Текст книги "Блокадные новеллы"
Автор книги: Олег Шестинский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 26 страниц)
Со школами мне не везло. Только начну учиться – или бомба разорвется вблизи, стена треснет, или снаряд угодит в дом. К счастью, это случалось не в учебное время. Мы приходили утром в школу, огороженную барьером, поскольку здание находилось в угрожающем состоянии, смотрели снизу на окна нашего класса с выбитыми стеклами и шли домой. Через несколько дней начинали учиться в новом здании. За всю войну нас раз пять переводили.
Осенью сорок третьего в город вернулись первые эвакуированные. Однажды перед самым началом учебного года ко мне пришел высокий, худощавый юноша со смелым и, как мне показалось, насмешливым лицом.
– Меня из новой школы послали, надо всем собраться на уборку помещения.
Я понял, что он из новеньких. Он говорил, а я не сводил с него завороженного взгляда. Он был в тельняшке с короткими рукавами, и по всей его правой руке вилась вытатуированная змея, толстая и страшная.
– Это откуда у тебя? – не выдержал я.
– А, это… – Колька (так его звали) небрежно щелкнул по голове змеи, – да в Америке сделали…
Глаза у меня расширились, и сердце застучало.
Коля Валенко только что возвратился в Ленинград. До этого он был юнгой на торговом пароходе и два раза ходил из Владивостока в Сан-Франциско. Когда кто-нибудь выражал в этом сомнение, он не сердился, а доставал из кармашка завернутую в целлулоид цветную фотографию здоровенного дяди в не нашей морской форме и показывал надпись.
– Читай, малыш! – снисходительно говорил он. На обороте по-английски было написано: «Русскому моряку Николаю. Твой Джон».
– Ясно? – спрашивал Колька. – Джон – мой дружок, кочегар с «Прекрасной Матильды».
Больше всего потрясало, что фотография была цветной.
Колька любил рассказывать об Америке.
– Сан-Франциско—город что надо… Пальмы растут, негры трудятся, богачи пиво попивают.
– И все у них без карточек?
– Натурально. Я, когда хотел, мог хоть банку свиной тушенки съесть.
Ну и дают!
– Что дают! – возражал Колька. – Их строй прогнивший. Им только нажиться.
– Это точно, – соглашались мы и спрашивали: – А хлеб тоже свободно продается?
– А хлеб они почти и не едят. Так, ломтик с чем-нибудь. Сандвич называется.
– Их бы к нам сюда, в блокаду.
– А ни черта они б не выжили. Не привычны, – решительно махал Колька.
О Джоне он много рассказывал. И нам всем казалось, что мы его тоже знаем.
– Джон – негр, – говорил Колька.
– А почему он на снимке-то розовый?
– Чудак, – улыбался Колька, – ведь фотография цветная. Ну, все окрашено… Мы с ним из одной кружки пиво пили, а один хмырь нас увидел, поморщился и сплюнул: «Как, мол, это, с черномазым пьешь…» А я демонстрацию устроил – еще одну кружку с Джоном пополам.
Мы восхищались Колькой. Он вырастал в наших глазах в великого борца за справедливость.
Колька был человеком из другого мира: он видел пальмы, негров, океан, сам вкалывал на палубе… А мы—только обстрелы, смерти, голод… И мы единодушно признали Кольку нашим верховодом. Если кто-нибудь из старших ребят приставал к нам, мы говорили:
– Кольке скажу!
– Какому Кольке? – заносчиво вопрошал тот.
– Кольке из Сан-Франциско!
– Ну иди, иди, – примирительно отступал обидчик.
С Колькой связываться ему не хотелось.
В начале сорок пятого…Это было в начале сорок пятого. Нас, шестнадцатилетних допризывников, вызвали на медицинское освидетельствование для воинской приписки. Почти весь класс отправился в военкомат.
Там нас заставили раздеться донага, и мы смущенно ходили от врача к врачу, которые обстукивали и выслушивали наши худенькие тела.
А потом, также нагишом, мы подходили к столу, где сидела комиссия с полковником во главе.
Полковник спрашивал:
– В какой части служить желаете?
Мои товарищи называли артиллерию, флот, связь, некоторые – внутренние войска.
Когда подошла моя очередь и я предстал перед офицерами, сердце сумасшедше застучало, и я тихо произнес:
– Я – в кавалерию…
Полковник вскинул глаза:
– Куда?
– В кавалерию… – еще тише произнес я, словно стесняясь чего-то.
Полковник придвинул к себе ближе мою индивидуальную карточку, пробежал ее:
– У вас не совсем полноценное зрение. А когда эскадроны идут – пыль до небес…
– Я привыкну, товарищ полковник, – прошептал я.
– Ну, что же, – сказал он, обратившись к своим коллегам, – как поступим?
– Нам нужна в донских частях городская прослойка, – заметил один военный.
– Припишем его к донцам, – заключил полковник.
Я стоял не шелохнувшись, голый и, видимо, жалкий.
– Идите, – разрешил полковник.
– Могу считать себя принятым? – спросил я и пунцово покраснел.
– Можете, – офицеры рассмеялись.
С тех пор до самого конца войны я все ждал, что вот-вот меня вызовут и пошлют в донские казачьи части сначала на выучку, а потом… И я уже видел себя в развевающейся бурке, с высоко поднятой над головой саблей, видел себя таким, ну, почти совсем таким, каким был мальчик-гусар, граф Петя Ростов.
НастяСамое жесчокое состояло в том, что получила Настя «похоронку» на другой день после праздника Победы.
Еще накануне достала она из сундука довоенное цветастое платье, долго разглядывала его, расправляла складки, и когда гладила утюгом, то была весела, как будто шла по зацветшему лугу.
Потом с подругами, тоже солдатками, пила в честь великого дня пахучий самогон и домой вечером пришла чуть захмелевшая, с улыбкой на губах и потянулась до хруста, словно уже чувствовала на своих плечах Васины руки.
А когда на следующее утро пришло извещение, она даже не могла плакать. Села на лавку, сразу потемнела, и черты лица приобрели внезапную резкость.
Ее не трогали в горе. И лишь недели через три вернувшиеся в деревню солдаты—кто по ранению, а кто по отпускной– явились к ней все разом. То были сверстники Василия, на фронт их брали вместе, и там они держались друг друга, служили в одной роте.
Солдаты сели за стол, неловко стукнули о стол бутылкой вина, помолчали. И принялись вспоминать, как ходили в атаку под Мгой, как вязли в лесной болотистой топи, как спали в промерзших окопах.
Белесый и сухощавый Емельян, устроив поудобней свою ногу на протезе, рассказывал, как однажды его и Василия, отправившихся в разведку, обнаружили немцы и открыли по ним огонь и как Василий его, Емельяна, обалдевшего от страха, вдалбливал в землю.
И Настя вдруг почувствовала, что ей впервые полегчало за эти недели. Слушая рассказы, она видела Василия живым, как всегда расторопным и ловким.
Время шло. Через год вышла Настя замуж за Емельяна. И не то чтобы большая любовь родилась у нее, а просто каждая женщина тянется к чему-то надежному и доброму.
Они жили спокойно. Растили дочь. Емельян работал конюхом, он имел к лошадям свой подход. Лошади у него были ладными и чистыми.
С годами все чаще донимали Емельяна старые раны, и тогда Настя грела в печи воду и теплой водой пыталась унять его боль.
Совсем недавно, в снежном и ясном январе, Емельян умер. За несколько дней до смерти он начал таять на глазах. А когда, встав поутру, сказал: «Не пойду к лошадям. Неможется что-то», – Настя всполошилась. Она хотела сходить за фельдшером, но Емельян остановил ее, слабо улыбнулся: «Как помру, угости мужиков допьяна».
В ту ночь его не стало.
Товарищи Емельяна собрались у Насти дня через три – заматеревшие, с лысыми и седыми головами, с глубокими морщинами на лице.
Они сидели пригорюнившись за столом и вспоминали свою жизнь, ту, далекую, юную, вспоминали так, будто все происходило только вчера. Как ходили с Емельяном в атаку да какой он оказался боевой, когда не растерялся и швырнул гранату под лязгающие гусеницы фашистской машины.
– Мы тогда в березовой роще залегли, – рассказывал плотник Василий Иванович, – а слева танки…
– Да не слева, а вточь на нас прямо пошли, – перебил его лесник Александр Васильевич.
И они разом говорили о танковой атаке, спорили, а Настя слушала их, и ей становилось легче, потому что снова видела и Емельяна, и Василия – каждого из них она по-своему любила на своем бабьем веку – молодыми, храбрыми, готовыми запросто сотворить чудеса.
Вечное эхо войныБабка Анна жила на отшибе, возле сосняка, в избе, срубленной еще тридцать лет назад. Но изба была крепкая, бревна добротные.
Доживала она свой семьдесят пятый год.
Муж погиб давно, еще в коллективизацию, – чья-то шальная пуля задела в темноте. А сын…
А сын, молоденький девятнадцатилетний лейтенант, пропал без вести в сорок первом году, во время ожесточенных боев под Псковом.
Когда мать получила извещение, то не заплакала, она сняла со стены фотографию, на которой сын, в белой рубашке, с развевающимися на ветру волосами, выглядел совсем мальчиком, и долго не спускала с него глаз.
Когда соседка, узнав, пришла утешить ее на следующий день, она все еще сидела за столом с портретом в руках.
– Что утешаешь? – спокойно сказала она. – Живой он! Пропал – так объявится. Смотри, совсем мальчонка! Как же его убить можно, если он не вырос еще!
Мать продолжала жить так, как будто Ванечка непременно должен вернуться.
Пол-огорода у нее было маком засеяно. Объясняла: Мой Ванечка так пироги с маком любит. На всю зиму запасу…
В подполе хранила она и поллитровку.
– Из дому ушел – вином не умел баловаться. А теперь уже большой стал.
Как-то собрала она штатскую одежду сына, отправилась за шесть километров в райцентр, пришла в ателье, выложила брюки, пиджак, пальтишко, попросила:
– Расставить бы надо… Сын из дома уходил – мальчонкой был… Не налезет теперь…
Мастер чуть натянул брюки – материал пополз.
– Рухлядь, мамаша. Новое справлять пора…
Мать заплакала, и тогда портной сказал:
– Ну вот разве что пальто.
Он расширил его в плечах и талии, и мать, повесив пальто дома на распялку, обрадовалась – она была уверена, что ее Ваня давно уже стал широкогрудым и кряжистым.
Прошло пять лет.
И еще пять…
И еще пять…
Ее слепая уверенность в том, что сын объявится, что он еще придет, не ослабевала со временем. Может быть, она и жила потому, что ждала и верила во встречу с ним.
Ночью приходили к ней тревожные мысли. Она считала, сколько лет ныне ее Ванечке, и насчитывала тридцать пять. И боялась, что за пятнадцать лет он так изменился, что она может его не узнать: а вдруг полысел, усы отпустил или еще что…
Она никогда не спрашивала себя: «А где он?» – ей казалось, что нечто смутное, важное и цепкое держит его, но он обязательно вырвется и приедет к ней.
В теплые дни она выходила на шоссе, садилась на скамейку у автобусной остановки и часами разглядывала людей. Она смотрела не на женщин, не на молодых парней, а лишь на мужчин и думала: «Ведь что такое тридцать пять лет? Самый сок… И Ванечка мой теперь такой». Она гадала, с какой стороны он придет к ней. Ей чудилось, что приедет он непременно на автобусе и выйдет здесь, на остановке, вместе с другими мужчинами, здоровый, сильный, пропахший бензином, сосновой стружкой и махоркой… А иногда ей казалось, что Ванечка приедет с женой, и они, свекровь и невестка, понравятся друг другу, а потом она подарит невестке синий гарусный платок, который лежал у нее в сундуке со дней молодости. Дом ее стоял при дороге, и нередко к ней заглядывали прохожие – попить воды, от дождя укрыться, просто передохнуть. Она всегда принимала их приветливо и трепетно вглядывалась в лица: а вдруг сын!
Однажды в метельный январь раздался топот на крыльце, и мужской голос прокричал:
– Откройте, кто живой есть!
Мать вышла в сени, распахнула дверь и увидела на пороге мужчину в кепке, в рабочей куртке.
– Мамаша, пусти погреться. Отстал от своих, от машины…
Гость стянул кепку, волосы в беспорядке торчали на голове, лицо осунувшееся, в уголках рта резкие морщины. Он потянулся к печке и прижался ладонями к ней. Мать спросила медленно:
– Как звать-то?
– Иваном, – ответил мужчина, не оборачиваясь.
И все внутри у матери захолонуло.
Она так давно ждала встречи, что у нее не хватило сил больше ждать и в этот миг могла думать только о том, что встреча настала.
– Подожди, – сказала она пересохшими губами, спустилась в подпол и поставила на стол бутылку, заметенную пылью и паутиной.
– Да у тебя, мать, вино марочное, – засмеялся Иван. Он налил стакан и выпил, не морщась.
– Пить научился, – жалостно сказала мать, но тут же спохватилась и добавила: – Да я так. Ведь с мороза ты.
– Точно, с мороза, мать.
– А что налегке? – спросила она, трогая куртку.
– Разве думал, что отстану. На машине – разом до стройки. Нефть, мать, открыли. Скважины бурить будем. Надолго теперь сюда.
Мать не поняла всего, что он сказал, но одно слово – «надолго» – затмило другие слова.
– Надолго. Значит, и похоронишь теперь меня, – почти весело сказала она.
– Зачем умирать, – всплеснул руками Иван. – Вышки поставим, такой город здесь отгрохаем!
Мать смотрела на него и старалась найти в нем что-то от ее далекого Ванюшки, но ей трудно было уловить связь.
Через час Иван спохватился.
– Пора, мать, ищут меня, наверно.
Она засуетилась, бросилась к сундуку, открыла его скрипучую крышку и достала пальто.
– Надень, Ваня, стужа-то какая.
– И то давай, мать, занесу на днях.
Он надел пальто, оно оказалось ему впору.
– Порядок! – Он уже взялся за скобу двери, когда мать, всполошившись, крикнула:
– Приходи скорей! Я тебе пирогов с маком напеку!
– С маком! Да ну! Страсть охота, – Иван широко улыбнулся. – У меня мамка тоже большая мастерица пироги печь.
Анне стало горько оттого, что другую женщину он назвал своей матерью, но она уже сознавала, что случайный гость не ее сын. Но все равно у нее было не по-обычному хорошо на душе – ведь и ее Иван стал таким же большим, сильным, тридцатипятилетним, и где-то он так же широко улыбается людям и сидит у отзывчивых чужих матерей. «Ведь не может же человек без вести пропасть, – в бесчисленный раз наивно и упрямо подумала она, – люди обязательно находятся».
– А я леденцов из райцентра привезу! Любишь, мать? – уже с крыльца отозвался Иван.
И мать вспомнила, что действительно, когда была помоложе, очень любила леденцы, а потом по старости позабыла о них. И она заплакала счастливо, безудержно, как не плакала уже много лет.
Она сняла со стены портрет Вани и долго всматривалась в его лицо, простое и юное, и сердце ее было переполнено той фанатической материнской любовью, которая заставляет уверовать в самое несбыточное.
Жизнь Коськи МореваРаздался телефонный звонок. Я снял трубку. Голос был незнакомый, но, когда мой собеседник представился, у меня перехватило дыхание.
– Коська! Ты жив!
– Жив… – прозвучало в трубке, словно из надоблачной выси.
– Немедленно приезжай! Где ты?
Я не удивился, если б Коська сказал: «На Марсе…» Но он ответил обыденно:
– Проездом в Ленинграде… Сейчас – угол Невского и Литейного.
Я положил трубку и взволнованно воскликнул:
– Коська Морев едет, мой довоенный друг… Если б ты знала, – обратился я к жене, – какая это умница!
– Сколько лет ты его не видел? – спросила она.
– Тридцать!
– За эти годы он мог превратиться в кого угодно… Даже в заурядного громилу. А ты всех к себе сразу зовешь.
Ее слова испортили мне настроение, я закрылся в кабинете и стал ждать Коську.
Мы дружили с ним в четвертом и пятом классах. Правда, наша дружба потихоньку остывала, потому что Коська интересовался техникой, мастерил какие-то приборы, а я к его занятиям оставался равнодушным.
Отец мой мечтал, чтобы я пошел по его стопам. Он купил мне инструменты – тиски, пилки, лобзики. Выпиливание лобзиком меня сначала увлекло. Я выпилил из фанеры человечка. Отец застал меня за тем, как я раскрашивал его масляными красками: розовые щечки, синие брови, черные глаза…
– Почему ты не выпиливаешь? Занимаешься ерундой.
– Почему ерундой? Это так интересно…
Отец пожал плечами, отошел от меня. Вскоре я спрятал инструменты на полке в коридоре, где они пылились и ржавели.
Но все равно мы с Коськой Моревым дружили. Ведь кроме динамо-машин и радиодеталей, были еще гранитные камушки, которыми мы сбивали кленовые листья, бег наперегонки по аллеям школьного сада, катание на трамвайной «колбасе».
Коська вытянулся перед войной, девичий румянец не сходил с его щек, в глазах появилась дерзость.
…Как-то в декабре 41-го вечером к нам постучали в дверь. Мама открыла. На пороге стояла незнакомая женщина в черном, а рядом с ней фигура, закутанная в шаль и тряпье.
– Вам кого? – спросила мама, отступая назад.
– Это – я, а это – Костя, – тоненько сказала женщина.
Мы вгляделись и скорее догадались, что это Коська с матерью, чем узнали их. Наши матери были знакомы. Когда Коська раскрутил шаль, я увидел вытянувшееся лицо, выцветшие глаза, только волосы остались у него прежнего цвета – соломенные.
– Мы умираем, – спокойным голосом сказала Коськина мать. – Отец уже умер… Костю бы лишь спасти…
Она продолжала говорить с леденящим душу спокойствием, но это спокойствие шло от ее полного физического бессилия. Все, что в ней оставалось разумного и живого, было направлено на одно – уберечь сына от смерти.
Мы прошли в комнату к топящейся «буржуйке». Коська с матерью сели не раздеваясь.
История их была такова. Когда началась блокада и продуктовый паек стал уменьшаться, они сначала не ощутили острой перемены. Дома оказалась крупа, много сахара – купили для варенья, – консервы… Ели досыта, не думая о завтрашнем дне. Думали, блокада временна – еще немножко, еще чуть-чуть, и все встанет на свои места. Но однажды запасы кончились. Мать с отцом заметались, ища выход. Понесли на толкучку золотые вещи, сменять их на продукты. Но лишь промерзли, воротились ни с чем.
…Отец не выдержал. Однажды после работы лег в кровать и уже не смог подняться. Коська с матерью запеленали ссохшееся тело в крахмальную довоенную простыню и на саночках повезли в больницу Эрисмана, где находился морг.
…Однажды Коська зашел в магазин, встал у прилавка и начал смотреть, как продавец отвешивает хлеб, как дрожащими руками осторожно опускают его люди на дно кошелок. Взгляд Коськи остановился на старухе в войлочном башлыке и в валенках с галошами. Ей отвесили иждивенческую норму – узкий ломоток хлеба. И вдруг сверху ломотка продавец взгромоздил довесок – остроугольную, с зазубринами корку. Коська впился взглядом в этот довесок, он притягивал его, как огромный магнит… Магазин исчез, исчезли люди, исчезла старуха – в дымчатом воздухе только покачивался и плыл этот довесок, он увеличивался, и зазубринки увеличивались… Коська рванулся, схватил довесок, сунул его в рот и стал жевать… Его ударили, он съежился, но жевать не перестал. Его ударили снова, сбили с ног, стали пинать… «Вор! Бандит!..» Он сжимался от ударов. Удары были несильные – видимо, били ногами, обутыми в валенки. Он старался дожевать хлеб и проглотить, а там что будет… Наконец кто-то властно оторвал его от каменного пола. Коська увидел перед собой лицо милиционера. Он был немолод, усы в инее.
– Ну, пошли… – милиционер пропустил его вперед.
Он отвел его домой, повернулся и ушел, ничего не сказав.
Через несколько дней, стоя на тротуаре, Коська увидел, как из-за угла выползает военная грузовая машина с крытым верхом, с хлопающей на ветру брезентовой занавеской. Он напряг все силы и, когда машина проходила мимо, с кошачьей ловкостью прыгнул, уцепился за борт и запустил руку в кузов. Схватил стеклянную банку. Сорвался с борта, упал вместе с банкой на мостовую. Банка разбилась вдребезги, и зеленые влажные горошинки запрыгали по ледяному булыжнику. Двое прохожих бросились вместе с Коськой собирать рассыпавшийся горох и тут же отправляли его, смешанный с битым стеклом и дорожной грязью, в рот. Отплевывались, но снова искали горошины и поспешно глотали их. Домой Коська пришел с порезанными губами, зажав в горсти десятка полтора горошин для матери.
Теперь он сидел безучастно, протянув ладони к «буржуйке», грелся.
– Я к вам пришла, – это, наверно, странно. Мы ведь с вами едва знакомы, – сказала Коськина мать, – но у меня никого уже нет: ни родных, ни близких… Наши сыновья дружили до войны – это последняя ниточка, за которую я хватаюсь…
Мама моя, несмотря ни на что, сохраняла бодрость духа. Но и она сейчас не знала, что тут можно сделать? Пристально посмотрев на Коську, она встала и сказала строго:
– А ведь ты запаршивел.
Коська удивленно взглянул на нее и кивнул головой:
– Запаршивел.
– Раздевайся, – скомандовала мама и принесла таз и воду.
Коське вымыли голову, и он заметно оживился. Оживилась и его мать. Оба почувствовали мамину деятельную натуру, и в них шевельнулась надежда.
Сидели молча. Коська сушил у печи волосы. Мама думала.
– Вот что, – неторопливо начала она, посмотрев в лицо Коськиной матери, – я положу вас к себе в больницу… Завтра к десяти утра, – она обернулась к Коське, – привезешь мать и оставишь на скамье у приемного покоя. Сам сразу уходи. Я к этому часу выйду и распоряжусь, чтобы больную приняли. Вы в таком состоянии, – она снова посмотрела на Коськину мать, – что вас не могут не принять… А карточки вы оставите сыну… Отметим, что утеряны, когда поступите в больницу…
Коськина мать вздрогнула, словно от икоты, но на глазах у нее появились слезы, и я понял, что это не икота.
Теперь Коська жил один, получал двойную порцию хлеба, крупы… Каждую декаду, выкупив паек, носил матери масло и сахар, что полагалось по ее карточке. Заставлял съедать.
Однажды он пришел, как всегда, в начале декады. Ему сказали в приемном покое:
– Умерла… Возьмите справку.
– Где она?
– На Серафимовском, в братской…
Когда мы с мамой наведались к Коське, соседка только руками развела:
– Собрал чемодан и ушел… Куда, не знаю…
Мы еще раза два к нему заходили, но он больше дома не появлялся. Что с ним случилось дальше, я узнал лишь теперь.
Коська определился в детский дом и жил в нем несколько месяцев. Ребятишки там питались впроголодь, но все-таки Коська был не один. К весне стали промышлять воробьев. Из рогаток били.
Так велико было желание есть, что с какой-то обостренной точностью стреляли и попадали. Маленькие взъерошенные комочки тут же ощипывали, жарили на костре…
Весной детдом эвакуировали через Ладогу. Плыли по чистой воде – лишь кое-где тянулись серые льдины. Навстречу попался буксир с баржами, груженными мешками. Вдруг из-за облаков вынырнули немецкие самолеты. Они устремились к баржам. Буксир отцепил трос и рванулся в сторону. Безлюдные баржи величаво покачивались на волнах. Первая бомба угодила в середину каравана. В небо взметнулся белый столб – в мешках везли муку осажденному городу. Еще один заход – и снова взлетела мука в воздух, оседая на всей водной шири.
Коська смотрел, как фашисты вспарывали мешки, и недетская ненависть перекашивала его лицо. Он-то знал, что в этих мешках заключены человеческие жизни.
Когда они пристали к берегу, их повели в столовую. Дежурный следил, чтобы дети не переели. Но Коська, проявив ловкость, сумел достать и съесть шесть порций каши. Потом долго сидел на скамье, отходил, прислушивался, как каша бурлила и перекатывалась в животе. Позднее удивлялся, что на том свете не оказался.
Детей отправили в Ивановскую область, в деревню. Первое, что сделали мальчишки, – это общипали молодой лук на колхозном поле. Наутро ждали расправы, но крестьяне слова не сказали, жалели их, знали – не от баловства они, а просто еще не отошли с голодухи.
Стал Коська родственников разыскивать. Отец родом из Ярославской области был. И нашел.
Распрощался с детдомовцами, тронулся на ближайшую станцию, чтобы к родным ехать.
На станции выстоял длинную очередь, протянул в кассу мятые десятки.
– Командировку, – не глядя сказала кассирша.
– У меня нет.
– Без командировки билет не продается, – буркнула кассирша.
Коська в растерянности отошел от кассы. Хотелось есть. Еду, которую ему выдали в дорогу, он съел, выйдя за околицу деревни. В углу зала ожидания трое подростков доставали из домотканого холщового мешка большие желтые лепешки, разламывали, смачно жевали. Коська не выдержал, подошел к ним и сказал с деланной небрежностью:
– Дайте кусманчик, пацаны!
Старший оторвал лепешку ото рта, сунул обратно в мешок и, прижав его к себе, спросил:
– Задарма каждый захочет. А ты нам что?
Есть хотелось нестерпимо. Коська вспомнил, что у него в чемодане есть бронзовый старинный компас – последняя память о доме. Он протянул его.
– Все части света указывает.
Ребята разглядывали компас, дивились, как стрелки движутся, потом старший сказал:
– Честь по чести. У нас десять лепешек. Все отдадим. Да еще медку пол банки. Пол банки себе оставим.
Возле вокзала, в кустарнике, Коська съел три лепешки, густо залив их медом. Сразу почувствовал себя решительней и сильней. Подумал: «Пойду-ка пешком до следующей станции, может, там порядки иные…» Двинулся по железнодорожному полотну. Перепрыгивая со шпалы на шпалу, подставляя теплому августовскому солнцу лицо, радовался, что у него про запас есть еще семь лепешек с медом.
На новой станции повторилось то же самое. Кассирша взглянула на него и произнесла устало:
– Надо со взрослыми ездить.
– А у меня взрослых нет, – пояснил Коська.
– Я за нарушение проездного режима могу с работы вылететь… Пойди-ка ты в милицию…
Старшина выслушал его, повертел справку, выданную детдомом, махнул рукой:
– Заменяет командировочное. Кати, малыш!
Так Коська через сутки оказался в Ярославской области у родни. Жил он там всю войну, в школе учился. После войны дядька сказал ему:
– Ты у нас как свой сын. А только негоже тебе отцову площадь в Ленинграде терять. Махнем туда да разберемся, что к чему.
В Ленинграде в его комнате поселился молодой научный работник по фамилии Бережков. Он вежливо встретил Коську с дядей, спокойно сказал:
– Судитесь со мной. Куда я выеду? Мой дом разрушен.
Четыре раза с переменным успехом судился Коська по все возрастающей инстанции; то он выигрывал дело, то Бережков.
Между тем Коська закончил школу, поступил в Политехнический институт в Ленинграде и, живя там в общежитии, все судился. Суд в последней инстанции решил оставить комнату Бережкову, поскольку Морев живет в общежитии и по окончании института как молодой специалист будет направлен на работу, где ему и предоставят жилплощадь.
Коська особенно не огорчился, потому что надоело ему сутяжничать, да и в институте стали на него косо смотреть: «Что, мол, за студент – все судится да судится…»
Написал Коська диплом. И надо же было так случиться, что оппонентом у него оказался тот самый научный работник Бережков. Защита прошла отлично, и не без содействия Бережкова Коську направили в Петрозаводск.
Двадцать лет живет он в этом городе. И нисколько не похож на довоенного Коську: волосы потемнели, на макушке лысина, в уголках рта – продольные морщины. А начнет говорить – и сквозь уже немолодые черты проступает прежний Коська: круглоглазый, и наивный, и очень сосредоточенный…
– А где сейчас ты работаешь? – спросил я.
– Главным инженером… – Он назвал одно из предприятий Петрозаводска.