваем вцепиться в последних. Я одной ногой умудряюсь встать на железяку, а Юрка просто повисает на мне.

– Держись! – кричим мы передним. – Держись!

Так мы доезжаем до трамвайного кольца. Долго идем по разбитой грунтовой дороге мимо серых покосившихся заборов, возле которых растет пригнувшаяся под тяжелой грязевой коркой крапива. Наконец пролезаем в дыру под забором и крадемся вдоль низких сараев и навесов у железнодорожных путей. У сараев ходят сторожа.

За самым последним навесом лежит высоченная гора металлолома, утиль. Остатки военной техники. Исковерканное ржавое железо, куски дюралюминия с еще различимыми нарисованными краской знаками, забрызганные машинным маслом и мазутом. От железа пахнет гарью, и еще мне чудится, что я улавливаю запах пороха.

Юрка забирается на верх кучи и выискивает там самолетное кресло. Садится в него. Оно теплое. Сбоку налипло что-то темное, густое, похожее на варенье.

Я не хочу и не могу больше оставаться здесь. Отхожу и ложусь в траву. Лежу и смотрю на мелкие одиночные травинки, которыми, будто зелеными усиками, тянется ко мне земля, весь земной шар, который я обхватываю распахнутыми руками, и чувствую, как плыву, медленно вращаюсь вместе с ним. А если переворачиваюсь на спину, то вижу небо, его синюю извечную глубину. Трава и небо. Это дано всем, каждому человеку. И дано мне…

Пока Юрка копался в железе, я поднялся и пошел к навесам. Под одним из них лежали мешки, несколько штук, В них что-то твердое, непонятное на ощупь. Верхний мешок был завязан крепкой бечевкой, я дернул ее, но она не поддалась. Тогда я уперся в мешок ногой, рванул изо всех сил, бечевка лопнула, и к моим ногам посыпались фашистские наградные кресты. Их были сотни. Они падали и падали на землю. Я еще никогда не видел сразу столько. Я даже как-то не задумывался никогда, что их столько может быть. Трофейные немецкие кресты. Они предназначались для тех, кого посылали захватить наш город. Я смотрел на них, и мне стало как-то зябко, не по себе. С иной стороны мне вдруг представилась война. Раньше я только знал, насколько она жестока, а теперь ощутил, как она велика. Если только каждому сотому из тех, кто шел против нас, предназначался этот железный крест, то сколько же всего их было – тех, кто стрелял по нас, бомбил, грабил и жег? Сколько их?! И сколько осталось еще?

Я стоял, а кресты все сыпались и сыпались на траву.

7

Наконец-то и на меня выдали карточки. Теперь я выкупаю хлеб дважды в сутки – утром и вечером. В первый раз выкупаю только на свою карточку. Кладу пайку в карман и лишь ощупываю ее, придерживаю, провожу по ней пальцами, а она тает под ними, как тает снег. Собираю и сосу крошки. И вдруг оказывается, что пайки нет. Удивляюсь, шарю в кармане, ищу ее, даже выворачиваю карман. Я и не наелся-то нисколько. И так повторяется почти каждый день!

А вечером, к приходу мамы, выкупаю хлеб и на ее карточку. Кладу его в буфет нетронутым, а сам ложусь на диван, отворачиваюсь к стене.

– Ты спишь? – входя, спрашивает мама. Но я не отвечаю, притворяюсь спящим. – Где сегодня был? – Я по-прежнему упрямо молчу. – Грузили снаряды для «катюши». Ты слышишь?.. Тяжеленные такие. Одна штука сорок два килограмма, а их в ящике по две. А иногда бывает и одна почти сто килограмм весом, ЭМ тридцать один.

Затем мама готовит ужин. Но вот она поспешно вбегает в комнату, оставляя дверь открытой, и на стол гулко бухает тяжеленная кастрюля.

– Вставай ужинать, – зовет мама. Она ставит тарелки, позвякивает ложками. – Вставай давай. Ведь ты не спишь, не притворяйся.

Я не поворачиваюсь, но будто смотрю в ее сторону, угадывая каждое движение.

– Стынет все. Сколько надо говорить.

– Я не хочу.

– Вставай.

– Да я не хочу есть.

– Одна я тоже не буду.

Я ужинаю молча, потупясь в тарелку. Думаю, что мне не хватает силы воли, ругаю и презираю себя. И мне все кажется, что мама, усмехаясь, смотрит на меня, но когда я мельком, из-под бровей, взглядываю на нее, лицо у нее оказывается задумчивым, грустным, и я чувствую, как она смертельно устала.

– Ты что? – беспокойно спрашивает мама, уловив мой взгляд. – Чего? – спрашивает с тревогой, с такой интонацией, какая бывает только у мамы. – Наелся?..

– Наелся.

– Когда ты поправишься-то хоть немного, сухарик ты мой длинненький…

А утром я опять выкупаю хлеб…

Вот и сегодня с утра захожу в булочную. Возле прилавка стоит Юркина тетя. Вытянувшись, как аист, который прицеливается чтобы клюнуть, она заглядывает за прилавок.

– Вы что-нибудь уронили? – спрашивает продавщица.

– Нет.

– Чего-нибудь хотите?

– Нет, нет.

Юркина тетя следит, чтобы продавщица не придерживала пальцем чашку весов, продавщица и все это понимают.

– Гражданочка, вас никто не обманывает. Каждый день так. Вот встаньте на мое место, попробуйте.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю