Текст книги "Повести"
Автор книги: Павел Васильев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 22 страниц)
– Брак закосил?
– Да.
– Ну, горлопанка, дура!.. Устранимый, нет?
Я еще не знаю, каких видов бывает брак, но догадываюсь, что если уж велели исправлять, значит – устранимый.
– Да ты с ней меньше базарь! – наставляет меня Борька. – Следующий раз, чтобы она шухер не поднимала, если запорол, то возьми и вот так – фук! – И он щелчком пуляет деталь точно в мусорный ящик. – Ауфвидерзеен!
– Ты что? – оторопело оглядываюсь я.
– А ничего, – спокойно говорит Борька. – Да таких деталей – завались! Все они одинаковы. Если брак запорол да увидят, ругать будут. А не заметили, и порядок. Вон посмотри, в заготовительном они так со станка и скачут.
Я все еще не могу прийти в себя, смущенно озираюсь.
– А сам-то ты бросаешь?
Ухмыльнувшись, Борька с ехидством смотрит на меня.
– Дурашка…
В этот день я работаю почти весь обеденный перерыв, устраняю брак. Борька удирает куда-то сразу же после звонка. А я работаю и все посматриваю на часы, успеть бы. В цехе сейчас тихо. Станки выключены. Некоторые из слесарей пьют чай, мелкими глотками отхлебывая из кружек с той вялой задумчивостью на лицах, которая свойственна только очень усталым людям. А другие спят сидя, уронив на верстаки свои отяжелевшие головы. Работаем только я да Клава Фиссолонова.
Выглянув из выгородки, меня молча манит к себе Жарков. Прикрывает тонкую фанерную дверь.
– Вот что, Савельев. Такая просьба. Я маленько прилягу, через десять минут ты меня разбуди. Понял?
Отвернувшись в угол, он наполняет из чайника розовую резиновую грелку. И слышно, как чихает перекаленный чайник, отфыркиваясь крутым кипятком.
– Десять минут, не больше. Усек?
– Усек.
– А если не буду просыпаться, колоти пошибче, не жалей. Или чем-нибудь остреньким ткни, не стесняйся. Ну, беги.
И он ложится на верстак, засунув под рубаху грелку.
Я выхожу и сразу же смотрю на цеховые часы, отмечаю время. Наверное, ему очень худо, если он лег с грелкой.
– Васька, ты здесь? – Через цех бежит ко мне Муська. – Ты что не отдыхаешь? А где тот парень? – Она кивает в сторону Борькиного верстака. – Звонили из райкома. Просили сегодня выступить в госпитале. Передай ему.
– Нам некогда, мы вечером работать будем.
– Всем некогда. Надо как-то укладываться. Нас там ждут. Я сейчас слетаю к вашему начальству, а ты передай ему, чтоб не задерживался, у входа в семь часов.
И едва она успевает убежать, возле меня присаживается Фиссолонова.
– Ну как, больше ничего тут не напортачил?
Я молчу, отвернувшись, не желаю с ней разговаривать.
– Эх, люди, люди! – вздыхает Клава. – Лешие вы, а не люди! Ни черта вы не понимаете! Устала я. Устала Клавдия Фиссолонова. Вот возьму автомат да пойду в окопы. А тут пусть другой кто-нибудь вкалывает. А то вези, вези, Клавка, как лошадка, да еще тебе тут будут всякие фигли-мигли выделывать, выпендриваться. Очень-то нужно!
– Там… Иван Петрович… Надо разбудить.
– Где? – вмиг настораживается Клавка. На цыпочках впереди меня подходит к выгородке, заглядывает туда.
Жарков, свернувшись калачиком, лежит на боку, прикрыв плечи ватником. Правая рука откинута в сторону, свисает с верстака.
– Тихо! – притворив дверь, отступает Клавка.
– Он просил разбудить.
– Ничего, пусть вздремнет. Уходился, голуба!
– Он велел, чтобы я разбудил.
– Ступай, я сама знаю, что надо делать.
Но уже звенит звонок. И все в цехе зашевелились, задвигались. Загудели сверлильные станки.
Прибегает Борька. Успев стрельнуть в меня гаечкой, с разбега, как на лошадь, вскакивает на свою табуретку.
– Там мастак спит, – говорю я ему, втайне надеясь, что он как-то поможет.
– Ну да? – удивляется Борька, – Лафа начальству! Мне бы сейчас минуток на триста левое ухо придавить.
А большая стрелка на часах уже прошла половину круга. «Рассердится мастак, что не разбудил», – думаю я. Однако Фиссолонова стоит у своего верстака, будто постовой, мимо не проскочишь. «Но просил-то он не ее, а меня. А может, и не рассердится. Так ему даже и лучше».
Наконец Клавка куда-то отлучается, и я захожу в выгородку. Иван Петрович лежит в прежней позе, правая рука опущена к полу. Вроде бы крепко спит. Но едва я прикасаюсь к его плечу, он, к моему удивлению, мгновенно просыпается. Скинув ватник, садится. И отчего-то болезненно сморщившись, закусив губу, замирает на мгновенье, не шелохнется. Затем осторожно-осторожно заворачивает рубашку, приподнимает грелку. И я оторопело отступаю к двери. На животе у него, под грелкой, белый водяной пузырь. Ожог! Да такой, каких я никогда еще не видывал.
– У-у! – закусив губу, тихонько подвывает Иван Петрович, сползая с верстака. И в приоткрытую дверь заглядывает в цех, на часы.
– Что же ты, Вася… Я же тебя просил.
– Да я…
– Даже и такое нельзя поручить… Эх ты!..
Я возвращаюсь к верстаку, но никак не примусь за работу. Я так и вижу этот белый ужасный пузырь. «Неужели он не чувствовал, что жжет? Неужели так крепко спал?» И только теперь я с ужасом понимаю, насколько же он устал, если вот так мог спать! Да так можно и насквозь прогореть! И я еще сильнее ощущаю свою вину. Ведь он по-человечески попросил меня, а не кого-то другого, и я не сделал. Послушал эту Фиссолонову! Нашел кого послушать.
А в ушах у меня, будто многократно повторяющееся эхо, все еще звучит с болью и укором произнесенное тихо: «Эх ты!»
Я работаю, стараюсь изо всех сил, чтобы не допустить еще какую-нибудь промашку. И все мне кажется, что от выгородки кто-то смотрит на меня.
А Борьке не сидится, он не может дождаться, когда настанет время уходить. Начальник цеха отпустил его на полчаса пораньше, потому что ему надо еще съездить домой, переодеться. Борька то и дело подбегает ко мне, сетует доверительно:
– Эх, жалко, на полчаса только отпросился! Не сообразил! Надо было на час, а то и на два. Все равно бы отпустил. Вот дурак!
Наконец он убегает.
На этот раз меня никто не просит остаться после смены, но я остаюсь. Раздается звонок. Однако в цехе будто и не слышат его.
Нет, слышали. Он был громким, долгим. И каждый откликнулся по-своему. Кто-то только вздрогнул, сделал короткую заминку и снова начал шуровать напильником (или как у нас говорят: пилой), кто-то только взглянул на часы, а кто-то отложил инструмент, одернул халат, поправил берет, – каждый среагировал по-своему, но среагировали все…
Есть хочется… Я потуже подтягиваю ремешок. Тонкая кожица пустого живота, как к бамбуковой палке, туго притянута к позвоночнику, я чувствую это.
Но работать мне не приходится. Я вижу, как возле Фиссолоновой останавливается; мастер, что-то коротко говорит ей, кивнув в мою сторону, после этого Клавка подходит ко мне.
– Вот что, миляга, иди-ка ты отдохни, – говорит мне Клавка. – На сегодня хватит. Еще наработаешься, у тебя это только первые дни. Иди, иди, ты и так хорошо поработал. Спасибо.
Я недоуменно пожимаю плечами, не зная, как это понимать. Хорошо это или плохо? Гонят, что ли? Или заботятся? Но раз говорят, значит, надо уходить. Пошмыгивая носом, ничего не отвечая Клаве, убираю в ящик инструмент и, незаметно пробравшись вдоль стены за верстаками, выхожу из цеха. Все-таки отчего-то грустно мне. Понурив голову, бреду по железнодорожному пути. Затем выбираюсь на мостовую, выложенную плитами. Кажется, что они стали еще большими. И ощущаю себя совсем крошечным на них.
Если бы кто-то смотрел на меня сейчас сверху, из-за облаков, то я, наверное, представлялся бы ему здесь темной соринкой, почти незаметной. И достаточно дунуть посильнее, как меня сметет отсюда и забросит невесть куда, как такого же размера крошку, стряхнутую с тетрадного листа. Такой я здесь маленький.
На трамвае я доезжаю только до Греческого садика. Дверь в Юркий ларек приоткрыта, я замечаю это, когда трамвай начинает поворачивать, и спрыгиваю на ходу.
Юрка в ларьке один. За ширмой он проявляет пластинки. Приходится ждать в «предбаннике». Здесь вдоль стены установлен длинный топчан, на котором кучками разложены готовые фотографии. От нечего делать я подхожу к топчану, начинаю перебирать снимки. И неожиданно останавливаюсь, взглянув на один из них. В гарцующем джигите я узнаю папу.
Нетерпеливый жеребец дугой выгнул шею, цокнул изящными копытцами. Два грациозных величавых лебедя одновременно повернули головы, взглянув на скакуна. У папы тоненькие, как у кузнечика, ножки, манерно отставлен пальчик на руке, удерживающей удила.
Воровато оглянувшись, я засовываю снимок под пиджак. Выхожу на улицу. Будто на стеклышках стою, переминаюсь у дверей.
Но Юрка не замечает ничего. Запирает дверь, и мы идем домой. Он все время что-то говорит мне, а я молчу.
– Ты что молчишь? – наконец спрашивает он.
– Да так, устал. – отвечаю я, ощущая спрятанную фотографию, В том месте, где она лежит, мне будто кто-то упирается в грудь. – Знаешь, я украл у тебя фотографию, – признаюсь я и достаю снимок.
– Зачем? – удивляется Юрка.
– Не знаю.
– А кто это? – Я молчу. – На что она тебе? Чудак! – И Юрка рвет фотографию. Швыряет обрывки на панель, а я бросаюсь их собирать.
– Да ты чего? – еще больше удивляется Юрка. – Если хочешь, я дам тебе таких штук десять.
– Нет, не надо, Я так.
Отворачиваясь от Юрки, засунув в карман пиджака кулак, несу крепко сжатые в нем обрывки, будто боясь выронить их, потерять. И от этого немеет рука.
Дома я ножницами вырезаю из этих обрывков папино лицо. Получается фотоснимок размером меньше, чем марка. Но теперь это – папа. Хоть он в папахе, в черкеске, но это – он.
На кухне появляется мама. Не найдя, куда спрятать фотографию, я запихиваю ее во внутренний карман пиджака.
6
Моросит мелкий занудный дождик. Типичный ленинградский дождь. Ни туч, ни облаков, небо в серой пелене тумана. И оттуда сыплется и сыплется эта мокрая пыль. Моросил он и вчера вечером, и сегодня весь день. Не налило ни одной лужи, а просто все раскисло, раздрябло в этой теплой мокрети. Разбухли кусочки картона, размокли обрывки газеты, валяющейся на панели. В моих парусиновых ботинках посвистывает, фонтанчики стреляют в дырки для шнурков.
В сквере возле Юркиного ларька пусто. Уныло мокнет под дождем поблекший щит с безголовым всадником. В ларьке громко, возбужденно разговаривают, кажется, ссорятся, и я не решаюсь войти.
– Зачем вы каждый раз напоминаете мне об этом, зачем? Вам не нравится? Но ведь вы сами прекрасно знаете, что этот ларек, фотография – все это временно, вынужденная посадка. Не это, так что-нибудь другое, какая разница. Настанет время, и я займусь настоящим. А это… Да, вы верно говорите, ради денег. Жить-то мне надо!
– Так все говорят, когда желают оправдаться. Прежде всего перед самим собой. Но – увы! – это время так никогда и не наступит! Поверьте мне!
– Да, может, сейчас надо делать именно вот эти фотографии. Может, это важнее, чем писать картины. Их шлют на фронт. Им радуются и плачут. Я был там, видел. Пройдут годы, и другие люди захотят узнать, кто вынес все это на своих плечах.
– И вместо микеланджеловских гигантов, вместо атлантов, держащих на своих плечах тяжелое грозовое небо, увидят тонконогих джигитов? Однотипных джигитов с разными лицами? Бог с вами, будьте фотографом. Делайте фотографии. Будьте фотографом, но хорошим фотографом. Правдивым. Вы покажите им наше время! Не декорации с выдуманными лебедями, не джигитов с дырой вместо лица, а настоящую жизнь, с ее запахами, с небом и землей, вот это!..
Дверь распахивается, и седой старик, которого я видел в мой первый приход, делает широкий взмах рукой.
– А, молодой человек! Очень кстати! Пойдите и высуньте голову вон в ту дыру. А этот уважаемый гражданин запечатлеет вас на память потомкам.
Я недоверчиво усмехаюсь.
– Не хочет! – радуется старик. – А он не хочет! Ай да молодец! Не хочет, чтобы его представили джигитом с тонкими стройными ножками. Он не такой. В нем тоже есть что-то свое. Свое! Так как же нам быть? А вот вы подумайте, а я пойду.
– Подождите, ведь вы промокнете, – пытается удержать его фотограф.
– Нет, нет. Всего доброго!
И он выходит под дождь. Спина его ровная, как доска, руки вытянуты по швам, и лишь взмахом правой кисти он переставляет тонкую легкую трость с набалдашником из слоновой кости.
Юрка машет мне из-за спины фотографа, зовет к себе. Я здороваюсь с фотографом, но он не замечает меня. Ходит по ларьку, а половицы раздраженно скрипят под его ногами.
– А вот, – говорит фотограф и протягивает к двери руку, показывая кисть без двух пальцев, – вот это у Микеланджело было? Нет!.. Гении мерзли в мансардах, ели по разу в сутки. А я не гений! Обыкновенный человек. Из косточек и мяса, не какой-нибудь голубой призрак. И это мясо промерзало до костей, а косточки трещали на морозе. Попробуй-ка полежи хоть одну ночь в снегу. Какой гений это пробовал? Репин, Микеланджело? Нет таких! Никто из них не ползал по Синявинским болотам. А я ползал. И теперь лебедей хочу, горячих пампушек, щей со свининой, эскимо на палочке. Ну и что? Разве это стыдно? И зарабатываю на щи как могу.
Только теперь мы замечаем, что старик позабыл авоську с кастрюлями, в которых нес из столовой обед. Фотограф выглядывает на улицу, но старик уже успел уйти. Взяв авоську, подержав в нерешительности, ставит на место. Нервно прохаживается по ларьку. И наконец, не глядя, обращается к Юрке:
– Сходите, Юра, снесите ему.
Дом, в котором живет старик, большой, темный, чем-то напоминает комод. Над парадной торчит гипсовая львиная морда с оскаленной пастью. В парадной – камин. На широких лестничных площадках стоят беломраморные обнаженные атлеты с отбитыми носами. Пошаркав мокрыми ногами о пол возле громадной, как в соборе, двери, Юрка дергает ручку механического звонка, похожего на эфес впрессованной в стенку шпаги. Нам открывает сам старик.
– А-а, позабыл! – восклицает он, увидев авоську. – Вот спасибо! Ну заходите, заходите, молодые люди, – приглашает он нас.
– Да нет, мы пойдем.
– На улице настоящий ливень! Прошу! – Сумеречным длинным коридором он проводит нас в маленькую комнатку. Чуть ли не половину ее занимает письменный стол. На нем лежат игрушечные серебряные гантели. А возможно, и не игрушечные. Если этот старик выполняет гимнастические упражнения с гантелями, то вот именно с такими, серебряными, на которых выгравированы затейливые вензеля.
Дверь в соседнюю комнату приоткрыта, и там, на полу, грунтовкой к стене стоят несколько полотен. Одно на мольберте. Возле двери, на стене, висит незаконченная копия с картины Васнецова «Витязь на распутье». Изображен лишь воин на коне, остальная часть полотна даже не загрунтована.
– Присаживайтесь, – предлагает нам старик. – Сейчас, юноши, будем пить чай.
Он уходит на кухню. Мы садимся на кожаный диван, подобрав ноги так, чтобы с ботинок не очень натекло на пол. В приоткрытую дверь мне хорошо видно полотно на мольберте.
На нем изображены двое, мужчина и женщина. Они сидят, склонившись друг к другу, коснувшись лбами, оба в зимних пальто, она – в темном платке. За их спинами окно, забитое фанерой, в форточку выведена труба печки-времянки. Уцелело лишь одно-единственное заиндевевшее звенышко, перечеркнутое газетными полосками, будто перебинтованное наискосок. Перед ними обеденный стол в виде вытянутой трапеции, на нем – белая тарелка, словно круг мишени с двумя тоненькими линиями – ободками, а в центре этой тарелки-мишени, как ее черное ядро-«десятка», – крохотная, меньше спичечного коробка, корка черного хлеба.
И эти двое вроде бы не смотрят на корку, но, чувствуется, нацелены на нее. Каким-то ощутимым внутренним зрением они следят за ней и как бы говорят друг другу: «Она для тебя. Возьми ее». Это угадывается по тому, как лежит у него на плече ее увядшая, белая как мел рука, как бы поглаживающая, незаметно ласкающая его ослабевшими пальцами. А он левой рукой только поплотнее обхватил ее голову, – глаза закрыты, но он кожей лба ощущает все, что она хочет сказать.
В комнату возвращается старик, и я, чтобы он не заметил мой взгляд, прячусь за Юрку.
– Сейчас, сейчас, юноши, одну минуту. Сейчас все приготовим.
Он накрывает на стол, а я все поглядываю в соседнюю комнату. Я затылком чувствую присутствие там тех, двоих. Повернувшись, всякий раз будто втыкаюсь взглядом в эту черную точку посреди белой круглой мишени.
– Ну что же, молодые люди, скоро пойдете учиться? – спрашивает старик.
– Он работает, – указывает на меня Юрка.
– Где? – тотчас оживляется старик. – Ага, это очень интересно! А кем?
Он подробно расспрашивает меня, и по тем вопросам, которые он задает, я чувствую – ему действительно интересно. Внимательно он всматривается в мое лицо, будто что-то отыскивая в нем. Прищурится и задумается, кивнет головой, а сам думает в это время что-то свое.
– Послушайте, а ведь вы, пожалуй, рисуете? – неожиданно спрашивает он меня.
– Нет, – почему-то смутившись, тотчас вспыхнув, будто он открыл мою какую-то жуткую тайну, отвечаю я. И оттого, что сказал неправду и он догадывается, что я говорю неправду, краснею еще гуще.
– Пейте чай, – сделав вид, что ничего не заметил, обращается он к Юрке, стараясь таким образом помочь мне.
– Вообще-то я рисовал.
– Ага, вот видите. Я чувствую, в вас что-то есть.
Я пожимаю плечами, очень пораженный его прозорливостью, не догадываясь еще, что натренированным взглядом художника-профессионала и педагога он уловил усиленное внимание, с которым я присматриваюсь ко всему, что тем или иным образом связано с его работой.
В коридоре бряцает звонок. Извинившись перед нами, старик идет открывать. Возвращается он вместе с теткой, которую я однажды уже видел на рынке. Это та тетка, которая тогда заставила меня проткнуть дырку в банке со сгущенкой. И с ней та же самая большущая клетчатая провизионная сумка, похожая на живое существо. Лишь мельком глянув на нас, тетка, прищурясь, оценивающе осматривает комнату, а сумка, будто собака-ищейка, принявшая стойку, вроде бы тоже медленно обводит ее взором, издали принюхиваясь ко всему.
– Ну, что вы мне можете предложить? – спрашивает у старика тетка. Она отодвигает один из приставленных к стене холстов.
– Нет, это не продается, – останавливает ее старик. – А вам-то что нужно?
Она идет вдоль стен, как ходят мимо витрин антикварного магазина, в который в суете заскочил по ошибке, тогда как надо было зайти в булочную или в продуктовый. С надменной гримасой смотрит на все, но, впрочем, нет ли тут чего такого… И у сумки точно такое же выражение. Она бежит впереди тетки, словно тонким лисьим носиком тычась острым углом то в один, то в другой предмет, и, натянув туже постромки, тащит за собой тетку.
– Мне нужны краски, хорошие краски. – Старик поворачивается к нам. – Извините, пожалуйста, ребятки, – просит он сконфуженно.
– Нет, ничего, – отвечаем мы, также сконфузясь. – Дождь уже кончился… Мы в другой раз… Мы пойдем…
7
Утром у нас на участке двое почему-то не вышли на работу. Все возбуждены, взвинчены до предела. Ведь это значит – кто-то должен отсутствующих заменить. А и своей работы по горло. Но и не сделать нельзя. Срыв!
За выгородкой, ткнувшись лицом в угол, покрытый несколькими ватниками, лежит Иван Петрович. Вместо него распоряжается Клавка. Пытается перераспределить работу. Она орет так, что слышно с первого этажа, мечется между верстаков. Некого поставить к сверлильному станку.
– Некого! – вопит Клавка. – Как ни крути, а из трех пальцев только одну комбинацию можно сочинить. Во!
– Ладно, успокойся. – Из-за выгородки выходит Иван Петрович, направляется к станку.
– Куда ты? Тебя тут еще не хватало!
Но Жарков идет. Так ходят по льду, опасаясь, что он хрупнет и проломится, и надо поскорее проскочить опасный участок. С усилием залезает на высокую табуретку. Устанавливает сверло. Свет из жестяного кулька падает ему на руки, и я вижу, как они дрожат.
– Не разрешу, – говорит Клавка. – Хоть ты убей меня, не разрешу.
Он пригнулся, прищурясь, что-то высматривает, будто заглядывает в щелку прицела. Капельками пота забрызган весь его лоб.
Не знаю, что происходит со мной. Я подбегаю к ним:
– Давайте я.
– А ты сможешь? – спрашивает Клава.
– Смогу.
Мне еще никогда не приходилось сверлить, но я уверен, что получится. Это потом, позднее появится робость, а в тот момент я уверен, что справлюсь. Но главное, что поверил он.
– Пробуй.
– Да ты что, Петрович, он же запорет все!
– Давай.
Поначалу мне кажется, что я не попаду сверлом в накерненную отметку. До боли закусываю губу, а рука, сжимающая никелированный рычажок, мертва.
– Только не жми. Полегче, легко держи. И деталь не тяни на себя. Придерживай.
– Запорет как пить дать, – нервно дышит в затылок мне Клавка.
А я ни жив ни мертв. Вот теперь-то по-настоящему оробел. Чувствую, что кепка козырьком сползла на брови, но не решаюсь поправить.
И Жарков, и Клава, как и я, нацеленно смотрят на сверло. Оно мягко погружается в металл, вроде бы уменьшаясь в длине. Чешуйками лезет из-под него стружка, будто родничок бьет. Вот деталь чуть дернуло в сторону, она задрожала под рукой и успокоилась, это сверло вышло на ее противоположную сторону. И я, впервые выдохнув, будто вынырнув с большой глубины, поправляю кепку, поворачиваюсь к Ивану Петровичу.
Он тоже выдохнул. Похлопал меня по спине: «Спасибо» – и пошел за выгородку.
Я осматриваюсь и невольно улыбаюсь. Ай да я! И не верю себе.
Мне и радостно, аж дух захватывает, и все еще боязно немного, но и боязнь эта какая-то радостная, обжигающая, как на качелях, когда и страшно, но ведь знаешь, что все равно не слезешь, потому что именно этого – захватывающей, восторженной, счастливой робости – и хотел.
– Вот напортачь только, пойдешь под трибунал, – улыбаясь, показывает мне Клава кулачище. – Прохиндей!
Я работаю, а мысленно будто со стороны смотрю сам на себя. Я думаю, что все смотрят. А заметив, что Клава разговаривает с кем-нибудь, уверенно думаю, что она говорит именно обо мне. «Смотрите, это Вася Савельев. Вот, получилось!»
Время движется к обеду. Уже пронесли ведро с кипятком, перелили его в бачок. На улице простучали в рельс, это оповещают дворовых рабочих о начале обеденного перерыва.
Ко мне подходит Борька:
– Эй, ты, пчелка, отвлекись на минутку. Пошли обедать. Очнись, синьор!
И он щелчком пуляет в меня гайкой. Я отвертываюсь в сторону – хруп! – под рукой делается легко, и сразу заскребло, заскрежетало.
Не понимая еще, что произошло, вижу, что сверло стало коротким. Сломалось! И обломок остался в детали.
Борька быстро-быстро моргает. А лицо растерянное, жалкое.
– Ты что? – сползаю с табуретки. Борька проворно шмыгает за дверь.
Я выключаю мотор. Потом включаю, но в противоположную сторону, надеясь, что, может быть, остаток сверла зацепит обломок и он вывинтится. Но ничего не получается. Ковыряю в отверстии шилом, трясу деталь, стучу о станину. Все напрасно! Запорол!
Что ж теперь делать?.. Хорошо хоть, обеденный перерыв и никто не видит. После обеда за деталью прибежит Клавка. Ну шуму будет!..
Озираюсь и заталкиваю деталь в корзину, под стружку.
«Я поколочу этого Борьку! Он нарочно! Я изобью его!»
Выхожу на улицу. И вспоминаю, что у Муськи в цехе я видел точно такие же заготовки. Ну да, такие.
Минут через двадцать, засунув заготовку под пиджак и прикидывая, где бы достать тридцатку, которую теперь я буду должен одному из токарей, возвращаюсь в цех. У моего верстака, по-прежнему в шубе и даже шапке-ушанке, сидит Жарков. И только он заметил меня, глянул в мою сторону, я сразу понял: «Беда!» Он не зовет, но я робко подхожу к нему.
– Что же ты, Вася, так подвел меня?
– Как? – останавливаюсь, растерянный.
Из-за спины он достает испорченную заготовку, кладет передо мной.
– Твоя? – спрашивает.
– Моя.
Я не решаюсь поднять на него глаза. А он молчит. Лучше бы уж говорил!.. Пальцы его нервно комкают какую-то бумажку.
– Завтра объяснишь всем товарищам на бригадном собрании.
8
Утром я шел на завод, как, наверное, идут на пытку. Я еще не придумал, что буду говорить, как объясню свой поступок. Пожалуй, буду молчать. Пусть наказывают. Только уж сразу бы!..
И едва я вошел в цех, меня вызвали к начальнику. «Ну вот, и ему сообщили!..» В кабинете начальника сидело несколько человек. Среди них – Борька и Жарков.
Я робко поздоровался, но никто не ответил, лишь Жарков кивнул на ближний к дверям стул. Я присел.
– Вот и он сам, кстати, – сказал Жарков начальнику цеха, указав на меня. – Я все же настаиваю, чтобы его оставили.
– Не могу, – ответил начальник. Он даже не повернулся в мою сторону. Все присутствующие, кроме него и Жаркова, смотрели на меня. «Увольняют», – понял я.
– Надо оставить, – повторил Жарков. – Ведь вы знаете, в каком положении мой участок.
– Знать-то я знаю… Ну а что ты предложишь мне делать?
– Не знаю. Но оставить надо.
– Жарков, дорогой, ну не бери ты меня за горло, не бери! Сколько ты меня ни убеждай, ни уговаривай, ну не могу я, не могу! Ты и сам это прекрасно понимаешь. Нельзя город оставить без топлива, пойми! Если от нас требуют, чтобы мы сегодня же ехали…
– На лесозаготовку, – уловив мой недоуменный взгляд, успел шепнуть Борька.
Я не поверил. Не поверил неожиданно свалившейся на меня удаче. Что говорили дальше, я не слышал уже почти ничего.
Выйдя из кабинета, я чуть ли не танцевал и не пел от радости. Нас с Борькой отправляли на лесозаготовки. Значит, не будет собрания, ничего не будет. Сбежать, смотаться хоть на край света, а потом… Главное, что пронесло сейчас!
Но бывают же, говорят, счастливые дни, когда удачи следуют одна за другой, сплошным косяком. Наверное, именно таким был у меня сегодняшний день.
Только мы вошли в зал, в который нас направили на инструктаж, я увидел Муську.
– Как, и ты?! – восторженно воскликнул я. Узнав, что мы едем вместе, Муська тоже очень обрадовалась.
Но уж совсем я был поражен, когда проводивший инструктаж сообщил, что мы едем в Стругокрасненский район. Он назвал поселок, который находился всего в двадцати пяти километрах от той деревни, где три года прожил я. А что такое двадцать пять километров! Если выдастся свободное время, можно будет навестить тетю и Сашку, взглянуть на них, как они там. Это было везенье, фантастика какая-то.
…И вот мы сидим в кузове крытого брезентом грузовика. Борис и Муська в глубине, возле кабины, где поуютнее и потеплее, а я у заднего борта, чтобы видеть места, которые проезжаем. Края брезента громко хлопают, полощутся на ветру, захлестывают в кузов. И может быть, озябнув или от волнения, я весь дрожу.
Лесом едем. Из-за бортов стремительно выскакивает к дороге кустарник и останавливается, замерев.
Или поля потянутся, на них кое-где чернеют кучно стоящие высокие дубы – значит, в том месте была деревня. И действительно, поприсмотришься – и вдруг мелькнет покосившийся хворостяной забор, освер[2]2
Освер (псковский диалект) – рычаг для подъема воды, журавль.
[Закрыть] над колодцем, пробелеет мочило[3]3
Мочило (псковский диалект) – пруд.
[Закрыть] среди ивнячка.
В кузове все уже давно спят, только мне не спится. Тревожно на душе, взметнулась, взволновалась она. И чем дальше едем, тем все беспокойнее становится. Наши, стругокрасненские места. Вот уже и знакомые названия появились: Заболотье, Ямы, Самино. И нигде ни одной уцелевшей избы, ни одной крыши – черные пепелища. В этих деревнях не осталось ничего. У них была примерно такая же судьба, как и у той деревни, в которой жил я. Кажется, я начинаю ощущать запах гари. Вспоминается осень сорок третьего года, приказы коменданта нашего района (их вывешивали по деревням): выселить всех из здешних мест. А тех, кто сумеет остаться, уцелеть, считать бандитами и, независимо от возраста и пола, ребенок ли, дряхлый старик, женщина, – уничтожать. Таков приказ командующего охранными войсками генерала фон Бока.
Партизаны нам разъяснили, что это делается для того, чтобы перед нашими наступающими войсками оставить пустыню, тотально выжженную, безлюдную, голую, словно ладонь, землю. Землю смерти. И так до укрепленной линии «Пантера», которая проходила где-то значительно западнее, через Остров, Псков, на Себеж.
И запылали деревни. Приказ выполнялся строго.
И даже более чем строго. Жгли все: избы, сараи, баньки, стога сена, дрова, даже картофельную ботву.
В те дни, на свое горе, еще жива была моя дряхлая, девяностовосьмилетняя прабабушка Фетинья. Она жила в семи верстах от нас, в такой же маленькой, в несколько изб, деревеньке, с двумя своими престарелыми незамужними дочерьми. Каждое лето, когда я приезжал на каникулы, меня показывали ей. Лет десять назад холодной осенью прабабушку скрутил ревматизм, и с той поры она лежала не вставая. Ее кровать стояла в сумеречном углу за печью. Кровать была большой, широкий настил из толстых досок, а прабабушка на ней казалась очень маленькой. Может, она и в самом деле была такой. Она лежала всегда на спине под тоненьким одеяльцем, сухонькая, легонькая. Словно колышки, подпирали одеяльце навечно скрюченные ноги с острыми коленочками. Над ней висела веревочка, прикрепленная к потолку. Иногда прабабушка цеплялась за нее, чтобы чуть-чуть подтянуться и сдвинуться с места, а чаще молча, часами, шевелила веревочку, играла с ней.
Меня подводили к кровати, и бабушка говорила необычно громко:
– Мамушк, вот Васенька из Питера приехал, твой внучок, тебя навестить пришел.
– Чей же это? – разом оживлялась старенькая Фетинья, и лицо ее, собранное в узелок, чуть-чуть разглаживалось.
– Да это Сенин.
– А, Сенюшка. Какой большой-то стал, хороший, – тянула старуха ко мне крючок-руку, скребла по голове, тусклые глаза ее слезились. Она всегда называла меня по имени моего отца.
– В школе учится, в другой класс перешел.
– Ну-ну, молодец. Не вижу, на кого же похож-то он?
– Да в нашу родню, в савельевскую…
Когда стали выселять и поджигать деревню, старую Фетинью велели оставить в избе. Дочери пытались вынести ее на улицу, да не разрешили.
– Тогда хоть пристрелите. Пристрелите на месте. Как же живому-то человеку гореть! – на коленях ползали по избе, стукались лбами в пол, умоляли, упрашивали солдат-факельщиков старухи. Но те вытолкали их на улицу.
– Мамушка, родненькая наша, желанная, прощай! – цепляясь за дверные косяки раздробленными прикладами пальцами, кричали старухи. – Мамушка, война пришла, в Германию нас гонят. Прости!
– Бог простит. Меня-то, грешную, простите. Не плачьте, идите, – издали осеняла она их крестным знамением. До своей последней минуты в трезвой памяти была Фетинья.
Горела крыша, валил из сеней дым, и через выбитое окно было видно, как она ловит над собой веревочку, наверное, привстать хочется…
Да разве забудутся те дни? Самые трудные, самые страшные из всех, которые я пережил…
…Бежит, бежит дорога. Со всех сторон лес, кажется, что мы едем узким коридором. Мелькнуло что-то большое и белое, наверное, озеро.
Машина притормаживает, сворачивает на обочину и останавливается. Сразу делается тихо. Слышно, как хлюпают сапоги по грязи, кто-то подходит к кабине.