Текст книги "Повести"
Автор книги: Павел Васильев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 22 страниц)
ВЫБОР
Часть первая
1
Весть о том, что в восьмую квартиру к Савельевым вернулся сын, к вечеру разошлась по всему дому. И неудивительно, ведь во многих семьях тоже кто-нибудь находился в оккупации или был эвакуирован, и вот теперь, после снятия блокады, ждали их возвращения. А мой приезд как бы являлся сигналом – началось.
Первой к нам прибежала, конечно, Муська. Она узнала о случившемся от дворничихи, возвращаясь с работы, и примчалась как была, не заскочив домой, не переодевшись. В коридоре раздались сумасшедшие звонки, ей еще открывали, гремели щеколдой, а она уже кричала с лестницы:
– Где он, где, покажите? Васька! – влетела на кухню и остановилась, будто споткнувшись, разом смутившись и притихнув. И я замер. Так мы и стоим, смотрим друг на друга.
– Что, не узнала? – с усмешкой спрашивает ее Глафира.
Муська, растерянно улыбнувшись, пожимает плечами. Возможно, она надеялась увидеть мальчика в синей «испанке» с розовой кисточкой, каким я уезжал в деревню три года назад, а здесь стоит тощий, на голову выше ее, длиннорукий подросток, непривычный, какой-то чужой.
– Здравствуй, – кивает Муська.
– Здравствуй, – бурчу я.
Мы осматриваем друг друга, будто обшариваем глазами, недоверчиво, ревниво.
Все изменились за эти годы – и мама, и наши соседи, Глафира, тетя Аля, но все же не так сильно. А вот Муська… Не узнать. Всегда она была кругленькой, толстенькой, розовощекой, а здесь стоит какая-то голенастая, зеленоватая от худобы девица в темном длиннополом сатиновом халате. На ногах стоптанные ботинки. Ворот халата расстегнут, как лучинки выперли из-под кожи ключицы, длинная шейка-стебелек, а за ключицами возле плеч темные провалы, будто норки.
Прежняя Муська затормошила бы, задергала меня. Я помню, как она трепала меня всякий раз, когда я возвращался с каникул, первый день всегда был наказанием, я прятался от нее, спасался бегством, а когда и это не удавалось, остервенело отбивался руками и ногами. А сейчас мы стоим и молчим. И я чувствую, что почему-то начинаю краснеть.
Но выходит на кухню мама, и Муська бросается к ней.
– Тетя Дуся, тетя Дуся! – вопит она. – Васька приехал! – с разгона прыгает на маму, обнимает, целует, а затем принимается кружить в каком-то только Муське свойственном сумасшедшем одурении. – Васька приехал! Ха-ха! Да какой дылда-то! На голову меня перерос. Верста коломенская!
– Да, да, – повторяет мама, не в силах больше вымолвить ни слова.
– Поздравляю, поздравляю!
– Спасибо, Муся! – Запыхавшись, мама поправляет рассыпавшиеся волосы, а сама смотрит на меня, счастливо улыбаясь. Держит шпильки губами и кивает Муське, спасибо, мол, следит за мной глазами.
– Да он скоро моего Митю перерастет! – добродушно басит Глафира.
– Один приехал?.. А где же бабушка? – вдруг спохватывается Муська. – Ведь ты же с ней уезжал.
– Умерла в сорок третьем.
– А ты как же, один там и жил? А как сюда? Без пропуска? Ведь еще не пускают.
– Да ладно тебе, – прикрикивает на пес Глафира. – Потом все успеешь расспросить. Беги скорее домой, переодевайся да умойся, видишь, чай садимся пить. Надо Васькин приезд отметить. Давай скорее… – Она уже волочит на середину кухни стол, перехватив его поперек. Мама суетится возле плиты.
– Я сейчас, я быстро! В одну секунду! – бросается к дверям Муська. – Только без меня не начинайте. Не садитесь, слышите!
– Ладно!
И не успевает дверь за ней захлопнуться, как опять раздается звонок.
– А это кто еще там?
Мама пошла открывать. Я слышу в коридоре голоса.
– Да, да, пожалуйста, заходите, он здесь, – приглашает кого-то мама.
И на кухню входит высокая седая тетка, она живет во второй парадной на пятом этаже. Я ее помню.
– Здравствуй, – обращается она ко мне и пристально осматривает. – Ты из оккупации? – спрашивает почему-то тихо. Я киваю. – В каком месте был?
– Стругокрасненский район.
– Ага… А когда вас освободили?
Я еще не понимаю, зачем она пришла, что ей надо, поэтому отвечаю недоверчиво, неохотно. Может быть, проверка какая-нибудь, уже узнали, что я пробрался без пропуска.
– Ты случайно не встречал там моего Женьку? Ты же его знаешь, Женька Стрекавин. Вместе играли.
– Знаю… Нет, не встречал.
– Правда, он в другом месте был, немножко подальше.
– А их освободили? – спрашивает мама.
– Нет еще. Я думала, мало ли какая случайность. По-всякому бывает.
– Конечно, бывает. Да вы не беспокойтесь, вернется. Ведь и я не знала, что с ним, никаких вестей. А сегодня вдруг звонок, открываю дверь, стоит кто-то, против света не узнаю. Спрашиваю: «Вам кого?» А он как крикнет: «Мама!»
– Ладно, не буду вам мешать. – Вытирая глаза, тетка направляется в коридор. – Извините.
– Да нет, вы не беспокойтесь, не беспокойтесь, ради бога. – Мама идет за ней, а слезинки все еще катятся, катятся у нее по щекам, но она даже не вытирает их, не замечает. – Вы не расстраивайтесь, вернется, вот честное слово. Все вернутся.
– Васька, а ты что стоишь, рот раскрыл. Пригладь хоть немножко башку-то, – велит мне Глафира. – Да давайте к столу. Где там Алевтина застряла? Садимся.
Она пододвигает к столу стулья, берет их сразу по два, устанавливает. На кухне опять делается как-то шумно, суетно.
– Иди, иди, не мешайся под ногами! – гонит меня Глафира.
Я выхожу в ванную, прикрываю за собой дверь.
Мне все еще не верится, что я вот уже здесь, дома, что кончились мои мытарства. Я будто во сне, в хорошем, радостном сне. Прислонясь спиной к двери, ощущаю ее затылком, ощупываю стены, гладкий холодный кафель. Затем, склонившись, нашариваю в темноте кран: вот он, тот самый, прежний. Открываю его и слышу, как в раковину льется вода, – ха-ха! – подставляю под струю сложенные лодочкой ладони, плескаю воду на лицо, затем зажимаю кран пальцем и куда-то в темноту направляю струйку, слышу, как она бьет по стене, а затем, вырвавшись из-под пальца, бьет мне в лицо, в грудь, забрызгивает всего, а я только кручу головой, закрыв глаза, и повизгиваю в каком-то почти беспамятстве:
– Ха-ха, водичка… вода.
– Василий! – зовет меня с кухни Глафира. – Долго еще будешь там дрызгаться? Мы тебя ждем.
Они сидят за столом – мама и обе наши соседки, Глафира и тетя Аля. Глафира, как и прежде, всегда с торца, навалившись на стол локтями, придавив его. Она большущая, широченная, будто матрас, дышит гулко. На плите, нещадно чадя, чихая, будто соревнуясь, кто кого заглушит, шипят и свистят три примуса.
Почти одновременно со мной на кухню вбегает Муська:
– А меня-то, а меня не дождались, как не стыдно!:
– Ты дольше бы возилась там. Садись давай, – велит ей Глафира.
Вроде бы и сесть больше некуда. Но много ли Муське надо. Глафира чуть отклонилась, и Муська приткнулась рядом, она везде влезет, тонкая, как иголочка. Поставила на стол принесенное с собой блюдце, а на нем – кусочек хлеба, сливочное масло на чайной ложечке, полтаблетки сахарина.
– Ой, тетя Дуся, какая же ты красивая! Восторг!
– Ей сегодня, милка моя, положено.
Пока я умывался, мама успела переодеться, на ней новое зеленое платье. Я только глянул и сразу узнал его. Это самое любимое ее платье. Она обычно редко надевала его – берегла, только когда вместе с папой шла куда-нибудь в гости или прогуляться в Таврический сад.
И каждый раз, когда папе хотелось, чтобы мама выглядела поинтереснее, он говорил ей: «Ты надень то платье, счастливое». И оно действительно было счастливым, первое платье, сшитое мамой, когда она начала работать закройщицей в женском ателье. Потом эта модель была представлена на каком-то конкурсе и там отмечена дипломом. Я помню, как радовалась мама, радовались все наши соседи, какой это был большой праздник.
– Ой, как духами вкусно пахнет! – Крепко обхватив маму, Муська прижимается к ней, трется лицом, тычется в плечо. – Еще довоенные. Мирные. Пусть и от меня немножко поблагоухает.
Опершись на скрещенные перед собой руки, Глафира меж тем медленно осматривает принесенное Муськой и все составленное на столе, брови ее сурово сходятся.
– Так что, бабы, едрена мать, – распрямляется Глафира, – вот так и намерены сидеть каждая над своей тарелкой, как сыч на страже. Это что же, в такой-то день?
– Ой, девочки! – вскрикивает тетя Аля. – Да что же это такое мы делаем, блокадницы, стыд-то какой, батюшки! Совсем от добра отвыкли. А ну-ка, сваливай все вместе, в одну кучу!.. Как же можно так, милки вы мои! – Она всплескивает руками, широко разводя их в стороны, они у нее белые, чистенькие. И каждое ушко у нее беленькое, кругленькое, крепенькое на вид, как молоденький грибочек груздь. А мочка мягонькая, розовенькая.
«Ох ты, ягодка моя, аппетитная!» – бывало, пел ей подвыпивший дядя Ваня, Муськин отец. Блокаду пережила тетя Аля, а осталась все такой же беленькой, «аппетитной».
– Вот так-то лучше, – басит Глафира, наблюдая, как раскладывают все на столе. – А теперь бери что хочешь. Только что же, так всухую и будем, что ли?
– И-и-и, милка моя. Дуся, да ведь с тебя же сегодня приходится!
– Ох, что же это я! – спохватывается мама. – Совсем забыла. Как же так!
– Вот теперь иное дело.
Глафира кладет на ладонь бутылку, а другой рукой – тяп по донышку. Разливает по рюмкам. Все встают, ждут.
– За победу! – произносит Глафира. Ее рука выше, других над столом.
– За победу! – подхватывают все.
– За фронтовиков, – тотчас поспешно добавляет тетя Аля. – За наших мальчиков, милых наших, за твоего Митю, Глашечка, за моих всех, Миньку, Боречку… Толик! – Она проводит рукой по глазам.
– Хватит, Алька, не вернешь.
– Нет, нет, не вернешь, Глашечка. За тебя, Васька, за твое возвращение. За наших мальчиков, чтоб они приходили, какие ни есть, плохие ли, хорошие, да наши ведь они, милые, и нам вот как дороги.
– А за Гошку-то! За Гошку моего! – порывается ближе к столу Муська, она тянет рюмку вверх, чтобы была на одном уровне с Глафириной. – За него-то!
– И за него тоже, за всех.
– Конечно, чтоб все возвращались, – говорит мама.
– И за тех, кто уже не придет. – Тряхнув головой, будто с кем-то не соглашаясь, Глафира одним кивком выпивает рюмку. Опять наваливается на стол, он вроде бы чуть прогнулся в ее сторону. Не поморщилась даже, не закусила, как водичку проглотила.
Я тоже пью, но самую малость. Я и без того пьян, все еще не могу прийти в себя, успокоиться. Все верчусь, смотрю на всех. Дома, неужели я дома? И мама улыбается мне, она не сводит с меня глаз.
– А Семен-то еще не знает, что сын приехал? – спрашивает у мамы Глафира. – Прибежал бы, если бы знал, тут был бы.
– Да у него работа, милка моя, не очень-то убежишь, – будто оправдывая маму, вступает тетя Аля.
– Завтра к нему пойдем, – говорит мама, как-то сразу присмирев и словно погаснув.
– Конечно, еще успеют они, милка. Успеют сто раз.
– Я так, к слову. А я сегодня дуранды достала, – на другую тему с какой-то непонятной торопливостью переводит Глафира разговор. – Василий, ты когда-нибудь дуранду ел? Вот завтра лепешек напеку, попробуешь. – Она кладет свою тяжеленную мужицкую руку мне на шею, легко перехватывает ее двумя пальцами, видимо, замеряет. – Ничего, поотъешься. Дюжим мужиком вырастешь. Может, еще моего Митю обгонишь… Что, бабы, давайте еще по одной.
– Мне хватит, хватит, девочки! – прикрывает свою рюмку тетя Аля. – Мне в госпиталь уже пора бежать, на дежурство, к своим стреляным, ломеньким своим.
– Одну-то еще можно. Мы старухами становимся, а вот наши парни растут.
– Ой, Глашечка, не скажи, да какие же мы старухи! Вчера в коридоре один как схватил меня, обнял да как поцелует, вахлак, думала, что задохнусь. Батюшки! – Тетя Аля испуганно всплескивает руками. – А ты, Васька, не смотри на меня, не слушай!.. Тьфу ты, вахлак дурной! Я ему по роже, а он мне: «Алечка, золотко мое! На фронт ведь еду. Одной тобой живу!» А у меня там, на фронте, четверо. Четверо, девочки! Какая я тебе Алечка. Я тебе сестра Аля. Или Алевтина Ивановна. Вот так… Включите радио, девочки, сколько времени-то?
Сместившись за Глафиру, за ее спину, я все присматриваюсь к присутствующим. И особенно к Муське. Изменилась она. И не то чтобы выросла, а вроде бы стала старше меня еще лет на десять. Прежде я никогда не ощущал нашей возрастной разницы, мне Муська представлялась ровесницей, мог бегать с ней, возиться, даже подраться, а теперь я почувствовал, что она какая-то очень уж взрослая, и мне совестно ее.
До войны все наши хозяйки были очень дружны с жильцами из седьмой квартиры, ни у них, ни у нас никогда не запирались двери. Постоянно кто-нибудь из соседей заходил к нам по какому-то делу: похвастать обновкой, угостить чем-то или просто «почесать язык». Особенно же частой гостьей была тетя Тося, Муськина мама. Теперь ее нет, погибла в блокаду. А сама Муська буквально жила у нас на кухне. Неизвестно, где она бывала больше, дома или здесь. С утра до вечера почти непрерывно слышался ее смех, Муську все любили и баловали у нас.
Случалось, что за какую-нибудь очередную «шкоду» тетя Тося пыталась ее наказать.
«Спасите, спасите!» – влетев к нам на кухню, кричала Муська, вытаращив глаза и подняв вверх руки, визжала по-поросячьи.
«Где она тут?» – спрашивала разгневанная тетя Тося, с веревкой в руках появляясь следом.
«Спасите! А-а-а!»
«Оставь, оставь девку», – останавливала ее Глафира.
«Как оставь! Да вы мне ее совсем испортите».
«Ничего худого она тебе еще не сделала».
«Так что же, ждать, когда сделает?!»
А что было, когда у Муськи случился приступ острого аппендицита и за ней приехала «неотложка», чтобы отвезти в больницу. Муська металась по кухне, будто ошпаренная кошка, сшибая табуретки и сметая на пол кастрюли. Ее ловили два санитара и все наши жильцы, и когда все-таки поймали, закатали в одеяло и понесли, она сучила ногами, пыталась укусить санитара и вопила на весь дом:
«Пузо будут резать! Нитками зашивать!»
Вернувшись из больницы, первую неделю ходила притихшая, по-старушечьи сгорбленная, и при встрече еще издали предупреждала глухим многозначительным шепотом, приставляя палец к губам:
«Осторожно! Не толкните!..»
И было страшно проходить рядом. А однажды, улучив момент, когда на кухне никого больше не было, она зажала меня в угол и торопливо зашептала, заговорщически оглядываясь:
«Никому не скажешь, одну тайну раскрою, жуткую?»
«Нет, а что?» – слегка струхнул я.
«Мне ножницы в пузе зашили. Позабыли там. Во, хочешь, через халат пощупай».
Я пощупал, да так и обмер. И в самом деле – ножницы. Да еще какие большущие-то, портняжные.
«Во!» – хвастливо вскинула голову Муська. Нерасчетливо поддернула халат, и спрятанные под ним ножницы грохнулись на пол.
…– Наклонись-ка, что спрошу, – манит Муська, уловив мой пристальный взгляд. – А ты хоть одного фрица пристукнул там?.. Неужели ни одного? Что ж ты, размазня!
– Тебя бы туда, – усмехается Глафира.
– Конечно, а что?
Радио вдруг умолкло, и после короткой паузы раздались позывные.
– Тихо, тихо! – вскочила Муська. Она крутанула регулятор на полную громкость, мама и Глафира успели погасить примуса.
«Говорит… Москва…»
Передавали приказ Верховного Главнокомандующего. Я впервые услышал этот дикторский голос. Стоял притаив дыхание. Что-то было в этом голосе суровое, тревожное, что брало за душу. Все слушали молча.
«Вечная слава героям… павшим в боях за свободу и независимость нашей Родины».
– Вечная, – повторяет Глафира.
«Смерть немецким оккупантам!»
– Ну, я побежала, побежала. Опоздала уже совсем, – срывается с места тетя Аля. Через минуту она проходит мимо нас, уже в гимнастерке, с противогазной сумкой через плечо. В такой сумке носят всякие нужные вещички. – До свидания, девочки, счастливо вам. Чайник не забудьте завернуть в одеяло.
– Нет, нет, не забудем.
Я еще не знал тогда, что у нас в квартире всегда держат горячим чайник на тот случай, если вдруг кто-нибудь из фронтовиков случайно заскочит домой.
После ухода тети Али мы еще часа два сидим на кухне. Глафиру совсем развезло от горячего чая, она лежит на столе, растекшись по нему, как тесто. Потом и я ухожу и слышу, как оставшаяся Глафира разговаривает с Муськой:
– Ну доедай, не оставляй ничего.
– Да я не хочу, сыта.
– Ешь, ешь. А то вон ты какая, через живот позвоночник можно почесать.
– Меня сегодня один парень конфетами угощал. Целый кулек съела.
– Ну? – удивляется Глафира. – Барыга какой-нибудь, что ли?
– Почему же непременно барыга?
– Откуда же сейчас у порядочного парня столько конфет?
– А что? Может быть, он их по одной штучке целый год откладывал, сам не ел, а потом мне принес. Не может так быть, да?
– Так тебе и принес?
– Конечно! Если я предмет его обожания. Ну и что?
– Смотри, предмет, сразу-то много конфет не ешь, а то как бы тебя свистун не пробрал.
Позднее я слышу, как Глафира все бродит по коридору, шаркает тяжеленными ногами. Муська давно уже ушла, мама уснула, а она все бродит.
И мне не спится. Я не могу уснуть. Все кажется, что я должен бежать куда-то, что-то делать. Как-то не верится, что я дома. Вспоминаются мне деревня и те, кто остался там, моя тетя Настя, у которой я жил после смерти бабушки, ее пятилетний сын Сашка.
А в полночь, когда утихла квартира, утих дом и на улице стало тихо, я выхожу в коридор и неожиданно снова вижу Глафиру. Босая, в одной длинной белой рубашке, она стоит в углу возле окна, упершись в стены своими могучими руками. Стоит, уронив голову, и по-мужски, без всхлипываний, глухо, утробно плачет. Плачет, таясь от всех. А за ней в углу стоят Митины удочки.
2
Я просыпаюсь рано, еще нет шести. Меня будит мама, она собирается на работу и до работы хочет еще свести меня к папе. Удивительные изменения произошли за мое отсутствие: моя мама, бывшая закройщица модного перворазрядного ателье, теперь работает где-то на заводе грузчиком, а мой папа, столяр-краснодеревщик, – кладовщик в столовой.
Мы завтракаем. Точнее – я, а мама сидит рядом и смотрит на меня.
– Ты ешь все, ешь, не оставляй. А я чай буду пить, – говорит она.
И я все съедаю, а она лишь пьет чай с сахарином. Бросает в стакан таблетку, которая моментально тает.
Потом провожает меня до столовой, где работает папа. Столовая оказывается закрытой, на дверях висит амбарный замок.
– Ну вот, постой, подожди его здесь. Он, по-видимому, скоро придет, – говорит мама.
И уходит. Но уходит не сразу, кажется, хочет у меня что-то спросить или что-то сказать, но так и не решается.
Столовая расположена в подвальном помещении, в нее, как в погреб, ведет узкий спуск.
Еще по-утреннему прохладно. В подворотнях таится ночная синева. Шаги прохожих еще гулки, а двухколесные ручные тележки, которые катят к булочным и магазинам, гремят на всю улицу. Стоять скучно, и я тихонько бреду вдоль улицы. Заглядываю во дворы, загроможденные поленницами осиновых дров, обитых жестью, опутанных проволокой. Позвякивая ключами, проходит дворничиха, открывает запертые на ночь двери парадных. Через улицу переговаривается с другой дворничихой:
– Дмитриевна, пойдем в баню. На Мытнинскую дрова привезли, весь день теплая вода будет.
– Да, как в прошлый раз, и холодная-то не текла.
– Это в Смольнинской, а тут директор такая холера – в ладошках согреет. Мыло отоварила? По какому талону дают?
Я останавливаюсь возле газетных стендов и долго рассматриваю газету, читаю. Все для меня удивительно, необычно, как будто вижу впервые. Все – первооткрытие. И в то же время я как будто встречаю старых друзей. Всему радуюсь. Радуюсь, что вижу вот газеты, висящие на стендах на улицах, как висели и до войны, радуюсь, что умею, не разучился читать, что вижу дворничиху и что у дворничихи к переднику приколот милицейский свисток. Радуюсь всему.
Когда я возвращаюсь, столовая оказывается открытой. Робея, толкаю дверь и вхожу в полутемное помещение. Пусто. На столах ножками вверх сложены стулья. Какая-то женщина в темно-синем рабочем халате моет пол.
– Ты чего? – не разгибаясь, спрашивает она и, шуруя тряпкой направо и налево, спиной движется ко мне.
– К папе.
– К кому? – она оставляет тряпку. – А как фамилия?
Я называю.
Тетка выпрямляется, вытирает руки о халат и, поправляя выбившуюся из-под платка прядь волос, недоверчиво смотрит на меня:
– Так говорили, у него сын погиб?
– Нет.
– Значит, ты и есть? – Она осматривает меня с ног до головы. – Ну да, конечно… Похожи… С матерью живешь? Мамочка-то, верно, от сердца не оттолкнет… Да ты подожди. Нет отца. Он на базу уехал. Погуляй где-нибудь, а потом придешь. А хочешь, здесь подожди. Похож на отца, вылитый!
Я выхожу из столовой, а тетка с порога смотрит на меня. Потихоньку бреду по улицам и оказываюсь возле Таврического сада. Часть его отделена проволокой. И там, за ограждением, из-за бруствера торчат стволы зенитных пушек… Ходит солдат с винтовкой. А по эту сторону ограждения, по всей бывшей поляне, по берегам канавы – грядки, грядки, грядки, разгороженные поставленными на бок ржавыми кроватями.
Пробродив больше часа, возвращаюсь в столовую.
Теперь в ней многолюдно. У входных дверей толпятся женщины, кто с бидоном, кто с кастрюлькой, с набором стеклянных баночек.
Как только я вхожу, официантки, быстро переглянувшись, перешептываются между собой.
– Вы к Савельеву? – спрашивает одна из них. – Папаши еще нет.
И тотчас появляется полная рыжая женщина. Она стоит у распахнутой боковой двери и, вроде бы растерявшись, не может решить, что же ей делать, переступать порог или нет.
– Пройдите, – предлагает она мне. Мы проходим в кабинет с надписью на двери: «Заведующий». Женщина внимательно, но недолго смотрит на меня и отворачивается, нервно потирает руки.
– Да, вот… папаши еще нет, – глухим, напряженным голосом говорит она. – Он еще не пришел. – Смахивает с письменного стола соринку. – Да… Вас как зовут?.. Вы у него один? В школу ходили? – и еще подобного рода вопросы. Она как будто стесняется меня, то взглянет, то вдруг потупится. И я тоже начинаю смущаться.
В приоткрытую дверь настырно заглядывают официантки.
– Ой, извините! – вскрикивают притворными голосами. А она вроде бы и не видит их.
– Вы когда приехали? А где жили? Один? Да, с бабушкой, вы уже говорили… Вам сколько лет? Пятнадцать? Отец скоро придет… Сейчас должен прийти… Вы, наверное, проголодались? Я сейчас…
Она поспешно выходит, а я остаюсь в пустом кабинете один. И во второй раз сегодня думаю, удивляясь, что мой отец, столяр-краснодеревщик, и вдруг работает здесь кладовщиком. Об этом утром сообщила мне мама.
Опять заглядывают официантки. «Натальи Сидоровны нет?» – а сами бесцеремонно пялят на меня глаза, и я слышу, как шепчут за дверью: «Сенькин… Сенькин… Семена сын. Пустите-ка, и я посмотрю».
Мне приносят тарелку супа. Я сижу спиной к двери и ем. Вверху, возле самого потолка, маленькое окошко, приходящееся вровень с панелью, и я вижу, как в нем мелькают ноги. Входит уборщица, та, которую я видел утром.
– А ты чего не закрываешься? – раздраженно говорит она. – Твой отец, когда ест, всегда закрывается. – Она шаркает метлой в углу под окном. – Ты бы ей, гадюке, прямо в рожу-то этим супом и плеснул, в самые гляделки, пусть подавится. Все бы патлы вырвал гадине такой! Ты же большой, самостоятельный парень.
– Кому? – удивленно смотрю я на нее.
– Кому! – передразнивает она. – Что, не видишь, как она вьется? Испугалась! Отняла отца у ребенка, а теперь вьется!
– Кто? – уже поняв все, зачем-то спрашиваю я.
Но тут распахивается дверь, и в кабинет вбегает… папа.
– Васька! – кричит он. – Васек! – и обнимает меня.
3
Так вот в один день я нашел и потерял. Нашел, встретил папу, увидел его, прижался, прилип к нему по-ребячьи – это был мой отец, мой! – и тут же я потерял его. Он был теперь не с нами, не со мной.
Вечером я ничего не рассказал маме, и она ни о чем не расспрашивала меня. Но я-то постоянно думал об этом и постоянно задавал себе вопрос – почему, из-за чего так все произошло? Я еще не мог и не хотел с этим согласиться…
Когда официантки, пришедшие посмотреть на встречу отца с сыном, вышли из кабинета и мы остались втроем – я, папа и эта рыжая тетка, заведующая столовой, – он все еще ходил вокруг меня, суетился, поглаживал по голове и говорил ласково, быстро:
– Да ты кушай, кушай! А я посмотрю на тебя. Какой ты стал солидный. Мать перерос. Она привела тебя? Вот какой большой. Уже совсем взрослый!
Потом он сел на диван и говорил, прикасался ко мне, радовался. Изредка они переглядывались, и я понимал, что ему надо об этом мне что-то сказать, он должен, не может не сказать. Они понимают, что я жду. А мне так и хотелось его подтолкнуть: «Ну говори же, говори! Может, неправда все?» И наконец он решился, сказал, словно спохватившись, хотя прошло уже достаточно времени.
– А это Наталья Сидоровна. Познакомьтесь, пожалуйста.
– Да мы с ним уже немножко знакомы, – попыталась улыбнуться рыжая.
Я им ничего не ответил.
– Да… Такое дело… Может, ты чего хочешь? – переминался он.
Но я молчал. Значит, все правда! Правда!
– Чай принести? Чайку хочешь?
– Я пойду, – буркнул я, но не поднялся.
– Подожди. – Он взглянул на тетку. – Выйди на минутку, – попросил он ее.
Мы молчали.
Он стоял передо мной, достал папиросу, но не закурил, папироса крутилась у него в пальцах, крошилась, и ко мне на колени сыпался табак! А вверху, в окне, все мелькали и мелькали ноги, сапоги, ботинки, гулко постукивали каблуки.
– Ну что ж, – сказал он. – Ты уже взрослый… – Он прошелся по кабинету. – Твоя мама, – заговорил он глухо, – твоя мама слишком бескомпромиссный человек. Пожалуй, это ее единственный недостаток. Она добрая. И я не могу сказать ничего плохого о ней, не могу. Мы жили счастливо, ты помнишь? Нам многие завидовали. Ничего не могу сказать, все так… Ну зачем этот разговор!
– Но почему же вы… почему?
– Тебе этого не понять, – помолчав, сказал папа. – Чтобы ты понял правильно… Видишь ли, это непросто. Ты не видел ничего этого! Ты не видел и не знаешь, как тут было. Тогда люди за кусок хлеба отдавали все. Ели мел, землю… Ты не видел это! Можно осуждать и можно понять, черт возьми! – Он скомкал папиросу. – Если бы она знала компромиссы!.. Я, может, и сейчас еще… Можно подумать, что здесь я слишком счастлив…
Я удивленно глянул на него. «Так чего же ты? – чуть не вскрикнул я. – Чего же ты?» Я ждал еще чего-то. Но он отвернулся, пошарил сверху по карманам, отыскивая папиросы, и, как-то изменившись, тихо спросил:
– Ты будешь заходить ко мне? – Я не мог произнести ни слова. – Заходи, – попросил он. – Только почаще заходи, ладно?
Встав, я молча вышел. Он не удерживал меня. Не знаю, смотрел ли он в мою сторону.
Я вышел из столовой, медленно поднялся по ступенькам и тотчас прыгнул за угол, в сторону от окна, через которое они могли видеть меня. Бросился бежать. Бежал со всех ног. Бежал не оглядываясь, задыхаясь от обиды и злобы. А затем остановился, обернулся и, пытаясь сдержать слезы, стыдясь этих слез, крикнул в ту сторону, где остались они:
– А ты видел то, что видел я? Может, я тоже что-нибудь видел! Знаешь, да?! Знаешь, как там было?..
4
Деревенька, где я провел с бабушкой три года, была маленькой, всего двенадцать дворов. Стояла она в пяти километрах от шоссейной дороги – большака, а вокруг – болото и леса. И по лесам такие же маленькие деревеньки. Названия у всех тоже лесные, болотные: Ольховка, Замошье, Тетерино. Немцы здесь появлялись редко, проездом. Ночевать не решались. Зато часто бывали партизаны.
Это случилось в сентябре сорок третьего года. Ранним утром, когда еще по всей деревне дымили печи и не обсохла роса на крыльце, я отправился за грибами. У каждого деревенского мальчишки есть свое излюбленное грибное местечко в лесу. Было такое и у меня, небольшая рощица в полутора километрах по дороге к Тетерину. Я и пошел туда. Но на этот раз любимое место меня подвело, грибов было мало, и я долго бродил по лесу, пока не набрал целую корзинку. Солнце меж тем поднялось уже высоко, день выдался жарким, один из тех знойных дней, которые случаются в конце лета. В лесу стало душно, звенели слепни, покоя не давали маленькие въедливые злые мушки. Все высохло, белесый мох хрустел под ногами, по нему сновали ящерицы. Под елью, дыша открытым клювом, сидел старый ворон, он даже не шевельнулся, заметив меня, лишь осоловело глянул и распустил крылья, показав голые розовые подмышки.
Устав бродить, разомлев от зноя, распаренный, в мокрой рубахе с липнущим воротом, за который насыпался мусор, я наконец выбрался к полю у тетеринской дороги. С поля сразу дохнуло свежестью, я глянул через низкорослый кустарник и неожиданно совсем близко от себя увидел партизана. Тот, очевидно, только что закончил отрывать окопчик и теперь маскировал его ветками, втыкая их по брустверу в песок. Поудобнее приладив пулемет, стволом в сторону нашей деревни, он закидал песок травой, присел и вытер рукавом вспотевший лоб. Было ясно, что его выставили сюда «на заслон», а это значило, что в Тетерине только что расквартировался партизанский отряд.
Тихонько пятясь, я незаметно отступил за кусты, а вернувшись домой, никому не сказал об увиденном.
В полдень в деревню нагрянули немцы. Я брал из колодца воду, когда они вдруг появились на улице. Шли расстегнув френчи, расхристанные, несли в руках каски, устало волочили ноги.
Увидев меня, тотчас оживились, загомонили, направились ко мне. Стабунились возле ведра, жадно пили, наполняли фляги, лили друг другу на головы и шеи, весело гоготали и фыркали. Мне, дураку, взять бы да незаметно уйти, а я стоял и ждал, когда они освободят ведро, хотя никуда бы оно не делось – зачем оно солдатам, – а реши они его забрать, я все равно не смог бы возразить. Напившись, наплескавшись вдоволь, они посовещались о чем-то, затем один из них, фельдфебель, глянул на меня и что-то сказал, кивнув на дорогу. Я уловил одно только «Тетерино», но сразу понял – веди. У них была такая манера: метрах в семи впереди себя пускать кого-нибудь из деревенских. Если он вдруг наткнется на партизанский заслон, то непроизвольно остановится или еще какой-то странностью в своем поведении невольно выдаст себя. В завязавшейся перестрелке этот человек обычно погибал.
Я испугался.
– Не, – пролепетал я, схватил ведро и попытался уйти. Но он, сразу заподозрив что-то, сгреб меня за шиворот и толкнул на дорогу. Я сел в дорожную пыль и заревел. – Не… Не пойду. – Он пытался поднять меня, а я вылезал из рубахи, елозил, скребя по земле пятками и руками. – Не хочу! Не хочу!.. – Он принялся пинать меня ногами, я, как ящерица, кидался из стороны в сторону, прикрываясь руками и коленями, вскрикивая на каждый удар: – Ай!.. Не хочу!.. Не хочу!
И тогда, окончательно рассвирепев, он рванул из-за плеча автомат, вскинул его.
Не знаю, выстрелил бы он или нет, но из дома, услышав мой крик, выскочила бабушка. Она оттолкнула фельдфебеля и собой прикрыла меня.