Текст книги "Повести"
Автор книги: Павел Васильев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 22 страниц)
– Стой! – вскочила Капа. – Стой! – крикнула она коню и побежала за ним, решив расстреножить его, будто впервые и неожиданно увидев, как ему неудобно передвигаться со связанными ногами. Но конь не подпустил ее к себе, заторопился и ускакал в кусты. – Стой, глупый! Куда ты? – крикнула Капа.
Но конь не послушался. И тогда Капа почувствовала в душе такую обиду и такое отчаяние, что ей захотелось заплакать. И она заплакала. Она рыдала громко, зная, что никто не видит ее и не слышит, колотила по земле кулаками, царапала ее. Вдоволь наплакавшись, нащупала в кармане кофты коробку спичек.
– Спите! – со злобой сказала она кому-то в темноту, со злобой и упреком. – Спите! Не знаете обо мне! Смеетесь! А чего смешного-то?.. Я сейчас вам… – И она решительно, быстро пошла к ближнему стогу сена. – Сейчас я вам! – повторила кому-то.
А вдалеке лязгал колокольчик-лопотень. Капа чиркнула спичкой и сунула ее в сено. А когда, разрастаясь, огонек захрустел сухими травинками, испуганно отпрянула и побежала. Она бежала долго, спотыкаясь, царапая кустарником колени и, остановившись в ночи, с колотящимся сердцем смотрела на пламя, ожидая, увидят ли, побегут ли люди на пожар или нет. И шептала, будто в бреду:
– Бешеная я, бешеная. Отчего я такая?.. А чем я других хуже? Я ведь тоже баба, баба, всего хочу…
С того дня Капа перестала ходить на гулянку. Но вроде бы никто и не заметил этого, не удивился. Никто не пригласил, не позвал ее.
Так прошел год, другой…
Капу стали называть старой девой. Она и сама, кажется, примирилась с этим. И вдруг вот – как ночной осенний пожар в лесу – пришла к Капе любовь…
Капа уговорила Степана не рассказывать об этом никому. У нее было такое предчувствие, что если узнается, то все погибнет, все разрушится. Она не говорила об этом Степану, скрывала, но у нее были для боязни основательные причины: во-первых, Степан был на семь лет моложе Капы, во-вторых, они были родственниками, и если бы узнал об этом старый Никифор… и, в-третьих, Капа была некрасива.
А после убийства Еграхи и вообще это стало немыслимо.
– Нельзя, – говорила Капа Степану, – не надо, чтоб люди знали. Кому какое до этого дело, любим мы, и все. А им-то что? Только разговоры начнутся. Скажут, двоюродные, сродственники спутались. И вообще всякое. Для чего это? Я-то вытерплю… Дурашка ты. Слабенький…
Она не верила, что у Степана все это серьезно, что не пройдет со временем. Ведь семь лет разница!.. Она разноглазая… Начнут потешаться, подсмеиваться. Да еще Демид… Нет!..
О том, что Давыдка и Степан уходят из деревни, Капа узнала накануне вечером. От самого Степана. Тем летом Капа спала на сене в повети за амбаром. И гуда к ней приходил Степан.
Темнело.
Капа лежала одетая, укрывшись шубой и ждала. Она прислушивалась к шорохам, неясным ночным звукам, смотрела в темноту. Услышала торопливые шаги Степана и подалась навстречу.
– Ты? – спросила она у Степана тихо, протянула руку, помогая ему забраться на сено. – Холодный-то какой.
Степан ничего не ответил, был он в этот вечер напряженным, неразговорчивым, и Капа сразу же почувствовала: что-то случилось. Она стала расспрашивать, Степан долго уклонялся, но наконец рассказал все. Только потребовал, чтобы Капа поклялась, что никому не передаст.
– Уходим мы, – сказал Степан.
– Куда?
– А, все равно, уйдем…
– Сгинешь ты…
– Я не один. Я с Давыдом. Ничего не будет.
– И я с вами.
– Нельзя.
– Почему нельзя? Куда вы, туда и я!
– Давыд просил никому не рассказывать… Скажешь, Давыд один уйдет, а тогда что я тут… Я за тобой приеду.
– Не отпущу!
– Нельзя мне.
– Не отпущу! Ты один мой! И больше нет у меня никого, ни батьки, ни брата. Никого, кроме тебя!
– Да подожди, не души!
– Как ребенок ты слабый. А я такого и полюбила. Разлюбишь ты меня, бросишь.
– Да что ты!
– А я – однолюбка. И люблю, как и живу, один раз. Что ты мне такой попался! Не отпущу! Сама сбегу!
– Перестань ты, Капка.
– Клянись, что меня не забудешь!
– Клянусь.
– Да разве так клянутся! Разве это клятва! Говори, что любишь меня.
– Люблю.
– И я тебя. Ах, теперь все равно мне! Все едино!
– Чего ты?
– Не бойся…
– Чего?..
– Да не бойся!.. Не бойся… Мне еще страшнее, я девка… Помнить будешь… Ну?
– Что ты?
– Не бойся…
Степан и Давыд уехали. Капа писала Степану письма и носила отправлять их в соседний сельсовет. Степан отвечал ей, писал на дальнюю Капину родственницу по матери, которая жила на полустанке. Капа ходила туда за письмами. Ходила редко, потому что до полустанка далеко и лишний раз туда не сбегаешь…
Но, как говорят, сколько веревочка ни вейся, а кончик выйдет – все же попалось Степаново письмо Демиду. Капа читала письма по нескольку раз в день, носила их с собой и вот где-то выронила.
Дело было зимой. Она сидела возле стола и штопала носок. Демид вошел в избу, снял шапку, рукавицы, швырнул их в угол на лавку и грозно приблизился к Капе.
– Что это? – кинул на стол листок. Капа быстро взглянула на письмо, на Демида и побледнела. – Что это? – медленно надвигался Демид, и так же медленно поднималась Капа. Лицо ее будто окаменело.
– Письмо, – сказала Капа.
– От кого?
– От Степана.
– Так что ж тут… Что написано, правда? – еще не веря в случившееся, спросил Демид.
– Правда.
Она стояла, плотно сжав губы, белая, будто мел, и лицо ее было таким же белым, только в мелких крапинках веснушек. А Демид, разом вспыхнув – таким он всегда бывал в гневе, – сорвал с гвоздя вожжи.
– Ах ты, потаскуха!
– Не трожь, батя! – угрожающе крикнула Капа.
– Я тебя проучу!
– Не трожь! – отскочила Капа. – Хуже будет!.. Хуже будет! Может… я ребенка жду…
– Что? – остановился Демид.
– Ударишь – скажу, от тебя. С тобой прижила.
– Ты что? – заорал Демид. – Что выдумала?
– А вот ударишь, так и скажу. Истинный бог! Лучше уж не трогай!
Демид, ослабев, опустился на лавку. И в первый раз тогда Демид понял, что все в этой жизни нарушилось и ничего ему уже не сделать. Все стало не так, как раньше было, в старину, при отце Никифоре, все теперь по-другому. Нет его власти…
Капа и сообщила Степану и Егору о том, что пришел в деревню Кудрявчик, ходит с какими-то бумагами по домам и о них расспрашивает. А чего ему здесь делать, ведь недавно был? У ребят выпытывал. Об этом сказал ей сынишка, с которым днем Кудрявчик играл в рюхи. Вернулся перед ужином и говорит:
– Мамка, когда папаня придет?
– Зачем тебе он?
– Да Кудрявчик спрашивал.
– Что он тебе говорил?
– Спросил: «Батька дома?» А правда, что он полицаем был, наших стрелял? Все ребята дразнятся.
– Ты их больше слушай…
– Мамка, правда это или нет?
– Не приставай, – прикрикнула на него Капа. А сама, не дожидаясь, когда стемнеет, взяла веревку, косу, будто пошла осоки на подстилку корове накосить, да лесом, лесом, болотом, да в нужное ей место.
Дорогой вспомнила, как совсем недавно приходили к ней из района, интересовались: не знает ли чего-нибудь она о муже, не слышала ли? Значит, просочилось что-то, кто-то подметил, сообщил о них. А кто бы это мог?
– Понятно, – выслушав Капу, сказал Егор и поскреб давно не бритый подбородок. – Значит, поплыло. Только из-под низа одно бревно выдерни, и вся лежанка рухнет, это-то я знаю.
– Да ведь ходим, отбираем у людей хлеб и овец берем. Люди сообщают. Довольны нами, что ли? Благодарность пишут? – сказал Степан.
– У ближних мы не берем, далеко уходим. Нас там в лицо не знают. А если у полустанка шарим… Так мало ли там всякой шушеры, кроме нас, может шляться!
– Все равно узнается, куда ни уходи. Надо вообще уезжать отсюда да как-то устраиваться. Может быть, в Латвию или еще куда уйти. Попробовать начать по-другому жить. Или идти сдаваться. Чего ждать!
– Иди! Сдавайся! Мало ты понатворнл, все припомнят.
– Что сделал, покаюсь. Признаюсь.
– По головке тебя погладят!
– Не погладят. А и бегать мне надоело. От каждого куста так и шарахаешься. Ночью дождь зашумит, думаешь, не крадется ли кто. Птичка засвистит, опять прислушиваешься. А заболеешь, никакой тебе помощи. Как волки мы. Только волки рвут своих, а все остальные помогают. И родные детишки теперь меня стыдятся. Придешь ночью, тайком на них посмотришь да и боишься, что проснутся, отца увидят. Ни приласкать их, ни побаловаться с ними, ничего. Вон, твой батька… Родной… Не хочет с тобой встречаться. Отвернулся. В одном доме с Капой живет, а отдельно питаются.
– Плевать мне на него. Здесь я сам себе хозяин. Хочу – сплю, хочу – на елку смотрю. А там подчиняться будешь. Надо перехватить эти бумаги, которые он там носит. Да узнать, кто и что про нас пишет. А там уж мы разберемся!.. Где Кудрявчик сейчас? – спросил Егор, обращаясь к Капе.
– Мишка говорил, что к Власьевне шел. И вправду, выходили бы, сдавались. Сколько раз уже говорила…
– А ты не скули… У Власьевны, говоришь? – на минуту призадумался Егор. – Вот мы к ней и сходим, проверим.
– А может, ничего у него и нет?
– Тем лучше. Убедимся.
– Не стоит лишний раз на глаза лезть, зачем это! – возразила Капа.
– Молчи! Думаешь, тебе хорошо будет, если нас поймают? Кто нам помогал, кто харч приносил? Ты! И со Степаном, и с ребятишками расстанешься.
– Никуда ребят от меня не денут.
– Жди!
– Мне лучше смерть, чем без них.
– Не торопись… Мы сходим, проверим. Кудрявчика не тронем.
Капа знала многое.
Она сидела сейчас на лавке, рядом с Демидом, и думала о том, что ведь это она навела на Кудрявчика, она подсказала, она натолкнула Егора, а оказалось, что Кудрявчик не знал, не ведал ни о чем и ничего у него не было, никаких бумаг. И зря все, напрасно. Зачем так! Зачем Егор это сделал! Видел, что нет никаких документов, ну и оставил бы.
«А теперь, – думала Капа, – теперь и меня судить будут. И я виновата. Не увижу больше Степана. Теперь ему еще хуже будет».
– Батя, – позвала тихо Капа; следователь и Филимонов были сейчас на крыльце, а оставшийся в избе милиционер что-то писал, низко склонившись к столу.
– Ну?
– Возьми на себя вину.
– Ты что? – повернулся к ней Демид.
– Возьми! Хоть мне да Степану полегче будет.
– Помешалась ты на Степане.
– Не житье мне без него да без ребятишек – возьми.
– Нет.
– А ты ведь заставил тогда Егора, уговорил.
– Тогда другое дело было.
– Все равно, все едино.
– Позор другой.
– Все одно. Что тогда, что сейчас. Трусишь?
– Нет. Позор брать на себя не хочу.
– Ну, смотри, батя, хуже будет.
Милиционер недовольно покосился на них, Капа умолкла и больше Демиду ничего не говорила.
– Миш, – позвала Кана сынишку, игравшего на улице под окном.
– Нельзя переговариваться, – заметил милиционер.
– Да я ничего и не скажу, по головке только поглажу. Мишук, расти большой да умный. Да характером потверже будь, не как твой батька. Да своей головой думай. Ишь ты какой, и к матери не приласкаешься.
– Да ну! – застеснялся Мишка.
– А в школу ходишь? – спросил у него милиционер.
– Нет. Пойду осенью.
– Хочешь учиться?
– Хочу.
– А буквы знаешь?
– Знаю. Мало.
«А ведь все равно не помогло бы, если бы и согласился батя, – подумала Капа. – Ведь Власьевна Степана видела, рассказала уже. Бежать надо. Одному бате да ребятам ничего не будет. От него ничего не узнают. А я Степана предупрежу. Уйдем куда-нибудь в чужие края, жить будем. А если и погибну… А может, и ничего».
– Иди на улицу, погуляй, – сказала Капа Мишке.
– Не пойду, – сказал Мишка. – Не хочу!
– Почему?
– Там мальчишки сидят за изгородью да сюда смотрят. Дразнятся.
– Ну, побудь со мной, – сказала Капа. – Рубашку новую одень. Которая получше.
– Зачем?
– Так… Надо.
Капа встала, прошла по избе и увидела в углу на стене, возле печки, темный сучок.
«Давыдкин, – подумала она. – А мое-то что, что останется?»
И Капа побежала.
Она не обдумывала долго и тщательно, как это удобнее и лучше сделать, она просто решила, что побежит. И побежала.
«Ну, смотри, батя, хуже не было бы», – почему-то подумала и повторила про себя она перед тем, как выскочить в сени.
Выскочила, почти ничего не видя перед собой, только услышала, как позади загрохотали упавшие со скамейки пустые ведра, как хлопнула дверь.
– Стой!
Капа бросилась не на улицу, а во двор. Спрыгнула на навоз, метнулась к калитке, что вела в огород. А там, за огородом, Капу уже не поймаешь! Оглянувшись мельком, она увидела милиционера, который ухватился за косяк дверей, сделал движение вперед, собираясь прыгнуть следом за Капой, но замешкался, оглянулся в избу, где оставался Демид.
«Уйду! – мелькнуло у Капы, она толкнула калитку, ударила в нее, рванула скобу. – Закрыта!..»
– Стой! Ни с места! Стрелять буду!
Но Капа все-таки еще ударила в дверь, нащупала и рванула щеколду. Но сзади ее схватили за плечи, она попыталась вывернуться, упала лицом в солому.
– Спокойно, гражданочка! Не уйдешь!..
И когда ее вели обратно в избу, и когда подсаживали на крыльцо, он все повторял: «Спокойно, гражданочка! Напрасно… Вы-то нам как раз и нужны».
«Дура!» – подумала Капа и будто сама себя хлестнула по лицу, зажмурилась, сжалась. И сразу поняла, что своей попыткой к побегу она все погубила: теперь не скажешь, что ничего, мол, не знаю, – и этим она как бы предала Степана.
«Любовь моя, Степа!.. – ужаснулась Капа. – Зачем бежала! Теперь мне лучше погибнуть, один выход. А его спасти!»
12
«Та-ак, – думал Филимонов. – Теперь главное – не упустить. Теперь мы на верной дорожке. Где-то вы рядом, братцы Баркановы. Не упустить, не прозевать. Не дать вам улизнуть. Чтобы кому-то другому вы не попались. А мне, мне… Мне-то вы и нужны. «А там уж мы побачим!» – как говорил слепой. Лишь бы вы попались…»
После войны Филимонов поселился у себя в Ольховке. Построил избу на пепелище и жил одиноким вдовцом. Жил замкнуто, с соседями особенно не общался, не чурался, но и не шел просто поболтать, позубоскалить, что-то произошло с ним, на народ его не тянуло. Все один сидел, став неразговорчивым, угрюмым. «Будто подменили человека, – говорили о нем односельчане. – Разве же раньше он таким был». И внешне он изменился, особенно за последние годы, не то чтобы постарел, а вроде бы усох весь, спалил себя изнутри от частого курева.
Хозяйства Филимонов никакого не вел, живности не держал, в огороде ничего не сеял, дважды в лето скашивал там траву, и все, а что росло в саду, ягоды да яблоки, обрывали деревенские ребятишки. Это его вроде бы и не касалось. Чаще всего его не было дома, отсутствовал по служебным делам, уезжал в район или еще куда-то. Начальство, зная о его неприкаянной одинокой жизни, неоднократно предлагало ему перебраться в районный центр, предоставляло там новую работу и жилье, но Филимонов всякий раз отказывался, чем удивлял многих. Он не объяснял причину отказа, того, что удерживало его здесь. И держало крепко, не давало уйти.
Всю зиму он жил как бы оцепенев, словно все спеклось у него в груди, – нет, не ощущал он там боли, а только какую-то постоянную давящую тяжесть. А когда наступала весна, и начинал оседать снег, и белым «гуськом» покрывались вербы, и появлялись на взгорках первые проталины, все большее и большее беспокойство охватывало Филимонова, ноющая неуемная тревога и боль появлялись у него в душе, и уже не мог он ни есть, ни спать, а все ждал и нетерпеливо прислушивался в ночи, до рассвета вставал, выходил на крыльцо, всматривался вдаль, в еще тихое и темное пустынное поле, в голые ветки берез, усыпанные черными, с каждым днем все набухающими узелками почек, стоял, подняв голову, слыша, как нетерпеливо частит сердце. Ждал он и весь день, и вечер. И следующую ночь. И так – несколько ночей. Хотя и знал, что это случится на заре, ранним утром, но обязательно ждал, думал, что, может, произойдет все в другое время, ждал каждую минуту. И наконец дожидался.
Случалось это всегда утром. Откуда, как он появлялся, Филимонов никогда не мог уследить, но он вдруг оказывался на приступке у летка скворечника, этот первый скворец. Он вскидывал головку с острым длинным клювиком, встряхивал крылышками, вскрикивал: «чи-и-и», осматривал все, что находилось вокруг, – оттаявшую землю, избы, стоящего на крыльце, замершего там сухощавого человека, по щекам которого катились слезы, и начинал щебетать громко, радостно, топорща на грудке перышки, и Филимонов, смутно видя его сквозь слезы, шептал: «Сынок…» И хоть не верил Филимонов ни в бога, ни в существование какой-то иной жизни, но всегда ему чудилось, что это пришла к нему какая-то весть от семилетнего Сережки, который своими ручонками сделал вот этот самый скворечник и повесил его на березу, и теперь, вспоминая все это, никак не мог удержать слезы и повторял: «Сынулька… Сынок…»
Второй, похожий скворечник висел на кладбище над Сережкиной и Тоськиной могилами. Его сделал и повесил там Филимонов. Он ходил туда девятого мая, в День Победы. Приходил всегда рано, когда по-настоящему еще не рассвело. Один, совершенно один в этот час сидел у могил. И как только он приходил, хотя солнце не успело еще подняться из-за леса, – на березе неизменно появлялся скворец. Филимонову казалось, что это прилетал тот самый, из Ольховки, проследив, куда и зачем он пошел, прилетал следом, суетный, возбужденный, садился у него над головой, вскрикивал: «чи-и-о, чи-и-о», – и Филимонов, обращаясь к нему, и к могиле, кланялся ей, зная, что она все видит и все чувствует своим особым земным чутьем, говорил: «Здравствуй, сынок… И ты здравствуй, Тося…» И, не стесняясь, что он уже немолод и подглядит кто-нибудь, лбом касался земли.
Ходил он сюда еще в троицын день, когда по древнему обычаю в деревнях во всех избах вывешивались а окнах свежие полотенца, избы обставлялись молоденькими березками, гибкие веточки у которых заплетались в колечки, и сидел тут до тех пор, пока не приходили «испроведать своих» другие деревенские с ветками березок, с кутьей, завернутой в салфетки. Обтыкали березками могилы, а кутьей посыпали землю на них, верша какой-то древний языческий обряд. Многое здесь совершалось по-древнему. Но появился и новый обряд.
Посидев, Филимонов шел к бетонному обелиску в середине кладбища, поставленному здесь уже после войны. На обелиске крупными буквами были нанесены фамилии и имена тех, кто не вернулся домой, пропал без вести или чьи могилы остались в чужедальней стороне, не сходишь к ним, не навестишь. И к этому обелиску приходили их жены и старые матери, ставили на землю в рядок выцветшие фотографии по числу тех, кого не дождались, – бывало в этих скорбных рядках и по три, и по пять фотографий, – и, пав перед ними на колени, заламывая руки, рыдали, и никто не утешал их, в этот день надо было дать выплакаться, хоть раз в году, и лишь когда кто-нибудь слишком надолго затихал в обмороке, того оттаскивали чуть в сторону и из приготовленного заранее ведра плескали в лицо водой.
Филимонов, сняв кепку и склонив голову, стоял тут молча минут десять, затем так же молча, ни разу не оглянувшись, уходил. А вернувшись домой, выпивал рюмку водки и из избы смотрел, как суетится на березе скворец, шныряет туда-обратно, носит своей многочисленной шумливой малышне еду.
А теперь Филимонов будто очнулся от долгого оцепенения. Очнулся и засуетился, встревожился, поняв, что или – теперь, или – никогда. Настал его час. Пришла долгожданная минута. Представилась возможность расквитаться ему сразу за все.
Как только услышал он, что Власьевна назвала: «Баркановы, Егор и Степан», то будто задохнулся в первое мгновение: «Неужели они?.. Здесь?» – и не поверил, боясь ошибиться. «А ты не обозналась, Власьевна?» – «Да где ж обознаться, Федотыч, они!»
И Филимонов напрягся. Филимонов будто приготовился к прыжку.
Он и раньше догадывался, что завелась какая-то пакость в ихних местах, кто-то шастает по деревням, но уж никак не мог предположить, что это – они.
Их вина была в гибели Тоськи и Сережки. Пусть не прямая, не они расстреливали их, это сделали другие, но отправляли в гарнизон, знали, на что отправляли.
«А теперь наши дорожки сошлись. В войну не сходились, так теперь. Только не проморгать, не упустить. Всю жизнь тогда этого себе не прощу! Но не спешить, чтоб не спугнуть. И медлить нельзя. Пробил твой час. Давай, Филимонов!..»
13
Посоветовавшись между собой, следователь и Филимонов решили, что Капиных ребятишек и Власьевну надо отправить в район сразу же, на милицейской подводе, а Демида и Капу отведут попозже пешком – у следователя еще были здесь дела. Необходимо было уточнить кое-что.
– Может быть, подождать да и поехать всем вместе, – предложил Филимонов. Он и говорил, и делал все неторопливо и казался следователю совершенно спокойным. «Очевидно, привык к подобным переделкам. Или нервная система такая замечательная», – думал следователь.
– Зачем же ждать? Детей нужно оформить в детдом, по-моему, там работают только до семи вечера, – сказал следователь. – В семь канцелярия закрывается. Кроме того, придется еще в дороге делать остановки, дать отдохнуть детишкам, накормить их. Дорога дальняя.
– Наши ребята привычны к таким дорогам.
– Дети есть дети.
– Ну, смотрите, – неохотно согласился Филимонов, и словами, и интонацией голоса как будто о чем-то предупреждал следователя.
Следователь подождал настороженно, но Филимонов больше ничего не добавил.
Однако следователя тоже что-то тревожило, но он еще не мог понять, что именно.
Детей и Власьевну отправили в сопровождении второго милиционера, который был прислан сюда вместе с Филимоновым, и колхозного бригадира. Следователь сам снаряжал подводу. Вернувшись, он сел к столу, взял авторучку. И только лишь склонился, только приготовился, чтобы писать, раздался выстрел. Близко, кажется, на краю деревни. Из винтовки – бах, бах! Все вскочили. Только Демид остался сидеть, лишь повернулся к окну.
– Так и есть! – вдруг догадавшись, что его смущало, воскликнул следователь. – Напали!
– Они, – прошептала Капа, но этого никто не расслышал.
Щелкнуло несколько пистолетных выстрелов. Филимонов выскочил на улицу. На бегу расстегивал кобуру.
– Сидеть и ждать! Никуда без меня! – крикнул Филимонов следователю. Он побежал почему-то не в ту сторону, где стреляли, а в противоположную.
Следователь торопливо закрыл окно. Перестрелка, редкая, все еще продолжалась.
«Значит, налет им не удался», – подумал следователь. И тут же увидел, как по дороге верхом на неоседланной лошади проскакал Филимонов. «С тыла заходит. Правильно», – подумал следователь. Он прислонился плечом к наличнику и посматривал то в окно, то на присутствующих в избе.
Капа стояла, прижав плотно сцепленные руки к груди. Рот у нее был приоткрыт, а глаза блуждали.
– Сядьте, – сказал следователь, но Капа или не слышала, или не подчинилась – она не села.
А Демид вдруг будто потяжелел телом, попригнулся, и вроде бы чем-то невидимым, многопудовым его придавило к лавке. Он и дышал, как под тяжестью, редко и гулко, и смотрел под ноги.
Перестрелка прекратилась. Щелкнул еще несколько раз пистолет, и стало тихо. Пистолетные выстрелы были последними. Это обнадежило следователя.
Он ждал. Ожидание показалось очень долгим.
«Хоть бы кто-нибудь прошел, какой-нибудь колхозник», – подумал следователь. Он был еще очень молод.
Под окном бродили куры, рылись в песке. По стеклу, тревожно бубня, ползал шмель. Следователь чуть приоткрыл окно и выпустил шмеля. И увидел, как к крыльцу идет Филимонов. По тому, как он шел, по его виду, следователь догадался, что все кончилось благополучно.
– Что? – не вытерпев, высунувшись в окно, крикнул следователь.
– Поторопились немного, – сказал Филимонов. – Поспешили, не дождались, когда в настоящий лес въедут. А там нашим хлопцам пришлось бы туго. Я этого и опасался. Ведь теперь им все равно.
– Я переоденусь схожу, – торопливо и тихо сказала Капа, кивнув на дверь задней, темной половины избы.
– Ни в кого не попали? – продолжая смотреть в открытое окно, спросил следователь у Филимонова.
– Обошлось.
– Где ребятишки?
– Я их всех у бригадира оставил. Им здесь делать нечего… Ну, если бы не поторопились, дали отъехать подальше, в болото, так они там всех бы перещелкали. А где эта?.. – спросил Филимонов, войдя в избу и оглядевшись.
– Кто?
Филимонов кивнул на Демида, и следователь понял.
– А-а! Пошла переодеться.
Следователь услышал, как что-то глухо стукнуло в другой половине избы. Он подождал чуть-чуть и постучал в дверь. Но Капа не ответила.
– Разрешите? – вежливо спросил следователь и приоткрыл дверь. Он приоткрыл ее, что-то хотел спросить, наклонился, заглянул в темное помещение и, вскрикнув, отпрянул.
– Что? – вскочил Филимонов.
– По… повесилась!..
14
Наплакавшись в темной избе возле тела дочери, Демид вышел оттуда, покачиваясь, плечи его обвисли, а мокрая борода стала маленькой и узкой.
За Демидом решили следить, не отпускать ни на шаг. Потому договорились, что спать будут по очереди.
– Зря вы так, ребята, не сбегу, – сказал Демид.
– А кто вас знает! Ты теперь, дед, птица важная, можно сказать, главная, за тобой надо смотреть да смотреть, – сказал Филимонов. – Теперь через тебя идет основная ниточка.
– Ничего я не знаю. Она к ним ходила, а я ни разу не был.
– Знаешь! Все вы одним миром мазаны! Ты тоже такой же!
– Нет.
– Такой же!
– Нет. Терпел, а согласен не был.
– Ты и сам, говорят, в молодости руки попачкал.
– Бог мне судья. Иоанн тоже сына своего убил, когда тот против старшинства пошел. Так что я не один.
– Какой такой Иоанн? – удивленно глянул на него следователь.
– Царь Иоанн Грозный. И Петр Великий тоже.
– Так это же… это… цари!
– Не было у нас заведено, чтоб старшему в роду перечили. Исстари так ведется. Мои деды и прадеды, царство им небесное, в леса эти пришли, когда патриарх Никон-богоотступник на старую веру гонение начал. Так и жили. Перед тятей мы, бывало, глазом моргнуть боялись. Слушались во всем. Отец убивал сына-неслуха. Так было. Вон, спроси у Филимонова, он местный, скажет.
– Это ж пережитки феодализма. Это – домостроевщина! – воскликнул следователь.
– Не знаю. А так от прадедов велось.
– Это темный предрассудок! Иван Грозный, это же шестнадцатый или какой там древний век. А сейчас самолеты, электричество, радио. Сейчас все кругом новое, другая жизнь.
– Не нами придумано.
Демид помолился перед образами и ушел на печь, Филимонов, подложив под голову свернутую шинель, пристроился на лавке. Курил и палил цигарку за цигаркой.
Следователю было жарко. Он вышел на крыльцо, сел на ступеньку.
Было сумеречно. Летняя ночь в этот час еще не набирает своей полной темноты, и просматриваются и дома, и дорога, заборы вдоль нее, виден лес. Над лугами чуть просочилась фиолетовая дымка, мягкими округлыми копнами белели на них кроны ракит, а лес был черным и четко выделялся зубчаткой верхушек на фоне неба.
Следователь сидел и смотрел на все это.
Было тихо – первозданная, глубинная тишина. В низинах, в сыром лугу, поскрипывал дергач. Крикнет несколько раз, прислушается – и опять: «ря, ря!» В деревне где-то разговаривали, может быть в доме или во дворе, голоса были глухи и слова неразборчивы. Изредка блеял ягненок. Пахло парным молоком, тонкие ароматы сочили травы, веяло теплом от нагретой дороги. И таким беспредельным, таким трогательно-задумчивым, таким гармоничным был весь этот мир – мир неба и земли!
Следователь сидел, потрясенный всем, что он увидел и что пережил за день, и подумал: «Зачем человеку дается жизнь? Каждый человек своей жизнью доказывает, в принципе, одно и то же, только один использует доказательства от прямого, а другой – от обратного, как говорят, от противного. А теорема одна и та же: для чего надо жить? Надо жить для людей, для добра. Если ты жил правильно, то и люди тебя будут вспоминать добром, а если жил по-иному, то ты тоже доказал теорему, но что о тебе вспомнят! В конце концов все мы умрем, никого не будет, мы – материалисты, знаем это, но как ты прожил, это совсем не безразлично. Ты что-то посеял, и что-то вырастет на том месте, где сеял ты».
Так впервые за все свое существование о жизни и смерти думал следователь. И жизнь представилась ему вдруг заново, другой своей стороной, не просто сочетанием дней и ночей, чередованием ветров, дождей и снегов, а иначе, более существенно и важно.
«А зачем же я живу? – подумал следователь. – Вот я, делаю я самое важное, нужное людям? Может быть, я смог бы делать еще что-нибудь более значительное, более важное? Главное – прожить так, чтобы побольше было добра, чтобы добра увеличивалось, а зла – по-уме пылилось».
Следователь вошел в избу, сел за стол, положил голову на руки. В соседней, задней половине избы, укрытая белой простыней, лежала Капа, в этой половине, за печкой, вздыхал Демид Барканов, на лавке дымил цигаркой милиционер Филимонов.
– Филимонов, скажи, зачем человек живет? – спросил следователь.
Филимонов приподнял голову, подставил под нее кулак согнутой в локте руки, затянулся поглубже, задумался.
– А я так думаю, что он полностью и не исчезает, – сказал Филимонов. – Все же что-то от него остается.
– Как так? – удивился следователь.
– А вот так. Не в физическом смысле, конечно. Вот придумал, скажем, человек колесо. Нет уже этого человека, а колесо осталось. Значит, не пропал совсем человек, раз что-то от него осталось.
– Значит, добро осталось?
– Так вроде бы.
– Но ведь человек и стрелу придумал, и копье?
– А почему-то всегда сначала о хорошем вспоминают.
– Да я все это понимаю. Но ведь есть же в мире еще и зло? Как оценивать свою жизнь?
– Как оценивать, не знаю. А для себя знаю только одно: если соседа ударили по левой щеке, сделай так, чтобы не ударили по правой. Умри, а не дай.
– А если тебе?
– Сосед не даст.
– Лампадку зажечь бы, – сказал из-за печи Демид. – Разрешите?
– Зажги, – ответил Филимонов.
Демид поднялся, нашел спички и, перекрестясь, зажег в переднем углу лампаду. Стали видны темные прокопченные иконы, поблескивали литой медью древние старообрядческие кресты. С икон смотрели темные лики, видел он темные глазницы и большие темные морщины на лбах. Демид стоял перед иконами, молился. Следователь слышал, как он шептал: «Падут возле тебя тысяча и десять тысяч одесную тебя… На аспида и василиска наступишь…»
15
Ранним утром, когда следователь еще спал, Демид сказал дежурившему Филимонову:
– Федотыч, а может, меня оставите?
– Нет, дед.
– Зачем меня на народ выводить, на унижение, лишний позор мне на старости. Хватит!
– Если бы была моя воля, дед, поймал бы твоих сынков, устроил всеобщий показательный суд: «Смотрите все, вот видите, какие звери сидят! Смотрите и удивляйтесь!» А тебя поблизости посадил бы. Хоть, дед, и спас ты мне жизнь, и обязан я тебе. Но и тут есть твоя доля.
Демид ничего больше не сказал Филимонову. Молчал, нахмурив лохматые, клочкастые брови, похожие на жесткий лишайник. Кожа на лице у него по цвету, по твердости, по числу и глубине корявых морщин тоже походила на кору борового дерева.