Текст книги "Повести"
Автор книги: Павел Васильев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 22 страниц)
– Сюда смотри, – велит он. – Повнимательнее!.. А ну, попробуй теперь сам. Только шлиц не сорви.
Отвертка прыгает у меня в руках, как живая рыбка, тычется куда придется. От жары ли или от волнения на лбу у меня проступает испарина. И я чувствую, как постепенно краснеют и вроде бы набухают уши, мои проклятые идиотские уши, и это видно всем.
– Вот так и действуй, – мастер кладет мне на спину руку. – Так и держи.
Он отходит, а я разгибаюсь, рукавом вытираю лоб. Оказывается, никто на меня и не смотрит, все заняты своим делом. И мне становится полегче. Отвертка делается послушней, и пальцы ловчее.
И вот именно в этот момент под верстаком, возле самых моих колен вдруг кто-то как хрюкнет!
От неожиданности я аж подскочил, опрокинув металлическую табуретку. Все работающие оборачиваются, не понимая, что произошло. Я и сам не пойму. Осторожно заглядываю под верстак, но там никого и ничего нет. Только в противоположном конце проема видны ноги моего соседа-мальчишки. Он сидит спокойно, не шелохнувшись. И вот именно это-то нарочитое, неестественное его спокойствие и вызывает у меня подозрение. Привстав на носочки, я осторожно заглядываю через фанерную перегородку. А он специально пригнулся, чтобы мне его не было видно. Шея у него красная от натуги. И не выдержав, он прыскает коротким сдавленным смешком. У ног его, под верстаком, стоит маленькая серебряная труба, на которых играют в оркестре.
Чуть выждав, мальчишка выглядывает из-за перегородки.
– Приветик!.. Труханул, да?
Он подходит ко мне. Лицо его светится.
Есть лица, о которых говорят: широкое, как решето. Так вот именно такое лицо у него. Не скуластое, а просто круглое. Над решетом прилеплена гривка-челочка. С боков и на затылке голова острижена до белизны.
– Ну ты и труханул, я думал, что кондратий тебя хватил. Побелел аж!
– И нисколько.
– Ну да. Вон руки и сейчас, как у контуженого, трясутся.
– Сам ты контуженый.
– А ты не заводись… У кого, у Жарка будешь работать? Я тоже у него. Ничего, фартовый мужик, правильный! С ним кашу варить можно, если, конечно, его в руках держать. А отверточку-то он тебе отвалил, ну, цирк! Похуже, конечно, не мог найти!
– А чего это он такой, в шубе?
– Да его трясет.
– Как? – не понимаю я.
– Малярия. Что, никогда не слышал, что так бывает? Опять прихватило. Полежит часа два, и пройдет.
От смущения, от внезапного чувства неловкости я совершенно теряюсь.
– Так чего он в больницу не ляжет?
– Когда? Ты хоть знаешь, что мы тут делаем? Что такое «Иван-долбай», знаешь?.. А «Митяй-ломай»?.. Ну и дурак. Знал бы, тогда не спрашивал.
После этого он еще несколько раз подходит ко мне. Или заглядывает через перегородку и многозначительно улыбается, подмигивает. Его зовут Борькой. Борька Филиппов.
От некоторых я слышал, что первый день на работе тянется тоскливо и необычно долго. А у меня – все наоборот! Даже не замечаю, как пролетает время до обеденного перерыва. Только вдруг слышу звонок и вижу, как все дружно задвигались, заспешили к питьевому бачку, там образовалась очередь.
Я выхожу на улицу, и тотчас на меня налетает Муська:
– Васька! Ты куда запропастился?
– Я здесь.
– В слесарном?!. А почему не к нам?.. Ну, как поработалось, рассказывай-ка. Пойдем, я тебе свой цех покажу.
По пути нам встречаются Муськины знакомые.
– Это наш Вася, мой сосед по дому, он сегодня в первый раз на работу вышел, – поясняет всем Муська. Придерживая под локоть, она ведет меня так, будто мы идем танцевать полонез.
В цехе пахнет подгоревшим маслом и мылом. По обе стороны вдоль длинного прохода наискось стоят стайки. И возле каждого небольшая тумбочка, на которой уложены пирамидкой детали.
Муська подводит меня к своему станку.
– Вот здесь я и работаю… Мое рабочее место.
– Муська, пошли на спевку, – зовут из другого конца цеха.
– Сейчас, девочки! Ко мне Вася пришел! – и незаметно подталкивает меня, шепчет торопливо: – Распрямись, распрямись. Стой поровнее, жердочкой! На тебя смотрят.
Действительно, окликнувшие Муську с откровенным любопытством рассматривают меня. Так в деревне рассматривают любого новичка, появившегося на улице.
– А что за спевка у вас? – спрашиваю я, отвернувшись от рассматривающих.
– Художественная самодеятельность. В госпитале будем выступать. Ой, Васька! Какой ты, честное слово, молодчина! Начал работать. Дай я тебя поцелую! Или подергаю за уши!
После обеденного перерыва до конца смены время проносится так быстро, что я удивленно поднимаю голову, услышав звонок.
– Пошли, – зовет меня Борька, вытирая ветошью руки.
– А они? – киваю я на продолжающих работать соседей, которые вроде бы и не слышали звонка.
– Они остаются. Мы – малолетки, нам можно идти.
Борька пошел умываться, а я как есть, измазанный, бегу домой. Мне очень весело и хочется, чтобы кто-то узнал, что я иду с работы, чтобы обязательно заметил, поэтому я и не умываюсь.
Иду и нетерпеливо посматриваю по сторонам. Но никого знакомых нет. Я специально прогуливаюсь мимо Юркиного дома. И там никого. Взрослые еще не вернулись с работы, а пацаны, наверное, отправились купаться. Как на грех, никого!..
В квартире у нас тоже никого нет. Пусто и тихо. Я наскоро умываюсь. Вода сегодня не идет, на такой случай в ванной всегда стоят два наполненных ведра. Свет здесь не горит, с целью экономии вывернута лампочка, на ощупь нахожу ведра, вожусь в темноте. Умываюсь и с горечью думаю, что наши вернутся не скоро, часа через три-четыре, не раньше. И тогда я решаю сходить к Юрке. Он еще на работе, это недалеко.
Я весело бегу по Суворовскому, приостанавливаясь возле газетных стендов. Во всех газетах карикатура Кукрыниксов, маленький хилый человечек (гад!) с треугольной челочкой, спадающей на глаза, с черными усиками. Но кто-то уже везде выцарапал эту рожу.
Фотоларек, где халтурит Юрка, расположен на углу, в Греческом садике. Это зеленый маленький сарайчик. За ним установлен фанерный щит, на котором изображены горы, голубое озеро, по озеру плывут два белых лебедя. А по берегу на белом аргамаке скачет тонконогий джигит в черкеске с газырями, в спадающей с плеч бурке и черной лохматой папахе. Аргамак грызет удила, бешено выпучив красное яблоко-глаз, сечет копытами искры, джигит, подбоченясь, вскинул прямые плечи. А на месте лица у него – дыра. Возле ларька стоят двое в солдатских гимнастерках. Один низенький, чернявый, весь заросший вьющимися смолистыми волосами, даже глаз не видно. Другой с костылем, краснолицый, голубоглазый, нос клецкой. И по всему лицу мелкие фиолетовые точки, порошинки понатыканы.
Из ларька выходит фотограф, возится с аппаратом, у которого, как у инвалида, висит пустой черный рукав. Приглашает солдат:
– Прошу. – И поворачивается ко мне: – Что скажешь, милейший?
– Юра здесь?
– Подожди минутку.
Солдаты заходят за щит, по очереди выглядывают в дырку.
И только сейчас я замечаю, что возле ларька на скамейке, положив одну руку на трость, сидит высокий величавый старик. Сухой, светлый и какой-то весь хрупкий на вид, будто фарфоровый. Все на нем старенькое – брюки, рубашка, выношенное, ставшее тонким, как папиросная бумага, но идеально чистое, отутюженное. Стрелки на брюках ровные и острые, как лезвие шашки. Ботинки сверкают, будто их только что протерли сырой тряпочкой, установлены по одной линии, носок к носку.
Но меня поражает его лицо. Оно не просто грустное, а какое-то болезненно-печальное. И даже это неточно – в нем досада, обида и еще что-то.
Солдаты садятся рядом со стариком. Краснолицый достает кисет, «катюшу», с двух ударов разжигает трут, прикуривает. Почтительно стучит в стенку ларька ногтем-копытцем.
– Уважаемый!.. Выгляни, а?
– Рано, рано еще!
– Да я не тороплюсь. Нам бы кружечку, – заискивающе просит он. – Может, присоединишься?
– Нет, спасибо.
– Брезгуешь? Мы тоже не пьяницы. А сегодня можно. Можем выпить. Как, Ахмед, можно?
– Можна, можна, – часто кивает Ахмед.
– Говорят, вашему брату по религии нельзя вино пить, верно?
– Нельзя, нельзя, – сокрушенно повторяет чернявый.
– А тебе можно?
– Можна, можна!
– Ну что ж, раз по уставу разрешено, значит, можно. На прощание всем можно. Вот выпьем и разойдемся. Может, больше и не увидимся. Уж на что главврач, товарищ Осипенко, человек строгий, а и то со мной выпил. Отвоевался я, домой. Три года отмолотил… Почему так, когда воевал, в окопах, везде, все, бывало, во сне поля видел? А как в госпитале лежал, бои мерещились? У вас хлеб сеют, Ахмед? Ну, хлеб, понимаешь, рожь?
– Не-е. У нас – хлопок.
Из ларька меня зовет Юрка. В ларьке душно и чадно. На столе, под розовым колпаком, стоит керосинка. У Юрки зрачки кажутся большущими, величиной с копейку, а сам он – морщинистым.
Я заглядываю в ванночку, которую покачивает Юрка, и вижу горы, лебедей и джигита, похожего на краснолицего. Он, улыбаясь, смотрит на меня. А рядом еще точно такой же джигит, но с лицом Ахмеда. И на столе рядом навалом снимки джигитов. Все одинаковые, только с разными лицами. И каждый скачет по берегу озера, мимо белых лебедей.
За стенкой басит захмелевший хлебороб:
– Кориться нельзя! Судьбе нельзя подчиняться! Вот я, например. Если бы я ей подчинился, давно на свете не жил. Ей-богу! Был весь осколками начинен, как ежик иголками. Вот ты видишь, я в точках, ты думаешь, порошинки там, а пощупаешь, осколочек торчит, махонький такой. Доктор мой, уж на что мужик терпеливый был, лечил, лечил, да и то сдался. Ну, говорит, Мишка Бугров, хватит, позыкал, мол, да и будет. В таком роде. Привел ко мне всех докторов, консилим называется. Стоят, глядят на меня, трубками слушают, руку щупают. Слова там всякие, по-культурному. Я, конечно, все понимаю, делаю вид только, что не понимаю, дурачком прикидываюсь. Лежу тихо, спокойно, а сам думаю: «Хрена вам, хотя вы и ученые! Не выйдет! Не знаете еще вы Мишку Бугрова, если так рано списываете!» А, взаболь, шевелиться-то я тогда уже пошевеливался и на другой бок помаленьку переваливался, однако с кровати еще не вставал. Ушли они, а я лежу и думаю: дай попробую. Не встану, значит, конец борозде! А встану – жить буду! Вот улучил момент, когда в палате никого не было, поднапрягся, ноги опустил на пол, помаленьку, помаленьку, да и встал. Стою, а самого так и водит, туда-сюда пошатывает, в глазах темно, а в башке «мессершмитты» воют, пикируют, сволочи! Но нет, я поднабычился, устоял. Маленько передохнул, радостно мне, ей-богу, – думаю, а я, наверное, и поболе сделать могу… Между кроватей тумбочка стояла, лекарство да барахло в ней всякое. Дай, думаю, подниму, была не была!
Вот я присел, вцепился в эту тумбочку, поднатужился. А голова так и пошла кругом, слышь, нет, гляжу, потолок валится. Я зубы стиснул да как рвану тумбочку, веришь, нет, поднял!.. И только слышу вдруг – трусь!.. Стукнуло!.. И как ты думаешь, что?
– Что?..
– Оглянулся, осколок лежит. Беленький, остренький такой. Из меня выскочил.
– Как это? – удивляется Ахмед.
– А так… Гитлер во мне дырок-то понаделал, стерва, как в сети ячей, донять хотел, а осколок-то взял да в одну и выскочил!.. Не веришь? Что, и ты, дед, не веришь? – кричит он громко.
– Нет, почему же! Очень даже может быть. История подобные случаи знает.
– Серьезно? – искренне удивляется Бугров. – Умный дедок, образованный! Плесни-ка и ему, Ахмед.
– Нет, нет, благодарю.
Мы с Юркой выносим фотографии.
– Ах, хорошие мальцы! – хвалит Бугров. – Надписи не делаете?.. Жаль. Ну, забирай мою, Ахмед, а мне свою дай.
Солдаты уходят, а в ларьке вдруг делается как-то очень тихо. И даже я, посторонний здесь человек, ощущаю ломкую тревожную напряженность этой тишины. Старик все так же сидит на скамейке, а фотограф нервничает, явно не может найти себе места, переходит из угла в угол, то одну вещь возьмет, то другую.
– По вашему суровому молчанию я догадываюсь, что вам не нравится все это. Вы недовольны мной, – говорит фотограф, обращаясь к старику. – Вы и в прошлый раз, когда приходили сюда, так же молчали. Я тогда еще все понял. Вы не можете примириться о тем, что я, человек, окончивший четыре курса Академии художеств, и вдруг – уличный фотограф. Так прозаично и просто зарабатываю себе на жизнь. Вы осуждаете меня!
– Нет, – отвечает старик. – Не вас… Не вас, не вас… Вы-то здесь при чем? Кажется, у лезгин существует такая легенда. К одному горцу приехал гость, молодой человек. Хозяин принял его, как положено по обычаю гостеприимства, угощал, ухаживал. Три дня тот жил у него в доме, а на четвертый, когда хозяин куда-то отлучился, соблазнил его жену. А когда муж вернулся, жена во всем призналась. Но хозяин даже вида не подал гостю, что ему все известно, по-прежнему угощал и ухаживал за ним. И только когда проводил, сказал на прощание: «Я обо всем знаю. Я мог бы пристрелить тебя, как собаку, столкнуть в пропасть, утопить в реке. Но я ничего этого не сделаю. Ступай домой и расскажи о поступке своему учителю. Пусть он определит тебе меру наказания». Молодой человек так и сделал. Выслушав его, старый учитель снял со стены ружье, зарядил его, попросил молодого человека отвернуться, а когда тот отвернулся, выстрелил… себе в висок. Учитель, вырастивший такого ученика, недостоин жить!
– Это слишком сурово! Вы прекрасный педагог и большой художник. Но вы должны понять меня, если по-простому, по-человечески…
– По-житейски?
– Да.
– А если – нет? Если я так не хочу?.. Тогда что?..
Фотограф поворачивается к нам и смотрит так, будто бы только сейчас заметил и вспомнил, зачем мы здесь.
– Вы, Юра, можете идти, – говорит он, и мы с Юркой выходим из ларька.
2
В квартире нас двое, я и Глафира. Тетя Аля дежурит, а мама с одной из сотрудниц прислала записку, что задержится и, может быть, будет работать всю ночь, подали срочный эшелон. Как нарочно, в такой день, когда мне особенно хотелось ее увидеть, ее нет.
Мы с Глафирой сидим друг против друга за кухонным столом.
– К батьке-то не зашел, не похвастался? – спрашивает Глафира. – Чего же ты? Надо было зайти. Мать этого хотела.
– Пусть сама и заходит, – отчего-то сразу озлобляюсь я.
– Ладно. Еще молод психовать… Ты хоть знаешь, как у них все получилось?
– Знаю.
– Тогда тем более… Все равно бы она его не сберегла, все равно потеряла бы, если бы та вот не встретилась.
– Мало ли встречаются! Со всякой не уходят.
– Так ты что думаешь, она какая-нибудь?! Нет, она порядочная женщина. Только несчастная. Она раньше в нашем доме жила, вместе с твоим батькой в школу ходила, в один класс, еще тогда и втюрилась. Ты думаешь, бабье все одинаково? Фига!.. Все разные! Конечно, есть и сучки, не без этого. А есть вот такие, однолюбки. Такая одного как выберет, так на всю жизнь. Хороший ли, плохой, а ей все едино, любит, и все. Бывает, что он на нее и взглянуть-то не хочет, не замечает ее, а ей – все равно. Иссохнет, почернеет вся, как обожженная береза, а любит. И эта такая. Никому не признавалась, от всех таилась. Даже он не знал. Считал, товарищи с ней, и все. Так бы и не узнал никогда. А увидела его в сугробе, полуживого, занесенного снегом, конечно, не могла бросить. Он куда-то шел и упал. Может быть, и не встал бы. И потом кормила его, пока не выздоровел. Последний кусок отдавала. Сама опухла от голода.
– Она в столовой работала. Воровка!
– А ты что, поймал? Сопляк! Ты какое право имеешь так худо говорить о людях? Работали в столовой, так были очень жирны? Да и в столовой-то особо нечего было взять, все по граммам.
– Вы не любите маму, не любите ее.
– Башка телячья!.. Если бы я ее не любила, разве бы я так стала за нее переживать и тебе сейчас об этом говорить? Мне и Дуську, и Сеньку жалко. А если он вернется сейчас от той, ведь сама же Дуська будет его презирать!.. Но мне и ту жалко: не любит он ее, так, из благодарности живет. И это худо!
– А вы-то откуда знаете?
– Значит, знаю! Тебе все охота знать? Было время, что он вроде бы уже со всем случившимся и примирился, твердил только одно: «Война все спишет!» – а теперь, как приехал ты, опять замутился.
– Что?
– А ничего. К отцу сходить не можешь.
– Когда надо будет, тогда и схожу.
– Ох, если бы я знала, что это надо, так давно бы тебя за шиворот взяла да сволокла. А вот в том-то я беда, что сама не знаю, надо это или не надо. Как лучше?
Обозленный, я поднимаюсь, чтобы уйти. Мельком взглядываю на нее. Она смотрит на меня так участливо-ласково, так встревоженно, что, растерявшись, я останавливаюсь в нерешительности.
– Иди, иди, тебе уже спать пора, – уловив мою заминку, кивает Глафира. – Завтра рано вставать, теперь ты – рабочий человек.
Я ложусь, но засыпаю не скоро. Лежу и с мстительной озлобленностью думаю о папе.
«Ну и пусть ушел. И без него проживем, обойдемся. Теперь маме хорошо будет. С сегодняшнего дня мне дадут рабочую карточку. А это на сто пятьдесят граммов больше хлеба!»
И еще я думаю о тете и Сашке, оставшихся в деревне. Я скучаю по ним. Как-то сполошно и смурно на душе. Завтра же напишу им. Как они там? Все еще живут в землянке или начали ставить избу? Где? На новом месте, на пепелище?
А ночью мне снится пожар. Я снова вижу, как горит наша деревня. Во всех подробностях вижу. По приметам, видеть во сне пожар – к жаре. А еще говорят – будешь метаться, тревожиться. Будешь с «пожаром» в душе.
3
Деревня наша сгорела в июле, на второй год оккупации, во время боя. Накануне вечером было тихо, в деревне не было ни немцев, ни партизан. И погода выдалась на редкость тихой, безветренной. Так всегда бывает после большой продолжительной жары, когда, кажется, все утомилось за день, и вот теперь, с наступлением сиреневых сумерек, решило немного передохнуть. Даже на вечно трепещущих осинах не шелохнется ни один лист, все вроде бы заранее прилегло и притихло. Слышно за километр, если в бору встрепенется какая птица, или плеснет на реке щука, или кто стукнет дужкой о подойник во дворе. Деревня наша, прибрав вернувшееся с поля стадо, мирно отошла ко сну.
Проснулся я ночью, услышав, что кто-то сдержанно разговаривает на дороге под окном. Мы все спали вповалку на полу. Осторожно привстав, чтоб не шуршать соломой, я выглянул в окно. Под ним находился палисадник. Сейчас в палисаднике стоял парень-партизан и рвал цветы. А напротив, на дороге, его поджидали еще один парень в серой кепке и девушка. Как будто и не было войны и ребята провожали девушку с вечерки. Нарвав букет, парень перепрыгнул через канаву, передал цветы девушке и пошел рядом с ней, о чем-то весело и оживленно разговаривая. А я прилег. И тотчас уснул.
Разбудил меня взрыв. Показалось, что он грохнул где-то рядом. Я вскочил. Было светло, раннее утро. И кто-то дико кричал. И строчил автомат. Я кинулся в сени. В спешке не сразу нащупав засов, распахнул дверь. Тетя не дала мне выскочить на крыльцо, схватила и повалила меня. Тотчас, может заметив нас, по крыльцу ударили очередью. От перил брызнула щепа.
– Ползи, – шепнула мне тетя, когда стрельба попритихла. Я на животе соскользнул по ступенькам крыльца, за мной – Сашка. Стреляли, но не по нам, куда-то в другую сторону. Обжигаясь крапивой, я прополз в сад, в канаву, по ней – до погреба. Хорошо, что он оказался открытым. В погребе зимой хранились ульи с пчелами, сейчас тут валялся всякий хлам – рассохшиеся кадки, лопаты, метлы, ободранная старая шуба. Следом за нами сюда приползли тетя и бабушка. Мы забились в темный угол, за кадки и метлы. Сидели, прижавшись друг к другу, прислушивались к тому, что делалось там, наверху. Вдруг крикнул кто-то: «Петька! Петя, меня ранило!» – и, сделав перебежку, рухнул у двери погреба, чтобы за ним укрыться. Дверь в погреб от толчка приоткрылась, и по ступенькам скатилась серая кепка. Тотчас вдалеке раздалась автоматная очередь, и будто кто постучал в земляной покров погреба. И каждый раз так, лишь раздавались выстрелы, по земле постукивало. Человек повозился возле двери и уполз. Стало тихо. А потом заговорили по-немецки. Осторожно, крадучись, прошли по дороге. Стреляли теперь на другом краю деревни.
И вдруг загудело. Загудело однотонно, мощно, как гудит хвойный бор.
– Горит! – сказала тетя. – Наша изба горит! – Она выглянула из погреба и заплакала. – Все горит!
Мы прислушивались к гулкому реву земли. В погребе стало дымно и душно.
И вдруг ветхая дверь погреба распахнулась от сильного удара, чуть не слетев с петель. В образовавшийся световой проем просунулся ствол автомата. Из-за косяка что-то крикнули, и мы поняли, что велят вылезать.
Он стоял с автоматом наперевес, быстро оглядывая нас, высокий белобрысый солдат. Мне запомнились его глаза. Красные глаза и трехцветная ленточка в петлице. Мы стояли перед ним, жались друг к другу.
– Горит, – прошептала бабушка, всхлипывая, показывала на избу.
– Гут, гут! Хорошо горит!
Он прошел вдоль погреба к кусту смородины. Поднял ветку, самую нижнюю, еще прохладную от земли, и стал срывать ягоды. Не спеша, аккуратно срывал гроздочки, засовывал в рот и выдергивал голые зеленые черешки.
Дымились заборы, свивалась в трубочки листва на яблонях, и будто черный град, гулко стуча, сыпались на землю с обгорелыми крыльями пчелы. Пчелы-инвалиды.
4
Первый час ночи. Если приподнять светомаскировку и выглянуть в щелку, то видно темно-фиолетовое небо и черные силуэты домов.
Со двора слышатся приглушенные голоса. Там, на путях возле нашего цеха, грузят эшелон. Вагоны замаскированы свежими ветками ольхи. Солдаты из конвоя, еще не отвыкшие от фронтовой обстановки, заходят покурить под крышу, чтобы не видно было с воздуха, и когда курят, держат цигарку огоньком в ладонь. Гражданские всегда держат огнем от руки.
Когда прибывает новый эшелон, все наши смотрят, чем замаскированы вагоны: ольхой – значит пришел от Нарвы, березой – от Новосокольников.
Днем время летит быстро, а вот вечером оно тянется медленно. И потому, что устал. И еще потому, что очень хочется есть. Подсасывает под грудью, живот, кажется, прилип к позвоночнику. Невольно все посматриваешь на большие цеховые часы. Но стрелка будто остановилась, застряв на одном месте.
Ловлю себя на том, что нисколько не тороплюсь, а даже стараюсь делать все помедленнее. Если бы было выделено определенное количество деталей, сделал и уходи, тогда поднажал бы, а то Клавка Фиссолонова все подкладывает и подкладывает новые.
Борька тоже устал и немного «придуривает». Часто бегает в туалет и сидит там подолгу. И меня зовет: «Пошли, позаседаем». Или неторопливо бредет к бачку с водой, пьет. Я тоже несколько раз прогуливался к бачку. Когда попьешь, то вроде бы и не так сильно хочется есть.
А от этих винтов, от их поблескивания, от того, что напряженно всматриваешься в шлиц, болят глаза.
Мы с Борькой, как по команде, откладываем отвертки.
– Хочешь пить? – спрашивает Борька. Он теперь не оглядывает через перегородку, ему не хочется вставать.
– Нет, спать хочу. И есть.
– Просто пробежимся туда и обратно.
– Да я уже пробовал.
– Атас! Мастак топает.
Жарков подходит и останавливается рядом со мной.
– Как дела? – Он сейчас в трикотажной бобочке. Руки у него тонкие, жилистые, на левой фиолетовая наколка – русалка и четыре корявые буквы «Ваня». – Ну, на сегодня хватит. Идите отдыхайте, ребята. – Мы молчим. Потому что просто неприлично вот так сразу вскочить и бежать, как только отпустили. И он, наверное, это понимает. – Идите, идите, время позднее. А то до дома не доберетесь. Вы и так хорошо помогли, спасибо.
Я сползаю с табуретки, как на ломкий лед, осторожно ступаю на пол. Кажется, он покачивается подо мной. Машинально убираю в ящик отвертку. Сметкой смахиваю с верстака мусор.
– Вот это верно. Молодец, – хвалит меня Жарков. – Если человек не уважает свой инструмент, значит, он себя не уважает. Мастер начинается с инструмента.
Спотыкаясь, мы с Борькой бредем по железнодорожным путям. Корпуса цехов темны, окна замаскированы, но слышно, как гудят станки. В проходной вахтерша долго рассматривает наши пропуска.
– Не узнала, что ли? – раздражается Борька.
– Не узнала.
– Так смотри лучше.
– А я и смотрю. Вот сейчас обратно отправлю, тогда поуказываешь, указыватель! Проходи давай!
Мне с Борькой по пути. Мы останавливаемся на трамвайной остановке. Кроме нас, здесь больше никого нет. И поблизости никого не видно.
Тихо. Прислушиваемся. Где-то далеко-далеко на соседней улице шумит машина. И еще дальше проходит трамвай. Только непонятно, в какую сторону он движется, к нам или от нас. По небу шарит луч прожектора. Останавливается, упершись в облако, а потом медленно ведет по нему белое донышко и проваливается в темноту.
Слышатся шаги одинокого, идущего в противоположную сторону прохожего.
– Вы трамвай ждете, ребятки? Трамваи не ходят, – говорит он нам. – Я уже пятую остановку топаю.
Борька зло ругается, но приходится идти. А как не хочется! Может быть, лечь где-нибудь и поспать?
– Что у меня ноги, железные? Цирк!.. – ворчит Борька.
И вдруг я слышу далекий слабый шум позади нас. Вроде бы позвякивает. Я оглядываюсь. Борька тоже прислушивается. Мы останавливаемся. Теперь уже отчетливо слышно, что приближается трамвай.
– Бежим на остановку, – предлагает Борька. Но до остановки далеко. Трамвай появляется из-за поворота, на полной скорости мчится к нам. Все подножки заняты. Мы, прицеливаясь, бежим вдоль трамвайного пути.
– Прыгай! – командует мне Борька. – Давай!
И успевает вцепиться в поручни, повисает на них, а я остаюсь. Еще некоторое время бегу следом за уносящимся трамваем, хотя и знаю, что не догоню и Борька не спрыгнет. Очень обидно оставаться одному.
Я иду по темной улице и все оглядываюсь, а может быть, еще трамвай подойдет, но ничего не слышно. И я бреду и бреду по пустынным, глухим улицам. Никого ни впереди, ни позади. Только мои шаги нарушают тишину. Неожиданно из-за угла на одном из перекрестков выходит мужчина. Он идет, задумчиво понурив голову, засунув руки в карманы пиджака, поэтому не замечает меня. Вздрогнув, я замираю на секунду. Это – папа.
Выждав, когда он отойдет подальше, я крадусь за ним, следя, чтобы он не обернулся и не увидел меня. Но он идет так глубоко задумавшись, что не оборачивается и не смотрит по сторонам. Мне хорошо видно его на этой безлюдной, пустынной улице. Он идет в сторону нашего дома.
Что ему там надо? Я жду, что, может быть, он свернет в какой-то из соседних домов. Но нет, он доходит до нашего дома. «Неужели к нам?» – затаясь в темном месте у стены, прижавшись к ней спиной, слежу я. Вот он остановился у садовой ограды напротив парадной и смотрит вверх на наши окна. Долго смотрит, кулаками тупо упершись в донышки карманов. Потом постоял, вздохнул и побрел дальше.
Я бросаюсь к парадной. В темноте взбегаю до нашего этажа, руками нашариваю дверь.
Мама еще не спит. Одетая, она выходит в коридор, едва я успеваю переступить порог, спрашивает встревоженно:
– Что с тобой? Почему так поздно?
– Работал.
– О господи! Разве так можно! Думала, сердце выскочит!
– Ты и сама ведь часто остаешься.
– То я… А что ты такой?.. Странный какой-то. Взбудораженный. Бежал? Устал, конечно? Умывайся скорей.
Умывшись, я на секунду приподнимаю одеяло на окне – светомаскировку, и выглядываю на улицу. На панели у сада никого нет.
Я наспех ужинаю и ложусь. Нет, не ложусь, просто падаю в кровать и, наверное, еще падая, успеваю уснуть.
Снится мне, что я собираю детали. Складываю на верстак и все кручу, кручу отверткой.
Подходит Жарков, останавливается позади и спрашивает: «У тебя что, ноги железные?» – «Почему?» – «А что же они у тебя, как у контуженного, трясутся? Цирк!» – И он теребит меня за ноги.
Это теребит мама.
– Вставай, – говорит она.
Вставать не хочется. Кажется, что я еще не спал.
– Сейчас, сейчас, – отвечаю я, не шевелясь и не открывая глаз.
– Не валяй дурака, поднимайся.
– Встаю, – а сам все еще не шевелюсь. И постель такая теплая, мягкая. А тело слабое, увядшее.
– Ну что, сколько раз мне говорить? – повышает голос мама.
– Да я уже давно встал! – отвечаю раздраженно. Тело сползает с постели, ноги стоят на полу, а голова еще покоится на подушке, спит.
Но вставать приходится… Надо…
В заводской проходной меня останавливает вахтерша:
– Ты из какого цеха?
Я называю номер.
– Вот из ихнего цеха, – говорит она какой-то женщине, что стоит с ней рядом. – Ты Жаркова знаешь?
– Конечно! Это мой мастер.
– Вот с ним и передайте, – предлагает вахтерша женщине.
– Ой, можно вас попросить? – Женщина делает порывистый шаг ко мне, но, подойдя, в нерешительности мешкает, посматривая то на меня, то на газетный кулек, что держит в руке. Там завтрак.
– Да пусть снесет, – говорит вахтерша.
Я бегу вдоль путей, возбужденно думая о том, что, очевидно, мастер не уходил домой, если ему принесли завтрак. Работал всю ночь. И другие, наверное, не уходили. И мысленно представляю, как они там устали. Значит, надо. Значит, все очень серьезно. Действительно, сейчас все очень нужно. Каждая деталь – фронту!
В цехе работают. Гудят сверлильные станки. Стучат ручники по железу. Все стоят у своих верстаков. Жарков сидит за выгородкой, в конторке, что-то пишет. В углу разостланы ватники – очевидно, на них вздремнул кто-то часок-другой. И не убрали – может, еще понадобится.
– Вам завтрак прислали, – говорю я Жаркову и протягиваю кулек. Он тяжело поднимает голову, смотрит на мои руки, но завтрак не берет. Я кладу кулек на стол и почему-то не решаюсь уйти, жду.
– Вот что, Савельев, – по-прежнему глядя не на меня, а в одну точку перед собой, глухо говорит Жарков. – Ты не глупый парень, Савельев… Пойми, нянчиться сейчас с вами некому. Если так собираешься работать…
Он подходит к соседнему столу и поднимает замасленную тряпку. Под ней детали.
– Твои?
– Мои.
– Что это?
– Узел номер три.
– Нет, это халтура, Савельев. Брак…
Он произносит это тихо. Но слово «брак» будто хлещет меня.
– Забирай и переделывай. Чтоб больше я такого не видел.
5
Если Жарков разговаривает со мной сдержанно, то вот Клава Фиссолонова вовсе не собирается деликатничать.
– Ага, явился – не запылился! – еще издали кричит она. – Ты что же это, пень трухлявый, напортачил здесь, а?! Люди сидят по три ночи, кровь из носа, а он – извольте бриться!
Ее зычный голос привлекает внимание всех, даже от самых дальних верстаков смотрят на меня. Покраснев, пригибаюсь пониже, пытаюсь спрятаться за перегородку.
– Не прячься, не прячься! – вопит Клава. – Что заслужил, то и скажу. Думаешь, мне тебя ругать очень интересно. Нисколько! Да заставляешь. Психику из-за тебя порчу… Устраняй давай!..
Она уходит, а я еще долго не поднимаю головы. Тихонько тыкаю отверткой в детали.
«Виноват, виноват, – передразниваю Клаву. – А чего кричать-то! Вон мастер не кричал».
– Что, всыпала? – выждав немного, подойдя ко мне, хихикает Борька.
– Да ну ее…