Текст книги "Блокадные новеллы"
Автор книги: Олег Шестинский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 26 страниц)
В сорок втором году наш класс называли «сводный шестой класс», потому что в районе моих сверстников оставалось мало и нас – всех из разных школ – объединили в одном классе. Учились мы в старинном доме на Большом проспекте. Ах, как не везло нашей школе! Начнется сильный обстрел Петроградской стороны, и непременно достанется школе: то стекла выбьет, то двери выдавит… И каждый раз после налета мы забивали окна фанерой, убирали мусор, битое стекло…
И в тот памятный день, когда мы явились на занятия, нам пришлось прежде всего разбирать кирпичный завал: рухнула от воздушной волны стена. Противное дело таскать колотый кирпич, – руки от острых краев в ссадинах, едкой, сухой пылью надышишься… Одним словом, настроение у нас к третьему уроку сложилось препоганое. Завал разослали, а третьим уроком должен был быть урок немецкого языка. Тут Семенов и сказал:
– Да какого ляда мы силы свои на этот язык проклятый гробим! Что нам, делать больше нечего!
Все загалдели:
– Точно!.. – и отправились в класс возбужденно– протестующими.
Мария Ивановна, учительница, обыкновенно опаздывала минут на пять, влетала запыхавшаяся и еще две-три минуты приходила в себя. Поэтому мы к началу урока не только успели сесть за парты, но и настроить себя на сосредоточенно-суровый лад.
Мария Ивановна влетела раскрасневшаяся, на ходу сдернула шарфик, пригладила волосы, раскрыла журнал и произнесла:
– Гутен таг!
– Здравствуйте, – мрачно ответили мы.
Она слегка вскинула брови, так как требовала, чтобы мы ей отвечали по-немецки.
– Сегодня мы познакомимся с плюсквамперфектом. Откройте ваши тетради.
К тетрадям никто не прикоснулся.
– Что такое? – удивилась Мария Ивановна.
Семенов, самый прямолинейный из нас, ответил за всех:
– Мы решили прекратить изучение немецкого языка, на котором отдаются фашистские команды.
Мария Ивановна растерянно обвела глазами класс.
Володька Обольянинов, задававшийся оттого, что его предок был в фаворе у Павла I, сказал высокопарно:
– Я, как русский патриот, поддерживаю Семенова.
– А ты, Мокроусов? – взглянула Мария Ивановна на нашего комсорга.
– Есть нынче в изучении немецкого не те политические акценты, – туманно, но с намеком ответствовал Мокроусов.
– Но его изучение утверждено министерством, – вконец растерявшись, воскликнула Мария Ивановна. Она была молоденькая выпускница университета и втайне гордилась своим берлинским произношением.
– Утверждалось до войны, – парировал Миша Кац, наш отличник.
Теряя терпение, Мария Ивановна обратилась к Шивоч– киной, послушной и застенчивой девочке:
– Почему у тебя не открыта тетрадь?
– Я со всеми, – прошептала Шивочкина и, потупясь, покраснела.
– Значит, вы всерьез, – протянула Мария Ивановна, и все отметили, что она не знает, как ей поступить. Ведь лично с нею мы жили дружно.
– Но ведь это язык Гете и Шиллера! – не сдалась Мария Ивановна.
– Но ведь это язык наводчика дальнобойной пушки, – закричал Семенов, и Мария Ивановна не одернула его: она знала, что в прошлом месяце погиб его младший братишка во время обстрела.
Она взяла себя в руки.
– Сообразите: немецкий язык – это и оружие борьбы с фашизмом.
Здесь даже Шивочкина улыбнулась, – больно нелепы показались слова Марии Ивановны.
Мария Ивановна, не замечая улыбок, продолжала:
– А вы знаете, что такое контрпропаганда? Почему я к вам на уроки опаздываю? Да потому, что я бегу к вам из радиокомитета, где веду беседы на немецком языке для населения Германии. Разъясняю им сущность фашизма. А еще есть радиоустановка прямо у передовой… Хотим заронить искру сознания в одурманенную голову немецкого солдата.
– Что-то в Кельне и Мюнхене после таких бесед не вспыхивают восстания, – строго рассудил Миша Кац.
– Не вспыхивают, – согласилась Мария Ивановна, – но ведь у тех, кто нас услышит, может, и забрезжит в уме что-то…
– «Забрезжит»! – даже присвистнул Семенов. – Их бить надо! С меня и «хенде хох!» хватит.
– А по этой контрпропаганде и песни наши передают? – неожиданно спросила Шивочкина.
Мария Ивановна в своей девичьей непосредственности стала объяснять, что слушать такие передачи в Германии – это уже подвиг, фашисты без пощады расстреливают тех, кто ловит наши передачи.
Мы молчали, но Мария Ивановна внутренним чутьем почувствовала, что урок продолжать бесполезно.
– На сегодня достаточно и вам, и мне. Займитесь спокойно своими делами. Завтра у нас сдвоенные уроки.
– Ну, что? – спросил Семенов после ухода Марии Ивановны.
– Неубедительно, – констатировал Обольянинов, – у нас есть свое мнение и свой довод. Мы не дети. Се ля ви, – добавил он по-франпузски, который изучал самостоятельно.
На следующий день Мария Ивановна вошла в класс, но пальто не сняла:
– Сегодня у нас особые занятия. Я договорилась с радиокомитетом, и вы будете присутствовать при контрпропагандистской передаче…
Мы обрадоьанно зашумели. Никто из нас не думал в этот миг о немецком языке, но попасть в таинственное обиталище Радио – вот здорово!
Мария Ивановна предъявила пропуск, дежурный милиционер отдал ей честь, и мы гуськом проследовали за нею го каменной лестнице. Потом мы все вошли в большую комнату, и Мария Ивановна, улыбаясь, обратилась к седому сутулому человеку:
– Вот привела моих ниспровергателей, Карл Иванович.
Карл Иванович зорко прошелся по нашим лицам, дружелюбно махнул рукой и повел нас в другое помещение, тесное и темное.
– Встаньте у стен и не шевелитесь!
А Мария Ивановна опустилась в кресло перед микрофоном, напряженная и недоступная. Лишь на секунду она оторвалась от пульта и попросила Карла Ивановича:
– Дайте им хоть пару экземпляров перевода моего выступления.
Загорелся красный свет, и раздался звучный, высокий голос Марии Ивановны: – Граждане Германии!..
Мы, вытянув головы, следили по тексту. Мария Ивановна говорила о положении на фронте, о зверствах, чинимых фашистами, о гибели культуры под фашистским сапогом. И вдруг, даже не заглядывая в текст перевода, мы поняли, что речь идет о нас.
– …Фашизм уничтожает простые человеческие отношения. А недавно группа ленинградских школьников, переживших блокадную зиму сорок первого года, отказалась изучать немецкий язык, потому что на нем говорят фашисты. Тень от свастики падает даже на великий немецкий язык. Мы верим, что они одумаются, эти школьники, эти гуманисты, вступающие в непобежденный мир…
У нас даже дыхание перехватило от осознания, что мы– «гуманисты». Переговариваться нам запретили, но я успел заметить, что даже «русский патриот» Обольянинов приосанился.
Мария Ивановна закончила выступление. Мы не успели обступить ее, как раскрылась дверь, и на пороге возник военный с двумя шпалами в петлицах.
– Машенька, – нежно склонился он к Марии Ивановне, – Ирму осколком задело у радиоустановки… Да нет, нет – не пугайся – легко задело. Но тебе завтра придется ее заменить на участке обороны Ижорского батальона под Колпином.
…Так же, гуськом, мы проследовали мимо милиционера и на улице окружили Марию Ивановну, прощаясь с нею. Семенов нахмурил лоб и спросил баском:
– Какой параграф подготовить к завтраму?
Мария Ивановна посмотрела на Семенова, на нас и обратилась к нему тихо по имени:
– На завтра, Валя, ничего не готовьте. Я приду, а там подумаем…
Наутро мы собрались в классе за полчаса до урока. Мы толпились у распахнутых окон, а Вальку Семенова послали на угол – следить за появлением Марии Ивановны. Он влетел взъерошенный:
– Идет!..
Мария Ивановна вошла, как обычно, стремительно, скинула пальто, села, открыл: журнал и сказала:
– Гутен таг!
И мы ей ответили:
– Гутен таг!
– А теперь откройте тетради, и мы будем знакомиться с плюсквамперфектом.
И мы открыли тетради.
А когда Мария Ивановна выходила из класса после урока, мы заметили, что каблуки у нее сзади облеплены глиной с въевшимися сухими травинками и к полам пальто прицепились три серых комочка репейника.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Аз есьм
О счастье1
Я шел из Азербайджана в Армению через горы. Дорога трудная, но день не жаркий и идти не утомительно. Высота около четырех тысяч метров, сильно бьется сердце. Через три с половиной часа я достиг Капеджуха – горного перевала, разделяющего две республики. Вышло солнце, заголубело небо. Но когда поднялся и глянул с перевала вниз, я ничего не увидел. По ту сторону все застилал густой, тяжелый туман. Спуск крутой. Он весь изрезан глубокими щелями, забитыми снегом. Когда снег начинает таять, становится рыхлым, путники, переходящие горы в это время, нередко проваливаются в пропасти. Сижу на вершине, жду– может, разойдется туман. Жду час, полтора – туман гуще и гуще. Подумал я, махнул рукой – была не была! – и стал спускаться.
Сначала палкой пробовал снег, потом осторожно переставлял ногу. Снег все мягче и мягче. Иногда он начинает подаваться под ногой. И я поспешно делаю шаг в сторону. Я взмок, капли пота стекают в рот. Жую снег, чтобы освежить пересохшие губы. Иду так медленно, как будто только что научился ходить. Вдруг впереди показалось темное пятно. Оно начинает увеличиваться, и сердце сжимается от радости – земля! Уже видны темные глыбы. Остается шесть-семь шагов, но снег оседает, одна нога проваливается– я валюсь на бок, осторожно ее вытаскиваю, чтобы не потревожить пласт. Еще три шага – я делаю прыжок и впиваюсь в землю.
Это была обычная горная земля, в обломках скал, с низенькой остролистой травкой. А потом я увидел такие родные цветы – незабудки, лютики, колокольчики.
Я стоял на земле, и она не проваливалась, не ползла, а была влажна и упруга. И мне показалось тогда, что счастье – это просто твердо стоять на земле.
2
Дрезина, не спеша, покачиваясь, плыла по рельсам железнодорожной времянки. Девушка стояла, прислонясь к кабине, отмахиваясь от комаров густой сосновой веткой, а они назойливо липли к ее голым ногам, и тогда она колко хлестала себя. Она была обаятельной в своей юной нетронутости, в крапинках комариных укусов, в белой кофточке с коротенькими рукавами, стягивающими полные плечи. Она думала о чем-то своем, не замечая нас, смешно перебирала губами, словно считала убегающие вдаль березовые нетесаные шпалы. А мы полулежали у ее ног. Головы были тяжелыми после лихо встреченного местного праздника. Накануне нас угощали брагой из широкогорлой кадки, в которой, заглянув, можно было увидеть свое лицо, темное и смутное, как раскольничий образ. А потом уже нельзя было увидеть лица, а только ворсистое и склизкое дубовое дно… Мне почему-то хотелось встать, посмотреть в глаза девушки и увидеть там себя, ставшего точкой, берестяные облака и зелень ольшаниковых зарослей.
Она, застенчивая и молчаливая, казалась каким-то редким деревцом, которое везут в дальние края, чтобы посадить там и радоваться его цветению и шелесту. Она казалась мне счастьем, которое долго ищут и взять которое может себе насовсем только гордый и чистый.
Потянулся лес, от пожара рыжий и заскорузлый. Уцелевшие кое-где у обочин подорожники были вялы и шероховаты, тонкие побуревшие листья свернулись в кулечки и потрескались от жары. Вороны около пней чернели головнями, и становилось не по себе, когда они вскидывались в воздух. Но лишь кончилось пожарище, как ветер погнал зеленые волны еще не выкошенной травы. Трогательные в своей доброте ромашки широко раскинули лепестки, встречая утро, а в сердцевине цветка, как медовая капля, желтело солнышко. Травы разноцветной гурьбой бежали к реке, но у самого обрыва словно опомнились, остановились, зашептались и потянулись худенькими стебельками, заглядывая вниз, где весело и причудливо сверкали прозрачные зернышки песка. В воздухе, пряном от малины, гудели мудрые пчелы-сладкоежки.
Как нужно быть всегда достойным счастья!..
В давнюю летнюю ночьАлексею Гребенщикову
Это происходило в 1947 году на берегу речки Лидь з глуши Ефимовских лесов, где мы, студенты, строили колхозную ГЭС.
Мы купили с моим другом Ленькой Петущковым бутылку красного вина и сидели вдвоем в разросшемся ивняке, отмечая его девятнадцатилетие.
Ленька – сказывалось последствие голодной блокады– напоминал подростка: долговязый, по ребрам води, как по клавишам, волос на лице вроде бы и не пробивается пока.
– По-моему, ты нравишься Вале, – сказал я.
Ленька смутился.
– Думаешь, нравлюсь?
Валя работала продавщицей в сельмаге в пяти километрах от стройки. Мы часто к ней наведывались. Она вскидывала свои прозрачные глаза, спрашивала: «Вам леденцов, архитекторы?» Почему-то она нас звала «архитекторами». От леденцов становилось во рту свежо и сладко, но покупать их у Вали нам представлялось несолидным, и мы брали ржавую селедку, многозначительно подмигивая: мол, рмотри, какие хваты – закуску выбираем подо что-то.
Судя по всему, мы не производили на Валю впечатления, и когда входил Боря Тигин из плотницкой бригады, она, сразу забывая о нас, спрашивала кокетливо: «Боречка, где вы пропадали?» – и протягивала ему пригоршню леденцов. Он молодцевато облокачивался на прилавок, смотрел на нас неодобрительно: «Опять разлагаться замышляете», – кивал он на селедку, а Валя поддакивала жестоко: «Такие молоденькие, совсем мальчики, а употребляют, как наши мужики». – «Да…» – тянул Борька и оглушительно трещал леденцами.
– А чего в Борьке есть? Круглый сам, как блин, а чуб, что конский хвост, виснет!.. А леденцы ему дает, чтоб тебя раззадорить, – горячился я.
– Они, женщины, коварны, – произнес Ленька тоном сердцеведа и добавил вдруг: – Вытянем ее на пляс, а?
– Кого? – не сразу сообразил я.
– Ну да Валю.
Мы оба почувствовали прилив смелости и вскочили из– под куста, где праздновали Ленькин день рождения.
– Она, может, оттого и злится, что ждет, когда пригласим…
Ну конечно! – подхватил я.
– И в этом Борьке вправду ничего нет!
– Ничего нет! – поддакивал я.
На дверях магазина висел замок. У крыльца стояла бабка и ворчала:
– По субботам чай вприглядку пей, посуду песком чисть – ни мыла, ни сахару купить… Сбегает Валька с лоботрясами плясать!
– В клубе она? – спросил Ленька.
– А где еще! С такими, как ты, выкаблучивается, – отводила душу старуха.
– В клуб по какой тропе? – обратились мы к бабке. – Нам чтобы поскорей.
– Аль я туда шаркать лазаю? – огрызнулась старуха.
Мы решили идти в клуб напрямик.
Начало смеркаться. Дорога пролегала в редком осиннике, его матовые листья багровели на позднем закате. Бревенчатые мостки, склизкие ото мха, глухо звенели от наших шагов. Птичьи гнезда темнели возле самой дороги, они качались с ветвями, кудлатые и раздерганные. Лес сгущался, рябина коричневой гроздью задевала березу, сосны вторгались в болотистые чахлые заросли. Колеи подернулись травой, и лишь кустарники, тянувшиеся справа и слева, обозначали путь.
Но вот появилась дорога, распластанная и размякшая от людских следов, и перед нами предстал дом на лугу, тихий, с занавешенными окнами.
У дома на растянутых веревках сохло белье, похожее на паруса. Возле крыльца стояли рядком резиновые сапоги.
Мы поняли, что забрели не туда.
– Ленька, – остановился я как вкопанный, – да ведь это Бабий дом!
О Бабьем доме – такое ему прозвище дали – услыхали мы, как только на Лидь приехали. Так называлось женское общежитие леспромхоза. А в леспромхозе в те послевоенные годы почти лишь одни женщины и работали. По вербовке приезжали.
Разные слухи ходили о Бабьем доме. Деревенские кумушки судачили, что крали там искусные насобраны, да только не для стоящих мужчин, потому как порченые. А в чем их порча – помалкивали.
Шум прокатился по окрестным деревням, когда в пристанционном буфете загуляли несколько леспромхозовских бабок с демобилизованными мужиками. Дым коромыслом шел – сидели в обнимку, водку пили, песни пели навзрыд.
Вечером за мужиками жены пришли. Леспромхозовские жен прогнали. Мужики, вконец осоловевшие, твердили: «Бабы дерутся – вечну миру быть! Примета, значит…» – и из– за стола не поднимались.
История эта долго не забывалась, и деревенские молодки грозились разделать ухватами «расхожих», как они называли своих соперниц.
Однажды в магазине я встретил одну из леспромхозовских работниц. Женщина покупала конфеты. Она выглядела усталой, лицо загорелое, мужской ватник внакидку. Мальчонка, вертевшийся под ногами, попросил: «Теть, дай Тянучку!» Женщина нагнулась к мальчугану, улыбнулась ему, погладила по волосенкам: «Балуйся, карапуз…» Мальчик потянулся, но мать его – она стояла у прилавка – крикнула визгливо: «Не трожь, Панюшка, ихнего! Подколодная у их сладость!»
Другой раз я увидел женщин на берегу речки, когда пробирался по лесу в поисках малины. Их было человек пять, они полоскали белье и пели по-украински. Смысл я разобрал: казак плывет в челне, а дивчина слышит его голос, и сердце у нее замирает.
Женщины казались задумчивыми, будто за словами песни вставала для них какая-то иная и далекая жизнь. Статные фигуры их красиво изгибались, когда они склонялись над водой, и я подумал – какие они все особенные, непохожие на тех женщин и девушек, что жили вокруг меня.
Мы с Ленькой поднялись на крыльцо. В сенях задели пустые ведра, опрокинули их с грохотом, ткнулись два раза в бревенчатую стену, потом попали на дверь и ввалились в комнату.
– Кто там? – послышались женские голоса.
– Да мы, прохожие, – неловко объяснил Ленька.
Кто-то прошлепал босыми ногами, засветил на фанерном столе керосиновую лампу, припустил фитиль.
Женщины только что легли спать, они жмурились от света. Свет выхватывал их распущенные на ночь волосы, оголенные руки, плечи… Облик комнаты их был беден и неуютен: в два ряда железные койки, на которых они лежали под серыми тонкими одеялами; бачок с водой; несколько тумбочек. На подоконнике в граненом стакане гроздь рябины.
Мы застыли, ошарашенные.
Сбились с дороги, – деревянно объяснил Ленька.
– Почаще б такие сбивались, – сказала одна.
– А уж вежливые – жуть! – засмеялась другая. – И приблизиться боязно им.
– А вдруг мы их целоваться научим!
– Они еще этого самого в школе не проходили!
– Я б с чернявым познакомилась потесней, да уж очень положительный.
– Попить можно? – спросил Ленька.
– Отчего же? И попить можно…
Ленька пил воду, а я, постепенно приходя в себя, разглядывал женщин.
На кровати передо мной лежит девушка, разметались черные косы, падают на подушку. Она чуть приподнялась, лямка сорочки опустилась, и налитая грудь, полуобнаженная, рвется наружу…
Наискосок от нее вскинулась на локотки женщина лет двадцати пяти, кудряшки шестимесячной завивки топорщатся в разные стороны. Она переводит взгляд с Леньки на меня и бросает шуточки, от которых подруги ее хихикают, а мы переминаемся с ноги на ногу.
У окна проснулась немолодая, лет за тридцать ей, волосы лоснятся на свету, она не шевелится, но зорко следит за тем, что происходит в комнате. Потом встает неожиданно и проходит мимо нас в сени в одной короткой рубашке, полыхая толстыми белыми ногами. Проходя, потрепала меня по щеке, подмигнула товаркам: «Ничего кавалерчики…»
– Да подойди же ты сюда, – прозвучало вдруг спокойно и ласково.
Я взглянул по направлению голоса и увидел в углу, в простенке между двумя окнами, девушку, темно-русую, с блестящими глазами. Я пошел, петляя между кроватей, не понимая толком, зачем к ней иду.
– Ну, садись, – сказала она.
Я сел на краешек кровати и смотрел ей не в глаза, а на ее ключицы, открывшиеся из-под ворота рубашки, острые и беззащитные. Она перехватила мой взгляд, сказала с усмешкой:
– Понравилась?
Я ничего не ответил и чувствовал себя глупцом.
– Со студенческой стройки?
Я кивнул.
Ленька, попив воды, подался в сени, бросив на ходу мне:
– Жду.
Женщины поутихли, собираясь снова заснуть, поправляли кровати, а я все еще сидел на койке. Девушка высвободила из-под одеяла руку и поправила мне воротничок куртки, касаясь теплыми пальцами моей шеи.
– А ты оставайся у меня, – совсем просто сказала она.
Меня даже в жар кинуло. Ни одна женщина никогда мне так раньше не говорила. «Как мне остаться здесь, – лихорадочно думал я, – когда кругом женщины. Что я буду делать при них с ней и что вообще она хочет от меня?..» Мысли ошеломляюще проносились в моей голове, и в то же самое время какое-то сладкое томление мешало встать и уйти.
– Чего тебе люди, – словно отгадала она мои мысли, – такие ж все, как я. Они поймут, – серьезно сказала девушка.
Она положила мне руку на плечо, и я ощутил, как горяча ее рука.
– Лампу погасим, – шепнула она, – ты мне нравишься.
– Да ты вправду не бойсь, – откликнулась та, что была в кудряшках шестимесячной, – мы бабы ученые, протеста не выскажем…
– Из-под одеяла не выдернем, – засмеялся кто-то.
– Доля наша горькая, чего хлопчика смущаете, – вмешалась самая старшая, – половчей здесь надо, неспособно ему еще так… Он не Васька-топор…
Я знал, что не смогу ни за что в жизни обнять сейчас девушку на виду у всех.
Она прочла на моем лице все переживания.
– Молоденький ты еще… Пойдем, я тебя выведу.
Я пошел, не прощаясь, к двери.
Я огляделся.
Ленька стоял у крыльца.
Девушка, не сойдя со ступенек, высилась в длинной белой рубашке, в пальтишке, наброшенном на плечи. В ночном сумраке она мне казалась другой, чем в комнате, – повзрослевшей и неприступной. Я спросил:
– Как вас зовут?
– Надей.
Неожиданно наклонясь, она шепнула:
– Ты все ж подожди, – и скрылась в доме.
– Я пойду, – независимо сказал Ленька, – вставать рано.
И мне захотелось, чтоб Ленька ушел. Я стеснялся его.
– Догоню тебя, – поспешно сказал я и фальшивым голосом добавил: – Мне-то ведь неудобно сразу отвалиться.
Он ни слова не произнес, повернулся и зашагал своим быстрым шагом.
Снова скрипнула дверь, и Надя появилась на приступочке, в платье и тапочках.
– У меня вино осталось. Пьешь его?
– Давай, – лихо сказал я.
Мы прошли за дом и сели на сухие сосновые бревна. Надя налила в граненые стаканы, улыбнулась:
– Не спится…
Мы чокнулись, выпили, и какая-то доводящая до слез внезапная нежность хлынула ко мне. Я прижался к Наде, чувствуя ее голые и холодные коленки, теплоту плеча, коснулся груди, мягкой и маленькой. Она сидела тихо и безучастно. Потом обернулась ко мне:
– Хочешь, про себя расскажу?.. Со Псковщины мы… С матерью и еще двумя братанами жили… Батя наш на заработки уехал, да и пропал. Как началась война – братанов в армию взяли. Позже узнала, что обоих нет ныне. А к нам фрицы еще в первую осень нагрянули. Обжились они у нас, полицаев своих завели… Через полгода, в мае, прошел по избам, где молодые девки жили, Ванька-полицай, объявил, чтоб всем сходиться назавтра в большом селе Крючине – немцы устраивают праздник для женщин. Пошли мы – и подневольно, потому что приказано было, и по охотке, оттого как уж больно Ванька словами льстил… Там собрались в бывшем клубе все, приехали немцы, офицера главно, стали нас оглядывать да разбирать по себе, откровенно так… Девки плачут, а они спокойно, как поленницу, разбируют нас да ведут с собой по разным местам. А меня Ванька-полицай для себя приберег, в чулан схоронил. Фрицы схлынули, он и заявился, зубы скалит: «Давай должок за укрытку… Все ж со своим земляком». С тех пор он все меня к себе выволакивал… Самогон заставлял пить, с захмелевшей что хотел делал. А всего-то мне семнадцать стукнуло… Партизаны, когда в деревню ворвались, меня у него застали. Он канючил: «Ради любви моей меня оставьте!» А командир меня спросил: «Любовь промеж вас?» – и смотрит строго, как учитель. Ванька моргает белесыми ресницами– мол, выручи. Злоба меня взяла за жизнь мою, сказала я, на Ваньку глядя: «Снасильничал меня девушкой… По сей день мыкает…» Командир рукой махнул, вытащили Ваньку…
А потом мне и Ваньку стало жаль. Ходила на могилку его за прудами, ревела, первый он у меня был, – ведь он, может, в душе своей любил меня по-своему. Когда наши от немцев деревню отбили, Ванькину могилу плугом перепахали, как изменника, а меня всякими словами называли. Потом разное случалось… Да и заботы о себе у меня уже не оказалось. Померкла. А после от осуда-пересуда решила уйти, по вербовке сюда залетела… – Она горько усмехнулась. – Ты прощай, что в комнате наговорено. Такие уж мы подобрались: кто вдова, кто сорвиголова, кто от зла мертва… Васька-топор тут есть с лесосплава, ходит к нам, как выпьет – спит у нас…
Она замолчала и сидела на бревне, опустив голову, словно высматривая что-то в мокрой и темной траве. Колени обхватила руками и стала точь-в-точь девочкой, невесть отчего опечаленной, будто и не было за ее плечами горестей человеческих.
Я тоже молчал. И возникала во мне к ней какая-то жалость и обида на что-то.
– Закурить у тебя есть? – спросила она.
Я никогда не курил.
Надя поскучнела, словно злясь на себя за то, что мне рассказала.
– Ну, ты иди… Иди…
– Куда? – не понял я.
– А к себе… Хватит кинофильма…
– Но почему?.. – упорствовали.
Она еще раз взглянула на меня:
– Ну, что ты понял? От тоски душу открыла. – И добавила спокойно: – Да я и лет на сто старше тебя…
Ранние птицы уже ворочались в своих гнездах, они еще не пели, но как-то странно вскрикивали впросонье и хлопали крыльями, разгуливаясь; медленно, но неотступно светлело небо где-то па горизонте, и все четче проступали на фоне синевы мохнатые ветви сосен и елок; стали видны капли росы на траве, земля сразу похорошела, сбрасывая тьму.
Я шел по дороге. За бревенчатым мостиком расстилался широкий луг в стогах сена. Когда я подошел поближе к стогам, то с ужасом заметил торчащие из сена ноги. Длинные и тощие. В Ленькиных синих туфлях.
– Ленька! – заорал я.
Стог зашевелился, вылез хмурый Ленька, позевывая и протирая глаза.
– Чего кричишь! Тебя дожидаюсь. Ну, как?
– Да никак.
– А что?
– Да ничто.
– Зря до Вали не добрались, – рассудил Ленька.
Я ощутил внезапно какое-то непонятное раздражение к этой чистенькой продавщице с прозрачными глазами. – Леденцов захотелось? – мрачно буркнул я. Ленька только с удивлением посмотрел на меня и ничего не сказал.