Текст книги "Повести"
Автор книги: Павел Васильев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 22 страниц)
– Да я вам ничего не говорю, я молчу.
– Подумаешь, оскорбили! – ропщет очередь.
– А вы станьте сюда, попробуйте!
– И станем! С удовольствием!
– Это хлеб, а не осина, барышня, – говорит обидчиво Юркина тетя и, как бабочку, что может выпорхнуть, в шалашике ладоней несет пайку.
«Потом выкуплю. Вечером», – думаю я. И бегу к Неве.
Наши ребята уже на пристани. Загорают. Я раздеваюсь и ложусь рядом с Юркой на горячие доски. Под настилом шевелится и всплескивает вода. В щель видно, как по песчаному дну движется золотая паутинка отражений от волн. Волны убаюкивают, я засыпаю.
Просыпаюсь от громких голосов.
– Ага, старые знакомые! Оказывается, вот вы где пасетесь! Ну, приветик! – Лепеха залезает на причал и протягивает мне руку.
– Что не здороваешься? – Он садится со мной рядом. – Загораете, значит, да? Ну что, лихо тогда напугался?
– Нисколько.
– Ну да, нисколько! А это кто была, твоя мамахен? Хахалей водит?
– Ладно, ты!
– Что, обиделся? Чудак! Ну-ка, мелюзга, брысь! Дай человеку полежать. Портки убери от лица! – Он зевает, потягивается и лениво заваливается на спину. – А хо-ро-шо! Небо какое! Си-иненькое! – Закрывает глаза, откидывает в сторону руку. – Вложи папиросу!.. Ну, кто вложит! Сколько ждать можно?
Кизил достает подобранный где-то и закатанный в платок окурок.
– Мужик – молоток! Садись рядом, – велит ему Лепеха. – Курить будем.
Он раздевается и сидит тощий, белый, накрест обхватив себя и ощупывая ребра.
– А вон плот пригнало, – говорит Лепеха.
– Где? – Все вскакивают.
– Вон плывет! Давай его сюда!
Действительно, метрах в двадцати от причала проплывает несколько связанных веревкой бревен.
– Вода теплая? – спрашивает Лепеха.
– Теплая.
– Эй, подожди, не брызгайся!
Ребята ныряют и наперегонки плывут к бревнам. Я тоже ныряю. Лепеха приспускается с причала, и ногой пробует воду.
– А, тепленькая, стервячка!
Бревна вертятся, выскальзывают из рук. Мы карабкаемся, пытаясь оседлать их, виснем, отталкиваем друг друга. Возле бревен веселая суматоха.
– Гони их, гони к берегу!
– Держи!
– К берегу гони!
Бревна, будто большие рыбины, заныривают, сбрасывая нас, и рывками, гулко всплескивая, уходят вперед.
– Относит, – говорит кто-то. Я оглядываюсь: отнесло от берега довольно далеко.
– Тащи их, тащи! – командует Юрка.
Мы цепляемся за веревки и ложимся на бревна, колотим по воде ногами.
– Уносит, – замечает Юрка.
Я еще некоторое время пытаюсь один справиться с бревнами. Отнесло далеко.
Плыву не спеша, но все-таки догоняю Кизила. Он отстал от всех. Мы плывем рядом. Он дышит гулко. Лицо его напряжено, а глаза большие-большие.
– Глубоко здесь? – спрашивает Кизил.
– Еще бы.
– Померь-ка.
– Ну да! Здесь с трехэтажный дом. Плыви наискось по течению, так легче. Во!
Но Кизил не слушает меня. Плывет напрямик редкими, судорожными рывками.
– Померь-ка! – просит он, хотя я от него уже далеко. – Померь. Подожди. – Он осматривается и обнаруживает, что поблизости никого нет. – Подожди! Подожди! – давящимся шепотом повторяет он. И тут же неожиданное, жалобное, но еще не очень громкое: – Помогите!
Ребята приостанавливаются, оглядываются. И вдруг леденяще-жутко:
– Спасите! Тону! Спасите! – Он всхлипывает, и я вижу на гипсово-белом, обмершем лице громадные, по копейке, зрачки. – Помогите! – Тотчас голова его скрывается в воде. Мгновение кажется мне долгим. – А-а! Тону-у! Спасите!
– Держись!
Я бросаюсь к нему, рвусь, рублю изо всех сил саженками. А с другой стороны стремительно, будто торпеда, несется Лепеха, лицо у него злое и отчаянное.
– Держись, держись, не тони! Гнус!
Он протягивает руку, и Кизил намертво вцепляется в нее. Лепеха что-то пытается крикнуть, шарахается в сторону, и они оба скрываются в воде. Затем Лепеха выныривает в стороне.
– Не цепляйся! Пусти! – Он пятится и тащит Кизила. Тот отчаянно машет руками и, как на дерево, успевает вскарабкаться на плечи Лепехи.
– А-а! – вскрикивает Лепеха, и опять их не видно.
Выныривает Кизил, а Лепехи долго-долго нет. Но Лепеха появляется.
– Гнус! Тьфу! Не цепляйся! Морду набью! – Он изловчается и хватает Кизила за волосы. Валится на спину.
Я наконец дотягиваюсь до них, и тотчас в меня, словно капканы, впиваются руки. Но уже рядом берег; я, лишь немного хлебнув воды, чувствую дно, отталкиваюсь от него. Кизил виснет на мне. Подбегают ребята, помогают, и мы грохаемся на песок. Кизила еще долго не могут отцепить от меня, его отрывают, а он все хватается, скребет ногтями.
– Гнус! Чуть не утопил! – Лепеха вытирает кровь. – Зубами, гад, за плечо…
Он встает на колени, потом поднимается и, покачиваясь, идет к причалу. А я еще лежу на песке рядом с Кизилом. Губы у него темно-фиолетовые, а вся кожа в мелких пупырышках.
– Ногу свело, – оправдывается Кизил. Он корчится, его начинает тошнить.
– Зубами, гад!.. – одеваясь, жалуется Лепеха. Смотрит на меня и вдруг, будто что-то вспомнив, отворачивается.
Он как-то странно, искоса, взглядывает из-под бровей и не зашнуровывает, а наспех запихивает в ботинки шнурки.
– Ну, я пошел, – говорит он, но не уходит, мешкает и как будто все время чего-то боится или стесняется. – Ну ладно… Пошел… Пока… – Опять шмыгает в мою сторону глазами и отворачивается. Одно ухо его делается розовым, как фонарик. – Пока, – говорит он, спрыгивает с причала и медленно поднимается вверх по склону. Идет вразвалочку. Выходит на панель и не очень быстро убегает.
– Что это он такой? – удивляюсь я.
– Не знаю, – пожимает плечами Юрка. – А чего он тут в шмотках рылся? Долго в воду не лез?
– Кто?
И меня будто ошпарило изнутри. Я будто бы мгновенно догадался и понял – беда! Хватаю брюки и сразу вижу вывернутый карман. Ищу на помосте, под рубашкой, и все испуганно застывает в груди…
– Карточки. – Я не слышу своих слов. Вижу, как бледнеет Юрка и как расширяются его зрачки.
– Ищи! – Оттого, как он это говорит, мне делается еще страшнее. Мы поспешно перерываем вещи.
– Догоним! – говорит Юрка. Он спрыгивает с причала. Я за ним. Бегу и оглядываюсь – вдруг найдут! – надеюсь еще на чудо. – Догоним, – говорит Юрка. – Сейчас поймаем.
Мы несемся по переулку. Затем сворачиваем в другой.
– Догоним, – повторяет Юрка. – Догоним!
А навстречу нам бегут наши ребята, останавливаются и молча смотрят на меня Значит, Лепехи и там нет. Подлец, как он мог! Как он мог так! Мы мечемся по переулкам, по дворам.
Наконец я понимаю, что Лепеху мы не найдем. Он удрал.
Останавливаюсь и смотрю на Юрку.
– Я пойду, – говорю я и иду. А он идет за мной, я слышу его дыхание. Стараюсь идти как можно медленнее.
«Дурак, хлеб не выкупил!» – вдруг с отчаянием думаю я.
– Подожди, может, еще найдем, – успокаивает меня Юрка. – А что ты теперь матери скажешь?
Я не отвечаю. Не оглядываясь, вхожу в парадную. Юрка остается на улице. Не знаю, смотрит на меня или нет. И куда он пошел – не знаю.
Всхлипываю. Слезы катятся по щекам. Я начинаю реветь. Реву громко, на всю лестницу, на весь дом, на весь город. Бегу, перепрыгивая через ступеньку, обезумев от горя, и реву. Еще долго реву дома, упав на кровать, ткнувшись лицом в подушку, мну, колочу, рву ее зубами.
– Подлец! Подлец! – кричу я. – Как ты мог! Как ты мог! Ведь ты тащил человека, я помогал тебе! Как ты мог!
Наплакавшись, встаю, как-то сразу отрезвев. Безумие схлынуло, осталось только горе, безысходное горе.
До прихода мамы еще много времени. Надо что-то делать, что-то предпринимать. Но что?
Я притворяюсь спящим, когда приходит мама, и не отвечаю ей, даже когда она кладет мне на плечо руку. Мама поверила мне. Я слышу, как она пьет чай и как печет на кухне лепешки из дуранды, шершавые, будто войлочные. Не решаюсь рассказать ей о случившемся. Но все же мне очень хочется, чтобы мама догадалась о моем горе, как она умела догадываться с единого взгляда раньше. Но теперь все стало иным. Она трогает мой лоб и отходит. Пишет мне записку, которую я должен прочитать завтра утром.
И я знаю, в этой записке будет указано, чтобы я ел лепешки, не оставлял ей.
Она ложится и засыпает мгновенно. А я не сплю. Изредка раздаются шаги запоздалого пешехода. Они слышатся издалека, торопливые, делаются все громче. В их поспешности есть что-то напряженное, нервное.
И мне приходит мысль, что если мама останется одна, то ей будет значительно легче. Наверное, она уж как-нибудь наскребет денег, чтобы купить себе хлеба. Много ли ей надо! Это я такой ненасытный, мне давай да давай, и все равно мало. Может, у меня болезнь какая-нибудь. Значит, надо уйти из дома. Всего на пять дней, пока не выдадут новые карточки.
Я даже обрадованно подскочил на кровати. «Ничего, не пропаду, – рассуждал я. – Как-нибудь перебьюсь. Сам виноват, сам и должен выкручиваться. А ей будет только лучше. Как до этого я не додумался сразу!»
Когда просыпаюсь, мамы уже нет, она ушла на работу. Начинается новый день. И я знаю, теперь по-другому пойдет моя жизнь. Потому что я решил… Я…
А на кухне сидят Глафира и Муська. Как будто бы ничего не случилось, все по-прежнему. Разговаривают. И так все просто!
– Вернется Гошка, – рассуждает Муська, – вернется Гошка, он будет работать, а я пойду учиться. Знаешь, такое училище есть, буду учиться на клоуна. А что, женщина-клоун, грандиозно! Такого, кажется, еще не было!
– Смешить будешь?
– Нет, веселить. Есть Карандаш, а я буду Вставочка! Авторучка! Муська-Авторучка! Нет, лучше Муська-Вставочка! Хочешь, на руках пройду. Во! Оп-ля-ля-ля!
– Штаны-то вон сползли, Вставочка!
И, кажется, будто от глухих подземных толчков начинают вибрировать наши стены, – это колышется, смеется Глафира…
Все по-прежнему… А я ухожу.
Оставляю записку: «Мама, не беспокойся! Я уехал…»
Долго думаю, что бы такое написать, куда бы я мог уехать, чтобы было правдоподобно и не очень расстраивалась мама, но, так ничего и не придумав, добавляю: «ненадолго».
Беру с собой банку сгущенки и ухожу.
8
Я почти целый день брожу по городу. Устал, ужасно хочется есть. Решаю продать сгущенку и купить хлеба. Кроме того, я полагаю, что Лепеху, вероятнее всего, можно встретить на рынке. Но продавать, оказывается, тоже не так просто. Сколько народу на рынке, но почти все проходят мимо. А те, что остановятся, взглянут издали, приценятся и молча уходят. Я брожу здесь несколько часов – и ни одного серьезного покупателя. И уже окончательно отчаиваюсь продать, но вдруг появляется толстая тетка почти с такой же толстой провизионной клеенчатой сумкой. Впереди лезет сумка, а за ней тетка.
– Что у тебя? – кричит она поспешно, боясь отстать от сумки, и бесцеремонно вырывает из рук банку. – А может, ты воды налил? Может, ты черт знает что понапихал? Я таких уже видела! – Она энергично трясет банку возле уха. – А то еще песку насыпят и запаяют.
– Нет, – оправдываюсь я.
– Нет! А откуда я знаю! Что, у тебя на лбу написано, что ли? Все жулики! – Она колупает банку. – Вот если бы ты проделал дырочку, посмотреть.
– Зачем?
– Ох, гусь! Простачков ищешь, да? За воду деньги платить!
Она достает и дает мне перочинный нож, и я протыкаю в банке дырку.
– Скажи, пожалуйста! – искренне огорчается тетка. – А говорят, бывает и песок! Сколько стоит?
– Двадцать пять.
– Десять.
– Нет.
– Ну, на нет и суда нет. Держи!
Клеенчатая сумка раздраженно вздергивается и расталкивает толпу.
– Эй… А как же… Подождите! Вы проткнули банку!
– Кто, я? – оборачивается тетка, и сумка, остановившись, негодуя, выглядывает из-за нее. – Ах ты, хулиган! Ты что, в милицию захотел?
– Так вы же просили!
– Вот врун. Он еще и обвиняет! Ты же сам проткнул, дрянь такая!
Теперь-то уж вообще никто не решается покупать сгущенку. Каждый спрашивает:
– А зачем здесь дырка? – и с подозрением смотрит на меня.
В их глазах я читаю: «Не проведешь!» Так до тех пор, пока не подходит чубастый развеселый парень в желтой футболке с высоко засученными рукавами, мускулистый, грудь колесом. Он идет и еще издали улыбается на все тридцать два. Я только взглянул на него – и сразу понял: возьмет! Уж этот возьмет!
– Дырка! – восклицает парень. – Дырешечка! Это пустяки! А ну, капни на ладонь, – и подставляет руку. – Перший сорт! Капни еще! Отлично! Что, сам не любишь? Ой, что это? – Парень морщится и удивленно смотрит на меня. – Горькое? Или мне показалось… – Он берет банку, поднимает и, посвистывая, сосет из нее. – Нет, показалось, – вздыхает, переводя дух. – Кажется, все нормально. Ну-ка!..
На этот раз он даже глазки прикрыл и сопит, как котик.
– Видал, нет? – спрашивает, оторвавшись от банки. – Наука это как-нибудь объясняет? Почему человек так сладкое любит?
И опять поднимает заметно опустевшую банку.
– Стой! – Я хватаю его за руку.
– Что?
– Плати деньги!
– Верно, – соглашается парень. – А вот их-то у меня и нет.
– Чего же ты хватал?
– А силы воли нет. Люблю вкусненькое! Ты что, решил, что я хапуга какой-нибудь? На́ зажигалку! Возьми! Просто я человек без силы воли, и все.
– Зачем мне зажигалка?
– Ты сам-то попробуй! Лизни. Пробовал или нет?
– Не хочу!
– Первый раз такого чудака вижу! Лизни, лизни, говорю. Вот так! Вкусно? То-то же! Не сердись, а! Такой уж я!.. Не вытерпел. Сам не знаю, как получается. Ну возьми зажигалку, а, не обижай! Не обижай, уважь, а, – и прижимает руку к груди.
И я вдруг не только перестаю на него сердиться. Мне почему-то делается неловко. Будто я незаслуженно и грубо его обидел. Невольно отворачиваюсь от его невинных глаз.
– Да ладно уж!..
И на душе как-то становится веселее.
«Нет, все-таки хороших больше, чем плохих. Люди всегда стремятся к добру. Не знаю почему, но уж так устроен мир. И я, конечно, не пропаду. Не пропаду я, что-нибудь придумаю. Как-то произойдет так, что все кончится хорошо».
Я еще долго брожу по рынку, хожу возле маленьких ларьков, сколоченных из обгорелой жести. Там, в этих ларьках, сидят безногие инвалиды, всякие жестянщики, лудильщики, сапожники, портные и других дел мастера. Все углы завалены ржавыми водопроводными патрубками, кранами, мятыми чайниками, старой обувью и разным хламом. Кое-где среди всего этого на земле лежит фанерка или лист газеты, на нем пустые стаканы. Повизгивают ножовки, стучат ручники. Заглушая их, рычат примуса, из ларьков, как из топящихся по-черному деревенских бань, валит дым.
Я решаю, что, возможно, здесь смогу хоть немного подзаработать. Поэтому заглядываю в каждый ларек:
– Нет халтурки?
– Чего? – Откуда-то снизу, от земли, выглядывают дядьки, все давно небритые, прокопченные до черноты. – Нет.
Так я брожу до тех пор, пока не наталкиваюсь на одного из них, тщательно, до лоска, выбритого и при галстуке.
– Халтурки? – далеко высунувшись из ларька, деловито переспрашивает он и воровато озирается, затем манит, чтобы я пригнулся пониже, и спрашивает быстрым шепотом: – А за серьезное дело возьмешься?
– Смотря какое, – несколько теряюсь я.
– Хорошо отвалю. Нарвские ворота знаешь?
– Ну, знаю.
– Там скульптура, старик железный на пьедестале стоит, в руке кольцо держит, видел?
– Видел.
– Так вот, работенка непыльная, надо кольцо подержать, пока старик в гальюн сходит.
После этого я уже ни у кого не решаюсь спрашивать про халтурку. Молча толкаюсь среди рыночного люда. И так до вечера.
Переночевать я решаю на вокзале, он недалеко от рынка. Над зданием вокзала, над его квадратной башенкой, как и до войны, носятся стрижи. В тупичке слева стоит состав. К нему подъезжают крытые брезентом грузовики. Из вагонов в одиночку и по двое в обнимку вылезают раненые. Шинели внакидку. Бегают девчонки в белых шапочках. Кого-то пронесли на носилках, и он просит, постанывая:
– Потише, потише.
Пронесли еще одного, покрытого простыней.
– Не толчись под ногами, иди в зал ожидания, – велит мне какой-то железнодорожник.
В зале многолюдно, по-вокзальному пахнет кисло и противно, не поймешь чем. Все забито, люди сидят и лежат на полу – и кучками и в одиночку. Шинели, шинели, шинели. Солдаты в шинелях, женщины в шинелях, ребятишки в шинелях.
Я пристраиваюсь в сквере напротив вокзала, ложусь на скамейку. Засыпаю не сразу, лежу и думаю о маме, о том, пришла ли она с работы, что делает сейчас. Как она там?
9
Возможно потому, что я одинок и голоден и в душе еще надеюсь, что он поможет мне, как помогал всегда в тяжелые минуты прежде, а может быть, не сознавая этого, я грущу по нему, и мне охота увидеть его, взглянуть хотя бы издали, позвать «папа» – не знаю, так или иначе, не могу объяснить, но я иду к столовой. Однако мне представляется очень постыдным теперь, когда он не живет с нами, вот так запросто взять и прийти к нему. Он ушел от нас, а я, как бы навязываясь, хожу за ним. Пусть он не думает этого, пусть увидит меня «случайно». И поэтому я долго таюсь за углом соседнего дома, высматриваю оттуда, не идет ли он, слежу за низенькой дверью столовой. Не дождавшись, перебираюсь на противоположную сторону улицы, прячась за спинами прохожих, так, чтобы меня все же не очень было заметно, несколько раз прохожу мимо столовой в одну и другую сторону. Затем все-таки решаюсь и иду по тротуару мимо окон.
В кабинете за столом сидит та женщина и что-то пишет в большой амбарной книге. Пододвинувшись поближе к окну, пристально всматриваюсь в нее.
Она, конечно, покрупнее мамы и на вид покрепче. Волосы на затылке собраны в тугой клубок, проколотый шпильками. Одна из них вылезла, чуть держится. Мелкий подволосок, как мягкий розовый пушок, высыпался на очень белую согнутую шею.
Я рассматриваю придирчиво, ревниво. И раздражение, злость постепенно накапливаются во мне.
Сейчас взять бы да как трахнуть чем-нибудь по этому затылку, чтоб она знала!..
И, будто почувствовав мой взгляд, она вскидывает голову, и мы встречаемся глазами. Продолжая смотреть на меня, она кладет карандаш, медленно поднимается.
Надменно усмехнувшись, я стою руки в бока, – чего мне ее бояться!
– Заходи, – говорит она грустно. – Они ищут тебя.
– Кто?
– Они с ног сбились. Бегают по всему городу.
Озадаченный услышанным, отстраняюсь от окна. Этого я вовсе не ожидал. Конечно, предполагал, что мама будет беспокоиться, но чтобы вот так… И это расстроило меня. Но в то же время я затаенно обрадовался: «Вдвоем!»
Иду и все верчусь, смотрю по сторонам. Хотя понимаю, что их здесь нет, но все же оглядываюсь, а вдруг… Они вдвоем! Не могу успокоиться, перехожу из одной улицы в другую, вроде бы наугад, но почему-то все время нахожусь возле нашего сада. И чувствую, что с кем-то мне надо поговорить, обязательно надо увидеть кого-то из знакомых. Не для того чтобы поделиться случившимся, просто поговорить. Кроме Юрки, зайти мне больше не к кому.
Юрка сам открывает мне.
– Ты? – спрашивает несколько удивленно, увидев меня.
– Ага.
– Ты что, из дома удрал?
И на этот раз я удивленно смотрю на Юрку.
– А ты откуда знаешь?
– Мать приходила.
– Мама?.. К вам?.. Да ведь она твой адрес не знает.
– Как-то узнала. Два раза была, утром еще полседьмого и вот недавно.
Уж чего-чего, а этого я вовсе не ожидал. Но мне кажется, что в этом есть что-то постыдное и, бравируя, я усмехаюсь пренебрежительно:
– Ничего, пусть побегают…
Чтобы скрыть волнение, поскорее ложусь на подоконник распахнутого окна лицом вниз. «Вот это новость. Мама была даже здесь. Одна или с папой?»
Внизу, подо мной, улица. По ней в одну и другую сторону проносятся грузовики, в кузовах сидят женщины, такие же грузчики, как и моя мама, – бывшие машинистки, маникюрщицы. Напротив, за дорогой, госпиталь. В многоэтажном здании все окна распахнуты настежь, и на подоконниках тесно сидят тети Алины «ломенькие». В одних белых нижних рубахах, многие из тех, что помоложе, без рубах, греются на солнышке, загорают. Смотрят на проезжающих.
– Эй, дролька, симпатичненькая, приходи сюда вечером, пошепчемся.
Женщины улыбаются. И вдруг одна, пожилая, приподнявшись, делает ладони рупором:
– Бородулина у вас нет? Спросите, Бородулина?
– Кого?
– Бородулина, Бородулина, – как эстафета, передается по окнам.
Машина уже далеко, а женщина в ней все еще ждет, привстав на корточки, вытянувшись, одной рукой придерживаясь за борт кузова, другой она изредка помахивает, что вот, мол, здесь я, жду…
– Есть хочешь? – спрашивает Юрка.
– Что?.. Нет. – Я делаю чуть заметную паузу, но Юра улавливает и понимает ее.
– Ты сегодня ел?
– Да я не хочу. Я был у отца в столовой.
Склонив лобастую голову, он что-то обдумывает, затем выволакивает из-под кровати большую бельевую корзину, забитую старыми простынями; покопавшись, со дна ее достает припрятанный там белый мешочек и вытряхивает из него на стол горку мелких сухариков, корочки черного и белого хлеба, остатки лепешек.
– Бери, ешь.
– Что это?
– Запас.
– Запас? – недоуменно переспрашиваю я, еще ничего не понимая. – Какой запас?
– А у вас нет?.. Она боится, что вдруг снова будет блокада, боится голода. – Я понимаю, что он говорит о своей тетке. – Бери, – предлагает мне Юрка, пододвигая горсть сухариков.
Я еще не могу прийти в себя, настолько удивлен неожиданностью и, казалось бы, смехотворностью всего услышанного. Какая еще блокада!
Но вдруг дверь открывается, и в комнату входит сама Юркина тетя. Она останавливается, побледнев. Глаза делаются большими, кажется, бо́льшими, чем окуляры пенсне. Удивление и ужас разом отобразились в ее лице.
– Юра?! – сорвавшимся голосом произносит она, недоуменный взгляд метнулся на меня, на корзину, снова на Юру. – Что это?.. – Она произносит это так, будто при ней совершено нечто чудовищное. – Что это? – На цыпочках подбегает к столу, хватает мешочек и прижимает его к груди. – Как можно!
– Пойдем, – зову я Юрку, совершенно растерявшись, будто застигнутый на месте преступления.
– Какой ужас! – повторяет тетя.
Ничего не ответив ей, Юрка следом за мной выходит из комнаты.
Мы еще долго молчим, не глядя друг на друга, идем по улицам.
– Ну зачем ты это? – бурчу я Юрке. – Ну зачем?! – И чувствую, что он стесняется смотреть на меня.
Дворами мы выходим к нашей школе. В траншее по-прежнему стоит маленькая парта с оторванными крышками, мы садимся за нее. Парта нам мала, колени торчат возле самого подбородка. Слышно, как с бруствера траншеи, в том месте, где мы спустились, сыплется земля. А прямо над нами висит «колбаса» – аэростат заграждения. Хорошо видны тросы, уходящие за крыши домов.
Самое странное, что я тоже чувствую что-то похожее на вину перед Юркой, испытываю какую-то неловкость, не решаюсь взглянуть на него. И чтобы поскорее избавиться от этого, с некоторой бравадой, с этакой взрослой усмешкой предлагаю ему:
– А знаешь, давай сыграем в школьников. Пусть ты будешь учителем, а я – учеником. Спроси что-нибудь у меня. Ну, спроси!
– Хорошо, – соглашается Юрка. – Давай. Дважды два сколько будет?
– Четыре.
– «А» и «Б» сидели на трубе, «А» упало, «Б» пропало, что осталось на трубе?
– «И».
– А теперь посложнее вопрос. Скажи мне, Савельев, что у человека самое главное?
Я теряюсь от неожиданности такого вопроса. Сначала я хочу сказать «жизнь», но что-то удерживает меня.
– Ну что, не выучил урок? – усмехается Юрка.
– Лучше давай я у тебя что-то спрошу. – Мне хочется тоже поставить Юрку в тупик.
– А что в человеке может быть самым плохим? – подумав, спрашиваю я.
– Нечестность.
– Врешь ты! – почему-то сразу вспыхиваю я.
– Ты Лепеху оправдываешь?
– При чем здесь Лепеха? – удивленно смотрю на него я. Потому что мне подумалось вовсе не о Лепехе. Но я не хочу, чтобы Юрка догадался, о ком я подумал. И сам себе стесняюсь назвать его. – Я вообще. А если человек не мог поступить по-иному и поступил нечестно? Тогда как? Ведь даже на суде учитывают смягчающие обстоятельства.
– Это смотря какой суд.
– Да любой!
– Почему же все другие могли, а он – нет?
«Действительно, почему?.. Ведь как-то могли обойтись другие».
– Ладно, – говорит Юрка. – Придумай какой-нибудь другой вопрос.
До позднего вечера мы с ним бесцельно слоняемся по улицам. Расстаемся, когда уже начинает темнеть. Он уходит домой, а я остаюсь в госпитальном саду. Это сад-двор, с трех сторон его огораживают многоэтажные дома с глухими темными стенами. Вплотную к стенам растут бузина, высоченная крапива. Сыро и прохладно, будто в глубоком лесном овраге. Я сажусь возле старого клена, приваливаюсь спиной к его стволу и смотрю вверх на его темные ветки, неподвижные листья, на небо. Одна мысль не покидает меня. А все-таки что же для человека главное? Жить, чтобы только просто жить! Если не так, если еще есть что-то сверх того, чтобы только жить, то зачем же человек лечится от болезней, зачем шьет себе теплую одежду, строит жилье? То есть так цепляется за то, что можно назвать одним словом «существование». Люди чаще всего заботятся только о себе. Своя рубашка ближе к телу! Может, это верно, так и надо? Но почему же Лепеха, даже украв мои карточки, плыл спасать Кизила?..
И во мне будто два человека живут сейчас, они спорят между собой. Один говорит: «Так надо, так разумнее», а второй возражает: «Нет!» – вроде бы молча показывает отдельные эпизоды, отдельные картинки из мною прожитого, того, что было, что я сам видел: вот, мол, смотри и убедись. Что ты скажешь мне на это? И я вроде бы вновь смотрю туда, в те еще недалекие дни… Есть что увидеть, есть над чем подумать… Есть…
Он поселился в нашей деревне накануне войны, купил простоявший много лет заколоченным дом. Приезжая прежде, я никогда не встречался с ним, теперь увидел впервые. Звали его Федот Бахмат. Он был худ, узок в плечах и, как телеграфный столб, длинен.
А его жена и дочки, в противоположность ему, были круглыми и плотными. И его худоба и нескладность особенно бросались в глаза, когда Бахматы семьей шли по деревне. Федот резко кидал длинными и сухими, будто оглобли, ногами, а за ним крутенько семенила, полубежала жена, последними едва поспевали дочки. Те бежали уже по-настоящему. Так они и неслись за Федотом, не глядя по сторонам, опасаясь отстать.
Федот воевал в финскую, был ранен. Когда началась эта война, его вскоре призвали. В назначенный день он поехал в Струги Красные, но там уже были немцы. Федот вернулся домой. Пришел ночью, испуганный, растерянный, и с того дня прятался от всех: своих и чужих. В избе Федот прорезал в каждой стене по двери, объясняя, что живет у перекрестка и неизвестно, откуда могут начать стрелять, так что в одну дверь можно и не успеть выскочить. Не представляю, спал ли он когда-нибудь или все прислушивался и ждал. Но каждый раз в то лето, лишь раздавался где-нибудь в отдалении выстрел, он уже мчался по деревне. Встречные останавливались, недоуменно смотрели на него.
– Бежать, бежать надо! Скрываться! – вороватым шепотом повторял Федот. И хотя было по-летнему знойно, травы увядали на корню и в самых глубоких колодцах высохла вода, он был в тулупе и зимней шапке. И объяснял это тем, что, может быть, уже не придется вернуться в деревню, а наступит зима… На ногах у него были валенки, один – черный, другой – белый. Это тоже делалось с расчетом, чтобы не отняли. «Никто в разных валенках не решится пойти – ни немец, ни русский: смешно, а мне что, было бы тепло», – рассуждал Федот.
– Бежать, бежать! – шептал он и вышагивал двухметровыми шагами, неся на плече увесистую корзину. А за ним, отставая, бежали одетые в шубы и закутанные в пуховые платки жена и девчонки со здоровенными мешками – «шелгунами» и валенками в руках.
Они скрывались за околицей, полагая, что только в том лесу спасение, а через некоторое время уже бежали мимо своей избы в противоположную сторону, в другой лес. Федот пылил по дороге своим черным и белым валенками, мешая мальчишкам играть в бабки.
Но когда в нашей деревне впервые начался настоящий бой, Федот забыл про двери и выскочил из избы через окно.
Я, тетин Сашка и бабушка укрылись в маленькой рощице неподалеку от деревни. Легли в овражке. Там же спрятался еще кое-кто из наших деревенских. А немного позднее туда прибежала тетя. Принесла с собой громадную, как жернова, круглую буханку хлеба, топор и ком масла. Убегая из дома, схватила хлеб, попутно глиняный горшок с маслом и уже в последнюю секунду, подумав, что хлеб нечем будет резать, выдернула из-под стрехи топор. Когда бежала, споткнулась. Горшок разбился. Тетя так и прибежала, прижимая к груди тающий ком.
Мы лежали в овраге, уткнувшись лицами в сырую землю, сунув головы под гнилые коряги. Где-то возле ног, в осоке, журчал родник. Синие стрекозы, шурша слюдяными крылышками, садились возле нас. Паучки дремали на белых блинчиках паутины. А когда раздавались выстрелы, над нами, вдавливая нас в землю, свистели пули.
И вдруг затрещали кусты, кто-то лез, продирался, ломился через заросли, не разбирая дороги. Это был Федот.
– Бегите! – крикнул он. – Бегите, спасаться надо! Только в Рудиговских лесах спасение. Тут нет спасения, все погибнем. Бегите!
И, не останавливаясь, придерживая корзину, полез в ольшаник, а за ним жена и девчонки.
До Рудиговских лесов от деревни километров двадцать.
Но не прошло и полчаса, как мы опять увидели Федота. Теперь он спешил обратно.
– За деревню надо, на ту сторону! В обход надо! – И только шапка его взмахивала над кустами.
А потом он бежал снова в леса, хотя нигде не стреляли. За ним распаренная, как после бани, жена в пуховом платке тащила разомлевшую младшую дочку, и далеко отставая – старшая дочка. Так они и бегали туда-сюда, а если мы не видели Федота, то слышали треск кустов, видели мелькавшие понизу белый и черный валенки и слышали шипящее:
– Себя беречь надо. Сам себя не пожалеешь, никто не пожалеет. Бежать, бежать!
После освобождения, когда пришли наши, Федота опять призвали. Накануне медкомиссии Федот, чтобы не отправили на передовую, наскоблил от толовой шашки белой взрывчатки, смешал ее со сметаной и съел. У нас пользовались толовой пудрой для лечения чесотки. Если намазать руку или ногу такой смесью, то на следующий день у человека бывали желтыми белки глаз и фиолетовыми губы.
Умирал Федот жутко. Страшно, по-звериному, на всю деревню ревел трое суток, рвал на себе волосы и одежду. А когда умер, то лежал желтый, как одуванчик, зубы у него были черными, обуглившимися…
Я вздрагиваю, услышав на улице дворницкие свистки. Свистят у столовой. Кричат:
– Держите, держите! Ловите! – И вдруг я слышу, что кто-то бежит. Прямо на меня. Выскакивает рядом.
– Юрка!
– А! – испуганно вскрикивает он.
– Ты что?
– Тихо! – хватает за руку. – Беги! – тащит за собой. Пальцы его дрожат, и он весь вздрагивает, как от озноба. Его волнение передается мне. Мы бежим вдоль стены. Прислушиваемся.
– Не гонятся, – говорит Юрка. – Ешь! – и сует мне кусок хлеба.
– Ты где взял?
– Ешь скорее…
Мы стоим и торопливо жуем.
– Сюда не прибегут?
– А?
– Где ты взял?
Юрка не отвечает.
Мне делается не по себе. Нет, я не испугался, а просто я еще ни разу вот так…