Текст книги "Блокадные новеллы"
Автор книги: Олег Шестинский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 26 страниц)
Лес находился в зоне фронтовой полосы, и в течение нескольких лет мы в нем не были.
Как-то Димка сказал:
– Пойдем в лес!
Была весна, пахло свежей невской водой, первыми клейкими листочками. Мы сбежали с уроков, сели на трамвай и поехали до Ржевки. Дальше пробирались с предосторожностями, прятались в кустарниках, крались тихими овражками, обходя посты, искали проходы среди колючей проволоки.
В лес мы вошли, как в настоящую сказку: желтые слезинки смолы ползли по сосне, синие стрекозы вонзались в воздух; но среди всего великолепия ослепляла белизна черемухи. Ее тяжелые от цветов ветви сплетались и нависали над зеленью травы пушистыми облаками.
Мы были дети войны, нас тянули к себе эти огромные прохладные деревья. Мы наломали пахучих веток и, возвращаясь домой, несли по улицам города. Прохожие смотрели на нас с удивлением и, как нам казалось, немножко завистливо.
И какая-то еще непонятная нам радость, оттого что сегодня весь день оглушительно щебетали птицы и пряно пахли цветы, оживляла и волновала нас.
Бабушка и участковый СидоркинНаш участковый Дмитрий Сидоркин был человек решительный. Это чувствовалось даже по его походке. Когда он делал обход квартала, его сапоги выбивали на каменных плитах маршевую музыку: «Я иду… Я иду… Я иду…» Он был коренастый, стремительный. Казалось, что Сидоркин хочет обогнать самого себя.
С начала войны работы у него прибавилось: и за светомаскировкой следил, и за тем, чтобы все укрывались в бомбоубежище, и за домоуправами приглядывал, чтобы у них был полный порядок… Кроме того, время от времени он проверял паспортный режим.
С осени у нас поселилась бабушка. Когда дядю Степу призвали в армию, она осталась одна и переехала к нам. Ей было за семьдесят. Седые волосы бабушки поредели, но тор чащий на лбу хохолок чем-то неуловимо делал ее похожей на Суворова.
Однажды в первом часу ночи раздался резкий стук в дверь. Мама накинула халат и пошла открывать. На пороге стоял участковый Сидоркин. Он хорошо знал маму, она как– то даже ходила к нему – у его тещи случился сердечный приступ. Мама оказала ей первую помощь (она была врачом), и Сидоркин потом проводил ее до самого нашего дома и, прощаясь, отдал честь.
Но сейчас он стоял на пороге в шинели, застегнутой на все пуговицы, олицетворяя собой полную неприступность и отрешенность от частных отношений.
– Проверка паспортного режима, – глухо произнес он.
Мама пропустила Сидоркина в квартиру и поспешила заверить его:
– У нас все свои…
Сидоркин шагнул в комнату.
Бабушка проснулась, приподнялась на локте и смотрела на участкового.
– Откуда гражданка? – сурово спросил Сидоркин.
– Это наша бабушка, – пролепетала мама.
– Чья «наша»? – уточнил Сидоркин.
– Его, – мама указала на меня.
– Так, значит, не «наша», а «его». А во-вторых, гражданка в списке жильцов не значится… Собирайтесь… Там разберемся…
– Я не военнообязанная, – вставила бабушка, приглаживая суворовский хохолок.
– Это мне неясно, – возразил Сидоркин.
– Да разве в моем возрасте могут в армию зачислить?
– Кто как выглядит, – уклонился от прямого ответа Сидоркин. – Ночуете здесь, а прописаны на Васильевском. По законам военного времени – ЧП.
– Оставьте ее, Дмитрий Иванович, – попросила мама. – Она старая.
– Я – «старая»? – возмутилась бабушка. – А кто четвертого дня «зажигалку» погасил?
– Вот видите, – с удовлетворением произнес Сидоркин, – вполне дееспособная. Вам надо справку заиметь, что гражданка действительно ваша мать, на вашем иждивении… А как докажешь, что она ваша мать?
– А глаза! Да у нас глаза совсем одинаковые! – удивилась бабушка непониманию Сидоркина.
– Глаза – не доказательство. У меня тоже такие глаза. Может, я ваш сын! – отпарировал участковый. Глаза у него и впрямь были такого же цвета, как у бабушки.
– Вы что, меня за шпиона принимаете! – вконец рассердилась бабушка. – Я в тысяча девятьсот пятом году листовки в театре с галерки разбрасывала, а на руках у меня она вот была, – Бабушка протянула руку к маме.
Сидоркин задумался. Революционное прошлое бабушки произвело на него впечатление.
– Муж мой задал японцам перца… – наступала бабушка.
– С японцами на сегодняшний день у нас нейтралитет, – уточнил Сидоркин.
– Так это было давно… Потом муж участвовал в стачке бакинских нефтяников… А еще мой муж на Балтике комиссарил…
Сидоркин думал. Взгляд его перешел на фотографию, висящую на стене: щуплый красноармеец с огромным бантом на шинели смотрел весело и браво. Это был дядя Гриша, бабушкин сын, но Сидоркин не спрашивал, кто красноармеец, и взгляд у него подобрел.
– Ну, хорошо, – медленно произнес он, борясь с чувством долга, – пишите сейчас объяснительную записку, а завтра, как положено…
Мама написала: «Заявляю, что ночующая у меня гражданка – моя родная мать…»
– Можете оставаться до утра, – разрешил бабушке Сидоркин.
– Спасибо, братишка! – по-молодому воскликнула бабушка, совсем как ее покойный муж, балтийский комиссар.
И Сидоркин посмотрел на бабушку с уважением, смекнув, что бабушка и впрямь когда-то была причастна к жизни революционной России.
ОтецКогда началась война, отец пошел в ополчение. Его танковая часть стояла на Каменном острове и никуда не двигалась, потому что в ее распоряжении находился лишь один танк.
Мы с мамой ходили к отцу, и он встречал нас всегда подтянутый, гимнастерка ладно сидела на нем – чувствовалась «военная косточка».
– Ну, как ты здесь? – заботливо спрашивала мама.
– Ждем, – весело говорил он, указывая на единственный танк, застывший посреди двора, – ждем его собратьев.
«Собратья» так и не появились. А вскоре ополченскую танковую часть расформировали и отца возвратили на завод, как специалиста: он работал главным инженером.
Наступили холода; у нас кончились дрова. Мы собирали щепу возле разбитого деревянного дома, а когда ударили морозы, принялись и за дом. Медленно с отцом отпиливали бревно, тащили его на себе в квартиру. На улице стыли руки и лицо – пилить было невозможно. В комнате отодвигали в сторону стол, расстилали на паркетном полу газеты, водружали на них раскоряченные козлы. Распиленные чурки кололи во дворе, мелкими охапками носили полешки и складывали в нише коридора. Жестяная печь прожорливо поглощала дрова, для нее не имело значения, какой ценой они нам достались.
Почти вся наша жизнь теперь протекала в коридоре. При первой бомбежке бомба упала за несколько кварталов от нас, а воздушная волна вдребезги разбила оконное стекло и осколки швырнула в глубь комнаты. Чудом нас не поранило.
Тогда и решили расстелить матрасы в коридоре и спать там на полу. А потом оказалось, что в коридоре теплее, не дует из окон.
Кто-то сказал, что самое надежное место во время бомбежки – около печки в коридоре. Дескать, дом рушится, а печи стоят. И меня во время тревоги ставили возле печки.
У отца были золотые руки. Он все умел делать. Когда лопнули трубы и нужно было ездить за водой на Неву, он смастерил сани – прочные, широкие, с блестящими стальными полозьями. Пока хватало сил, мы привозили с Невы трехведерный бак и еще ведро. Сани пользовались большим спросом во дворе. За водой мы ездили поутру, а после полудня приходила дворничиха:
– Разрешите сани… Покойничек в тринадцатой… Внушительный мужчина, на детских не умещается…
– Куда вы их возите? – спросил я дворничиху.
– На Барочную, в морг.
Однажды я проводил сани, потому что на них лежал мой знакомый. Барочная была в двух трамвайных остановках от нашего дома.
Я увидел огороженный деревянным забором пустырь. На пустыре штабеля мертвецов.
Внизу штабеля были аккуратными, а чем выше, тем в большем беспорядке лежали покойники – трудно на вершине укладывать. Запомнился старик, который венчал один из штабелей: высохшее белое лицо, орлиный нос, смерзшиеся длинные седые волосы, торчащие в разные стороны, недовольно сдвинутые брови…
Отец держался. Только стал молчалив, мерз и даже в комнате не снимал своего ватника. Он был крупным, и ему не хватало еды.
Отец сделал весы, и когда приносили что-нибудь купленное по карточкам, он взвешивал. Однажды меня послали в булочную за хлебом. Мне отрезали полбуханки и к ней дали маленький довесок, с половину спичечного коробка. Я нажал на него пальцем, довесок оказался мягким. Я отнял палец, осталась вмятина. Я не утерпел, сунул довесок за щеку и, пока шел домой, сосал его, как леденец.
Дома отец вынул из ящика весы, положил на одну чашечку хлеб, другую стал уравновешивать гирьками. Несколько граммов недоставало. Сосредоточенный, отец перевесил. Стрелка остановилась на той же отметке.
– Тебя обманули, – сурово сказал он.
– Нет, – прошептал я, опустив голову.
– Значит, ты сам взял! – воскликнул отец.
– Был маленький довесок…
– Негодяй! – Я взглянул ему в лицо, оно пылало гневом. – Мог спросить, тебе бы дали! Почему взял сам?
Я молчал. Я ничего не мог ему ответить.
Я молчал, пока мать не обняла меня за плечи и не увела с собой на кухню. Она тоже молчала, но ее скорбное лицо являло такую жалость ко мне, что я уткнулся ей в грудь и заплакал.
Чего только не умудрялись мы есть! Картофельные очистки и оладьи из картофельной муки казались банкетными яствами.
Как-то отец принес столярный клей. Он разогревал его до тех пор, пока клей не превратился в полужидкую массу. От нее валил пар, щекотал ноздри. Отец перелил дымящийся клей в жестяную кружку, взял ложку и, обжигаясь, стал хлебать варево. Я смотрел, как он ест.
– Дай попробовать.
Он быстро взглянул на меня, бросил скороговоркой:
– Не станешь есть! Не станешь есть! – и, зажав обеими руками кружку с клеем, ушел из комнаты.
– Мама, отец мне родной? – неожиданно спросил я.
Она вздрогнула от моего вопроса.
– Что ты говоришь? Конечно!
Отца положили в больницу. Он был истощен, едва двигался.
– Он может умереть, – сказала мать. – У него крайняя степень дистрофии.
– А что, если попробовать сварить кожаные сапоги? Ведь варят кожу…
– Ерунда, – возразила мама. – Самообман.
Отец пролежал полтора месяца. К весне он возвратился домой – пришел в своем ватнике, с пустой противогазной сумкой через плечо. Со следующего дня он стал ходить на завод, а по вечерам помогал восстанавливать водопроводную сеть, за что его подкармливали…
Весной, в мае, я вывел из дома велосипед и собрался поехать на острова, посмотреть, не вырос ли уже щавель. На улице увидел отца. Он стоял, закинув голову, словно рассматривал небо. Распахнул ватник и с видимым удовольствием вдыхал свежий утренний воздух.
– Тяжелая была зима, – оказал он.
Я молчал.
– Ты не сердись, – примирительно произнес отец. – Что-то у нас с тобой разладилось.
Я пожал плечами и сдвинул с места велосипед.
Два воспоминания о дяде СтепеДядя Степа был маминым братом и тоже врачом. Но врачом-неудачником, вечно ищущим чего-то необычного. Поэтому он нигде не задерживался и оставлял по себе недолгую память. Перед войной он работал в «Скорой помощи», и я запомнил его в застиранном, наглухо застегнутом тесном халате. Когда дядя Степа его снимал, представал взору в кургузом пиджаке с засаленным воротником, обсыпанным перхотью.
В июне его мобилизовали. Дали звание майора и командирскую форму. Дядя Степа преобразился: стал словно выше ростом, ходил, скрипя ремнями портупеи, и всем видом показывал, что он настоящий военный.
Когда началась первая бомбежка на Петроградской, дядя Степа был у нас. Все произошло неожиданно: завыли сирены, и вдруг кто-то будто начал молотить поленом по железу. Весело молотить и часто.
Мы вышли из комнаты в коридор. Дядя Степа был бледен и обеими руками вцепился в ремни своей портупеи.
– Что это? – спрашивали мы его.
– Бомбы. Вокруг нас сыплются бомбы, двухсотпятидесятикилограммовые. Все вокруг, наверное, уже разбито… Петроградская в развалинах.
Мы остолбенели от его слов. Я так живо представил себе руины, среди которых лишь наш дом № 17 высится утесом. И почему-то подумал о магазине зеркал. Он был угловым. В витринах его выставляли зеркала различных фасонов, и взрослые, когда мы играли на улице в лапту, предупреждали строго:
– Разобьете – родителям за всю жизнь не расплатиться…
«Неужели и зеркала тоже разбили? А кто за них будет платить?» – такие глупые вопросы возникали в моей голове. Наконец все стихло. Радио объявило «отбой воздушной тревоги», и мы, бледные и потрясенные, выскочили из дома. Впереди шел дядя Степа. Прежде всего мне бросились в глаза витрины зеркального магазина: они сияли, отражая синее небо. Целы были окрестные дома, деревья, даже плакат, наклеенный на заборе, где изображался Гитлер и претендент на русский престол. Дворник возбужденно тараторил:
– Ну и молодцы наши зенитчики… Лихо их чихвостили… Ну и молодцы!..
Мы взглянули на дядю Степу. Он сказал без выражения:
– Разрывы зенитных снарядов напоминают разрывы мелкокалиберных бомб. И специалисты ошибаются.
Он сразу засуетился, заспешил, попрощался со всеми за руку и стал похож на довоенного дядю Степу.
Мне шел шестнадцатый год. Мы учились в седьмом классе и слыли отчаянными ребятами.
– Слушай, – сказал мне однажды Витька Ниеды, – пошли на Большой с девчонками знакомиться.
– А как это? – удивился я.
– А увидим какую симпатичную и подойдем к ней – тары-бары…
– Не знаю… – протянул я.
У меня ничего подобного еще не было. Но все же я пошел с Витькой.
…И вот возле Лахтинской из булочной, прижимая к груди полбуханки, выпорхнула на вечернюю улицу девушка в синем берете. Тоненькая, она не шла, а скользила в толпе, и Витька шепнул:
– Давай…
Мы подошли к ней с двух сторон.
– Здрасти, – начал Витька.
Но она посмотрела не на него, а на меня, и, наклонив голову, спросила с вызовом:
– Что, хлеб отнять хочешь?
Я обалдел и воскликнул с предельной искренностью:
– Да нет! Просто познакомиться!
Она смягчилась:
– Ну так чего! Бери меня под руку…
Я сунул, обомлев, свою руку куда-то ей под мышку. Потом вспомнил о товарище и спросил:
– А ему можно?
Но насупленный Витька буркнул:
– Я и так…
Она шла со мной рядом, гибкая, юная, с охапкой светлых волос, выбивающихся из-под берета. Мы о чем-то говорили, но я не вникал в смысл слов, а лишь слушал журчание ее речи. Наконец до меня докатились слова.
– Ну, пошли ко мне…
– Куда? – недоуменно спросил я.
– Я с девчатами в общежитии живу.
– Хорошо, – сдавленным голосом сказал я, и мы с Витькой вошли вслед за ней в переднюю.
– Подожди, – улыбнулась она мне. – Я сейчас проверю, что там, – и, изогнувшись всей своей молодой статью, исчезла за дверью.
– Бежим! – прошептал Витька, дергая меня за рукав.
– Куда?
– Да отсюда… Тут все может быть…
И я малодушно выбежал вместе с ним.
В тот вечер я пришел домой, ошарашенный неожиданным приключением. Мои чувства, мысли будто сдвинулись во мне и не могли успокоиться.
У нас в гостях был дядя Степа. Он всегда был мне товарищем, и потому, когда мы остались вдвоем на кухне, я рассказал ему о происшедшем.
– Началось, – сказал дядя Степа.
– Что началось? – не понял я.
– Жизнь началась… Меня тоже в пятнадцать лет впервые девушка пригласила…
– Да ну! – удивился я.
Больше всего меня поразило то, что когда-то все это пережил и дядя Степа.
Учитель математикиТруднее всего в пятом классе мне давалась арифметика. Я мучился с задачками. Отец мой, инженер, быстро расправлялся с ними с помощью иксов и зетов, а я алгебры еще не проходил и должен был решать их арифметическим способом.
Когда утром с нерешенной задачей я шел в школу, у меня сосало под ложечкой. Учитель математики, Владимир Александрович, обладал свойством угадывать, у кого не сделано домашнее задание. Он несколько минут после звонка молча разглядывал класс, прохаживаясь между рядами, – седой, подтянутый, в черном неизменном костюме и неизменном галстуке бабочкой. Наконец, довольно потирая руки, говорил:
– Ну-с, молодой человек, посмотрим, сколь сильна с вас математическая жилка… Будьте любезны, к доске.
От его вежливости леденело в груди.
– Опять не сделали, – сокрушенно качал он головой, и его лицо выражало мировую скорбь.
Я его очень жалел в такие минуты. Разумеется, жалость испытывал, когда дело не касалось меня. Если сам стоял у доски, то мной овладевало чувство настоящей ненависти к нему. «Мучитель, – думал я, – ну, ставь двойку и отпускай…» Но Владимир Александрович продолжал качать головой и спрашивал:
– Как жить дальше будем?
Однажды я набрался смелости и сказал:
– Жить будем по-прежнему.
Он строго посмотрел на меня:
– Вы не глупый молодой человек, а изволите высказывать глупости. Вот так. Садитесь.
Но двойку мне в тот день не поставил.
В сорок первом году школу закрыли.
Владимир Александрович жил через дом от нас, и я его время от времени встречал. Он ходил все так же подтянуто и так же, как будто мы были в классе, спрашивал, увидев меня:
– Ну-с, молодой человек, как самочувствие?
Что я мог сказать – ведь он сам понимал, какое может быть самочувствие.
– Голод – не тетка, – отвечал я ему и грустно улыбался.
Он ежился, и я замечал, что Владимир Александрович очень постарел: морщины прорезали желтые щеки, глаза выцвели. Он странно улыбался:
– А помнишь, ты мне на уроке сказал: «Жить будем по-прежнему»? Вот и держись.
Однажды дворничиха пожаловалась маме:
– Если б не рабочая карточка, ушла б отсюда. Каждый день покойников вывожу. Сегодня еще поздоровкаюсь, а уж точно знаю, что назавтра везти на саночках. Учителя из двадцать третьего сейчас встретила, поглядела, а сама, грешная, думаю: тебя, щупленького, мне не тяжко будет выволакивать.
– Это какого же учителя? – спросила мама.
– Да сынка вашего учителя. Одинокий он. Еле хлеб отоварить смог вчера.
– Твой Владимир Александрович умирает, – сказала мне вечером мама.
– Да?
А что я еще мог сказать?
Мы жили, сами не зная, каким будет завтра. Варили из скудных пайков жидкий суп, сначала вычерпывали жидкость, а потом ели то, что осталось на дне тарелки. Создавали иллюзию двух блюд.
– Едва до булочной добрел, – снова сказала мама.
Она его немножко знала. Его фамилия была Мичурин.
И он приходился дальним родственником артистке Мичуриной-Самойловой. Мама моя, театралка, иногда беседовала с ним о спектаклях и актерах.
– Сходи-ка ты к Владимиру Александровичу, скажи, если хочет, пусть отдаст нам свою карточку и будет у нас с ним общий котел. Что мы едим, то и он – норма одна. А ему не хлопотно.
Почему так решила мама, я до сих пор не понимаю, а впрочем, мне не надо было понимать, – главное, что она так решила.
Я отправился к Владимиру Александровичу. Старик сидел перед раскаленной «буржуйкой» и совал в распахнутую дверку обломки венского стула. Он безразлично взглянул на меня:
– Ты?
Я, путаясь и сбиваясь, кое-как объяснил ему суть маминого предложения. На лице учителя отразились разные чувства: каждый день есть домашний суп – это заманчиво. Но как так взять и отдать карточки в руки подростка?
– Я подумаю, – сказал он.
– Тогда приходите сами к маме, – обиделся я.
Учитель заторопился:
– Нет, нет, ты меня не так понял. Возьми. Я очень уважаю вашу семью, очень…
Он достал старческими дрожащими руками из футляра очков карточки и протянул их мне. Глаза его напряженно следили за тем, как я прятал их в карман пальто.
– Проверь карман, не дырявый ли? – с тревогой спросил Владимир Александрович.
– Не дырявый, а сверху еще клапан, – успокоил я.
Он проводил меня до лестницы, и когда с улицы я посмотрел на окно, то увидел прижатое к стеклу лицо учителя, седые всклоченные волосы, страдальческий изгиб рта и почувствовал, в какой тревоге за свое неясное будущее пребывает он сейчас. Я помахал ему рукой, и он тоже судорожно замахал мне, словно желал этим жестом сказать что– то важное.
На следующий день мама налила в маленькую кастрюльку суп, обернула ее платком, чтобы суп не застыл на морозе, и я отправился к учителю.
Я сразу заметил, что он сидел у окна. Владимир Александрович закивал мне, и я прибавил шагу. Я еще поднимался по лестнице, когда наверху открылась дверь и, свесясь с лестничных перил, учитель сказал необычно возбужденно:
– Сегодня потеплело. Зима сдает.
– Вроде бы, – ответил я, хотя, конечно, ни черта не потеплело, у меня нос успел замерзнуть, пока я шел от дома К дому.
Он был светский человек, мой учитель, и пытался встретить меня непринужденно.
Я размотал платок и достал кастрюльку. Он снял крышку, запах горячего супа опьянил его.
– Подожди, – попросил он.
Он взял со стола ложку и стал есть, старательно перемешивая, обжигаясь, щурясь, причмокивая и не обращая на меня никакого внимания.
Когда все съел, облизал, как ребенок, ложку, встал и сказал торжественно:
– Спасибо. Передай матери, что я целую ее руки.
Его седая голова склонилась в безупречном поклоне.
Я стал носить ему суп каждый день. Однажды он меня спросил:
– Ну, а как арифметика?
Я удивился:
– Так ведь школа закрыта.
– Да. Ну, а ты хоть вспоминаешь ее?
– Нет, – честно признался я.
– Ну что же, – Он едва улыбнулся уголками рта. – Наверное, все же арифметика – не самое главное на земле. Есть другое…
– Ведь не каждый должен быть математиком, – подхватил я.
– Не каждый, – задумался он. – Главное, быть человеком… А хочешь, я займусь с тобой арифметикой дома?
Это был неожиданный вопрос. На секунду перед моими глазами пролетели все задачки с резервуарами и бассейнами, дрожь пронзила меня, но я видел перед собой такое открытое и дружеское лицо учителя, что смог лишь прошептать:
– Хочу…
Мама сказала:
– Это очень хорошо. По крайней мере тебе легче будет наверстывать.
Теперь вместе с кастрюлькой я носил завернутые в газету учебники и тетрадку, и учитель после каждого урока, огорченный моим тугодумием, утешал меня:
– У тебя светлая голова, просто тебе не хватает немножко фантазии. Ну представь: из резервуара вытекает… – И мы снова садились за стол, и еще полчаса моей жизни были отданы великой науке.
Весной за учителем приехал сын, капитан артиллерии, чтобы эвакуировать его через Ладогу.
Владимир Александрович пришел к нам домой, попрощался со всеми. Меня он поцеловал и протянул в подарок книгу в красном переплете с золотым тиснением. «Герой нашего времени»– прочел я и открыл наугад, – «Расставшись с Максимом Максимычем, я живо проскакал Терекское и Дарьяльское ущелье…»
Я уже не отрывался от книги. Среди блокадной жестокости, среди людской гибели и борьбы я часто, примостившись у «буржуйки», перелистывал книгу, перечитывал полюбившиеся мне эпизоды. Что-то новое, прекрасное, так непохожее на окружающее, входило в мою жизнь.
Владимира Александровича я больше никогда не встречал, но мне до сих пор бывает грустно оттого, что я приносил ему огорчения своими слабыми успехами в арифметике.