Текст книги "Блокадные новеллы"
Автор книги: Олег Шестинский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 26 страниц)
Олег Шестинский
Блокадные новеллы
(Сборник рассказов)
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
БЛОКАДНЫЕ НОВЕЛЛЫ
Первый день войныПамяти моей матери Тамары Олеговны Агаееловой
Война застала нас с матерью в небольшом дачном поселке под Ленинградом. Мать сразу собралась ехать в город и в нервной собранности все спрашивала меня:
– Ты сможешь один пообедать в столовой, если я вернусь поздно?
Я согласно кивал головой.
– Вот тебе три рубля.
Два несоизмеримых чувства овладели мною: весть о войне я воспринимал с долей детской восторженности, – ведь сейчас наши танки, кавалеристы, пехота ринутся на врага, и он полетит вверх тормашками; и второе – сегодня я сам, самостоятельно, буду обедать как взрослый.
Проводив мать до вокзала, я, сжимая деньги в потном кулаке, побежал через парк в столовую. Перед ее деревянным зданием стояли в очереди дачники.
– Вы последняя? – спросил я могучую тетку. Тетка, недовольная, что ее оторвали от разговора, сурово взглянула на меня через плечо:
– За мной будешь.
В этот миг подскочил долговязый парень.
– Малыш, скажи, что я за тобой. Я скоро подойду. А не скажешь – за мной подзатыльник.
Я вырвался из его рук и с презрением отвернулся.
– А ты что один? – поинтересовалась тетка.
– Мать уехала в город, – нехотя объяснил я.
– Что будет! Что будет! Напасть-то какая! – запричитала она. – Мой Вася на самой границе второй год служит.
Мне стало жалко ее, и я попытался ее утешить:
– Уже завтра мы будем бить врага на его земле.
– Ах ты, моя кроха, – сквозь слезы улыбнулась женщина, пытаясь погладить меня по волосам, что мне очень не понравилось.
– Он парень – молоток! – явился долговязый. – За моей очередью следил!
Очередь поднялась на крыльцо и втянулась в ароматное помещение столовой.
– Что брать будешь? – спросила женщина.
Я мечтал взять нечто такое, чем меня не кормили дома.
– Винегрет с уксусом, селедку с луком и кислые щи, – выпалил я и покраснел.
– К такому набору в самый раз кружка «Жигулевского», – сострил долговязый.
– Я никогда его не пробовал…
– Не мути малому голову, – строго прикрикнула тетка на него и обратилась ко мне с материнской теплотой: – Ты бы, миленький, кашу гречневую взял с молоком.
Я очень любил гречневую кашу с молоком, но сейчас она казалась мне слишком детской.
– А сколько у тебя денег? – не отставала тетка.
– Три рубля! – похвастался я.
– Ну, тогда и на компот с черносливом хватит.
– На что он ему! – вмешался долговязый. – Ты лучше на два с полтиной поешь, а на полтину крючков купим – пойдем с тобой рыбу ловить.
– А куда пойдем? – я был уже готов отказаться от обеда и пойти в магазин за крючками.
Тетка решительно поставила меня впереди себя, отгородя от долговязого.
– Выбирай по прейскуранту.
Я не взял ни селедки, ни винегрета, – щи, огненные, с тонкими стружками свежей капусты, стояли передо мной на столе. И еще – компот с булочкой. Я медленно окунал ложку в тарелку и, поддерживая ложку хлебом, нес ее ко рту. А тем временем в мою мальчишескую голову лезли необычные мысли: «Все в жизни пошло по-иному… Война идет… Мама в городе… Отец, наверное, уже в военкомате…» Эти обстоятельства связывались в одно и требовали от меня обдуманности.
Долговязый окликнул меня:
– Деньги остались?
Я доверчиво раскрыл ладонь, в которой держал сдачу.
– Семьдесят копеек.
– Хватит, – обрадовался он.
Я доел суп, вытер корочкой хлеба тарелку, подошел к кассирше, поблагодарил ее и направился к выходу.
– Ну, пошли в магазин.
– Не пойду, передумал.
– Почему?
– А потому что—война и не до развлечений, – отрезал я, и долговязый, опешив, протянул:
– Ну, даешь…
А я шел по парку к дому и размышлял о том, что мать сейчас мечется по городу, занимаясь десятками дел, помня непрестанно обо мне. А я что? А я должен ей стать главной опорой на все ближайшие дни, пока не разобьем немцев.
ЭвакуацияМеня эвакуируют. Около площади Льва Толстого – дребезжащие трамваи. Нас, школьников, сажают в них. Матери дают десятки напутствий (как будто можно что-нибудь запомнить), бабушки крестят. У мамы на глазах слезы. Неделю назад мы с ней провожали отца в танковую роту. Он гладил ее по голове и говорил: «Не надо… Не надо…»
Я тоже, неожиданно для себя, подхожу к маме, глажу ее по волосам и прошу:
– Не надо… Не надо…
Трамвай трогается, я машу из окна рукой и не испытываю никакой тревоги – просто начинаю новую жизнь. И сам себе кажусь иным, – каким, не знаю, но иным.
В теплушке я разбираю вещи, которые мне положила мама. Нахожу жестяную банку с маслом. Ну зачем мне ее положили, словно я ребенок!
Я меняю масло на баклажанную икру у соседа. Достаю нож и ем прямо с него икру, пряную, острую от перца. Мне очень нравится есть с ножа, и я убежден в этот миг, что все настоящие мужчины едят с ножа.
ОчередиУехать не удалось. Через две недели я снова вернулся домой. В городе продавали с лотков овощи. Мы с товарищами уходили с раннего утра из дома и искали лотки с картошкой и капустой. Иногда встречали телегу, груженную ящиками с овощами. Мы знали, что их везут к какому– нибудь ларьку, и пристраивались сзади телеги. К нам торопливо присоединялись прохожие, и за двадцать минут вырастал длинный хвост. Возница сидел осанисто и, видя, что за ним идут люди, придерживал лошадь. Лошадь вышагивала торжественно, вскидывая ноги, словно понимала, что она не просто везет со склада овощи, а возглавляет людскую процессию. Мы, как именинники, шли первыми. Женщины смотрели на нас завистливо и в то же время одобрительно:
– Юркие какие… Помощники матерям…
У лотков люди стояли плотно, молчаливо под мелким непрерывным дождем, и, казалось, никакая сила не могла разломить очереди. Когда раздавалась сирена воздушной тревоги, прохожие разбегались по убежищам, а очередь стояла неколебимо. Люди считали: осталось двенадцать человек до ларька, десять, пять… Прижимая к груди кочаны капусты, они бежали в подворотню. Но очередь продолжала жить, она казалась бессмертной. Продавцы в измазанных передниках отсчитывали деньги и ссыпали овощи в кошелки. Они были мужественны, да и не могло быть иначе – перед ними стоял народ, и они сами как бы срастались с очередью.
Одному в бомбежку всегда было не по себе, но когда рядом чувствовал чье-то дыхание и видел перед собой рассыпанную на мостовой груду влажного картофеля с ободранной тонкой шкуркой, страх исчезал.
Славка Ван-СысоевСлавка был из ребят самым толстым во дворе. И самым старшим. Лицо, брови, ресницы и даже глаза были у него белесые. Роста он был небольшого и кепку носил с кнопкой, для фасона. Сам себе он очень нравился. Когда ему кричали: «Толстый!» – он не обижался, а говорил нравоучительно, по-взрослому:
– Ну что ты понимаешь в мужской внешности?! И вообще – я из голландцев. А там такие, как я, за самых интересных идут.
До сих пор не могу понять, почему он считал себя голландского происхождения. Но однажды на уроке встал, сопя, из-за парты и сказал опешившей молоденькой учительнице:
– Не зовите меня больше Сысоев, называйте Ван-Сысоев. Я – из голландцев.
Иногда он туманно намекал, что предки его приехали при Петре Первом из Амстердама и что он знает голландский язык. Когда его просили поговорить по-голландски, он начинал объясняться, жестикулируя и хрипя. Слов за хрипом мы не разбирали и соглашались, что говорит Славка не по-русски.
Неожиданно для всех нас он влюбился. Девчонки во дворе голенастые, с хвостиками косиц. Их можно было или снисходительно дергать за волосы, или бить зимой снежками. Но бегать за ними? Это казалось так унизительно, что мы подумали, сможем ли относиться к Славке по-прежнему. Самое обидное было то, что мы ни разу не видели Слав– кину избранницу. Славка скрывал ее имя. Мы созвали совет.
– Надо их выследить, – сказал Исаак.
На этом совет закрыли: предложение Исаака показалось нам мудрым.
На следующий день мы с Исааком вышли со двора вслед за Славкой. Прятались за столбами, пугая прохожих, шмыгали в подворотни, когда Славка поворачивал голову, и наконец остановились как вкопанные. В улочке стояла девочка и продавала газированную воду. Славка достал монету и выпил подряд два стакана газировки. Он молчал. Девочка старательно мыла стакан, все один и тот же. На остальных три грязных она не обращала внимания. Славка вытащил из кармана новую монету и выпил еще два стакана.
«Ну и здоров пить!» – в нас зашевелилось прежнее уважение к Славке. Наконец он заговорил. Слов не было слышно. Девочка покраснела, кивнула головой и ласково взглянула на Славку. Он снова достал монету и протянул девочке. Этот жест нас окончательно сразил – шесть стаканов газировки! Есть о чем рассказать во дворе! О девочке в этот миг мы забыли. Она не понравилась ни мне, ни Исааку, но из уважения к Славкиному подвигу мы молчали об этом.
…В сентябре зачастили бомбежки. Я хорошо помню первую бомбу, упавшую неподалеку от нашего дома. Вначале мне показалось, что просто раздался звон разбитого стекла. Словно угодили мячиком в окно. Но в следующее мгновение я почувствовал могучий взрыв, как будто кто-то пытался выбраться на белый свет и что есть мочи колотил кулаками из-под земли.
Наутро мы со Славкой ходили по соседним улицам. Несколько зданий было разрушено. Наш управдом решил проявить инициативу.
Неизвестно, кто подал ему такую мысль – забить фанерой на всех крышах слуховые окна. Смысла в этом не было, видимо, никакого, но он сказал:
– Заколотите, ребята, – денег вам дам.
Никто из нас в своей жизни еще не зарабатывал. Конечно, мы согласились.
Мы распиливали желтые, как масло, листы фанеры, вставляли их в проемы окон и выстукивали молотками простенький мотив: «тук-тук-тук…» Это нас развлекало, и время шло быстро. А как хорошо было сидеть па железном гребне крыши в солнечную погоду! Серебрились аэростаты, и уже привыкшие к ним птицы кружились вокруг.
На самом чердаке тоже было интересно: высокими сугробами желтел песок, лежали щипцы, чтобы «хватать зажигалки». Песок был рассыпан по всему чердаку, и мы, когда спускались вниз, разувались и вытряхивали его из ботинок.
Однажды мы решили работать вечером.
– Докончим, ребята, – сказал Димка, – дела-то осталось на два плевка!
Небо уже потемнело, выкатились первые бледные звезды. Внезапно завыли сирены, и почти одновременно частая дробь осколков забарабанила по крыше. Мы знали – это от зенитных. Славка махнул рукой:
– Допилим, тогда и спустимся.
Вдруг крыша словно покачнулась, близкий взрыв оглушил, песок на чердаке взвихрился и стал оседать мелкой пылью. Осколки пробивали крыши и вонзались в балки. Мы метнулись к кирпичной стене, пригнув головы и закрывшись руками. Через минуту все стихло. Мы выпрямились и разошлись по своим местам.
Славка не вставал. При взрыве он добежал до стены, повалился лицом на груду песка. И сейчас лежал, не отзываясь на наши голоса.
– Славка, – хрипло сказал Димка, – хватит дурачиться, дай мне пилу.
Я знал, как его можно поднять, и бросился к нему – он боялся щекотки. Я щекотал ему бока, спину и вдруг почувствовал на его затылке что-то теплое и липкое. Димка оттолкнул меня в сторону, подскочил к Славке и приподнял его. Голова откинулась назад, темные густые капли падали с лица на песок.
– Славка! – кричали мы все разом и не слышали себя.
Первым опомнился Исаак. Он бросился вниз за помощью, а мы продолжали держать Славкину голову, не постигая случившегося. Песок темнел все больше, в развороченной осколками крыше виднелось вечернее синее небо, и звезды заглядывали сквозь отверстие на чердак, словно хотели влить свой свет в потухшие глаза Славки.
Это был мой первый товарищ и ровесник, который погиб во время войны.
ХлебДекабрьский ветер леденил город. Чернели от голода сверстники. Мы сидели по домам и встречались друг с другом редко.
В шкафу у моей матери стояла стеклянная банка, и в ней, как крупинки золота, поблескивало пшено. Из него приготовляли только суп, но оно неумолимо утекало, как песок в песочных часах. Я со всей наивностью мальчика, со всей юной жаждой жизни верил, что человек живет до тех пор, пока есть суп. Это мое глубокое убеждение возникло, наверное, оттого, что в течение двух месяцев нашей обычной едой был чай, жидкий суп и ломтик хлеба.
Но вот наступил день, когда пшено кончилось. Мать высыпала последнюю горсть в кастрюлю, зернышки стали оседать, а вода мутнеть и подергиваться белой пленкой.
Я видел, как озабочена мама, и мне стало страшно: что– то нас ждет впереди?
Мать послала меня к соседям за какой-то мелочью. Я вошел в комнату, семья сидела за столом и сосредоточенно, не обращая на меня внимания, хлебала суп. Я пригляделся и увидел, что это был накрошенный в горячую воду хлеб. И в тот же миг я по-настоящему обрадовался. Значит, из хлеба тоже можно делать суп, и мне было странно, как я об этом не догадался раньше.
Теперь я знал, что у нас будет суп и жизнь будет продолжаться.
Наталья Ивановна… НаточкаОна была такая молоденькая, эта учительница, что жила над нами. Даже не верилось, что она умеет учить и говорить строгим голосом.
Однажды наши пути с ней скрестились. Я поступал сразу во второй класс, и мама попросила ее заняться со мной русским языком. Я занимался несколько месяцев и в приемном диктанте сделал одну ошибку: слово «собака» написал через «а». Учительница сказала:
– Это можно ему простить.
И все мне простили.
Муж у Натальи Ивановны был гораздо старше ее. И никто во дворе не понимал, зачем она себе такого выбрала. У него была продолговатая голова, совсем без волос, и малюсенькие уши. Говорили, что он страшно умный. Портфель у него всегда был набухший, и хотя Димка утверждал, что в нем он носит пончики в промасленной бумаге, портфель внушал уважение. Разговаривал муж Натальи Ивановны мало, помнятся лишь два его любимых выражения: «Это не гигиенично» и «Это не этично».
Когда началась война, его призвали на второй же день. Уходил он спокойно, как каждый день на службу в свое учреждение. Попрощался с соседями, поцеловал жену, а переходя двор, вдруг взял Наталью Ивановну за руку и сказал:
– Милая, ты любишь сырую морковь. Обдавай ее кипятком. Иначе будет не гигиенично.
Вот какой муж был у Натальи Ивановны – хороший или плохой, мы так и не успели разобраться.
…В декабре Наталья Ивановна умирала. От голода. Она лежала на диване, покрытая шубами и одеялами, и мерзла.
Однажды я услышал, что ее вещи растаскивают. Я поднялся к ней как раз в тот момент, когда соседка тетка Анна, рыхлая, с разноцветными глазами, пыталась протащить сквозь двери фикус. С листьев слетала густая пыль, и соседка чихала.
– Оставьте цветок! – крикнул я.
– Без воды ему не жить, а я поливать буду, да и верну хозяюшке, как на ножки встанет.
– Оставьте цветок! – Я схватил ее за руку.
– Звереныш! – прошипела она и выпустила фикус.
В квартире фикус был самый живой и сильный. «Ни за что его нельзя уносить из комнаты», – думал я.
Наталья Ивановна поманила меня:
– Вот адрес… Сходи…
У меня в руке оказался листок с фамилией: «Лейтенант Кожин П. С.».
…Часовой долго вертел мою записку, звонил куда-то по телефону, потом сказал:
– Второй этаж. Восьмая комната.
Лейтенант Кожин был молодой человек с рукой на перевязи. Сказал ему, откуда я. Кожин вскочил из-за стола:
– Наточка… Где она? Слушай, друг, я дежурю, никак мне сейчас не уйти. Вот тебе талон на обед. Получи, отнеси ей!
Он проводил меня до дверей и крикнул вслед:
– Скажи, обязательно вечером буду!
Я нес кастрюлю с теплым супом и думал, что, наверное, впервые в истории лейтенанты посылают своим любимым не розы, а соевый суп, где в мутной воде плавают желтые кристаллики лука. То, что лейтенант любил Наталью Ивановну, можно было догадаться.
Когда я принес суп, Наталья Ивановна глубоко вздохнула, потом вдруг слабо улыбнулась и прошептала:
– Поздно…
Вечером я поднимался домой по лестнице и услышал приглушенный плач. Как я удивился, когда увидел, что, прислонившись к перилам, стоит и плачет знакомый лейтенант Кожин.
– Что же ты раньше ко мне не пришел?
Я не хотел говорить ему, что лишь сегодня Наталья Ивановна дала записку, и опустил голову.
– Ведь она, наверное, меня давно звала? Правда?
– Правда, – сказал я.
Я лгал, но что-то мне подсказывало – именно так и надо говорить.
– Эх ты, парень, парень, – с тоской выговорил лейтенант. – Ведь она меня вспоминала?
И я опять опустил голову. Я никогда не видел, как плачут лейтенанты. Мне было его очень жаль. Потом дворничиха рассказывала, что он был первой любовью Натальи Ивановны, но жизнь у нее оказалась сломанной, и она, на удивление всем, вышла замуж за Павла Николаевича. Я так и не узнал, почему ее жизнь считали «сломанной», но горевал вместе со всеми о ее смерти – Наталья Ивановна была такой доброй. И писать меня научила. И даже простила мою первую ошибку.
КрасотаПонятие красоты было словно удалено из нашего сознания как ненужное и непонятное в блокадной жизни. Мы ничем не восторгались, и никто из моих товарищей не восклицал: «Как красиво!»
Может быть, поэтому я хорошо помню тот день, когда впервые услышал эти слова.
В Печатный двор попал снаряд, и здание загорелось. Лопались стекла, корежилась сталь, рушился кирпич. Пожарники сильными струями воды пытались сбить огонь, но он не угасал, а еще хлеще рвался вверх и гудел. К концу обстрела мы пробрались с Димкой к Печатному и смотрели, как тот пылал. Не первый раз видели мы охваченное огнем здание, и потому все казалось привычным. Но вдруг сильный порыв ветра вынес из разбитых окон сотни, а может, и тысячи горящих листков. Они были белые, будто крошечные облака, и края их багровели в огне, как в лучах неистового заката. Они метались, трепетали в воздухе.
– Как красиво! – воскликнул Димка.
И действительно, в этой картине летающего огня была трагическая и зловещая красота.
Приключения коржикаШел по снежной улице мальчик. Навстречу ему двигалась машина. Может быть, с фронта. На ледяной мостовой колеса буксовали, и шофер ехал медленно. На его пути лежали в снегу трупы, тенями брели живые, а он ничем не мог помочь. Шофер увидел мальчика и почувствовал вдруг к нему какую-то особую неожиданную жалость. Затормозил, вытащил из-под сиденья коржик, похожий на зубчатое колесо, твердый, как камень, подбежал к мальчику и сунул ему в руку.
Тот от удивления ничего не сказал, потом, когда машина свернула за угол, попробовал коржик на зуб и убедился, что он настоящий. Коржик, наверное, долго лежал под сиденьем рядом с тряпьем, пропитанным бензином, и от него самого исходил запах бензина. Мальчик сунул коржик в карман. Дома он не вынул его из пальто; и мать, проходя по коридору, спросила, отчего в квартире пахнет бензином. Он решил съесть коржик ночью, чтобы никто не видел, и лег спать вместе с ним. Мать и бабушка долго не засыпали, и мальчик ворочался с боку на бок. Когда наконец они уснули, он застыдился есть под одеялом и только обгрыз зазубрины на коржике. И коржик стал похож не на зубчатое колесо, а на обычное. Так мальчик и заснул с ним; и всю ночь ему снились машины; они летели, ослепительно сверкали фарами, и весь воздух был напоен ароматами бензина.
Мальчик проснулся рано, лежал с открытыми глазами и смотрел, как мать собирается на работу. Она одевалась медленно, как будто ее туфли, платье, пальто весили бог знает сколько и ей их тяжело поднимать. И когда мать вышла на кухню, мальчик соскочил с постели и сунул коржик в ее портфель.
Мать работала врачом. Она сделала обход больных и целый день занималась привычными делами. А незадолго до конца работы полезла за тетрадью в портфель и вынула, изумленная, коржик. Она стала пытливо вглядываться в лица сослуживцев и больных, думая: кто же из них? Но лица у всех были такие, как всегда, и мать растерялась, потому что не знала, кого благодарить. Когда она уходила, то улыбнулась всем и всем сказала: «Спасибо».
Мать несла домой коржик и радовалась. И уже ощущала тот миг, когда подарит его сыну. И когда она пришла домой, то снова удивилась, потому что прошла свой путь на целых двадцать минут скорее, чем обычно.
Вечером она грустно обняла мальчика и протянула ему коржик. И мальчик так растерялся, что не хотел его брать. А потом схватил коржик, бросился к буфету и большим хлебным ножом разрубил его на четыре части – две матери и бабушке, одну себе, а другую– Исааку, товарищу, который умирал.
Мать взяла свою долю, взъерошила мальчику волосы и сказала каким-то незнакомым голосом:
– Ну что же… Так и живи…
Смерть ИсаакаИсаака я встречал редко. Мы виделись иногда во дворе, когда он носил уголь для печи, а я дрова.
Помню, как, приплясывая, бегал Исаак с полным ведром угля довоенной зимой. Жильцы на него кричали, потому что он поднимал угольную пыль и она оседала на сушившееся белье. Исаак вежливо извинялся—он вообще был среди нас самым вежливым – и уверял, что как только белье высохнет, угольная пыль сама собой стряхнется.
Я не спрашивал, как Исаак себя чувствует теперь. Я смотрел при встречах в ведро. В конце осени он еще продолжал носить ведра, полные до краев, но уже не бегал, а ступал тяжело, слегка сутулясь и перехватывая ношу время от времени другой рукой. Когда выпал первый снег, он стал носить по три четверти и отдыхал на каждой площадке. Потом – не больше половины и отдыхал через каждые пять – семь шагов.
Последний раз я увидел его перед Новым годом. Угля было лишь на донышке. Исаак так изменился, что, встреть я его на улице, не узнал бы. Единственное, что напоминало прежнего Исаака, – это очки. Но глаза за стеклами потеряли свой блеск, энергию, и черными они были не потому, что Исаак родился с такими, а от усталости и большого горя. Так казалось мне.
– Помочь? – спросил я.
Он ничего не ответил, только посмотрел грустно. Лестница была насквозь промерзшая и гулкая. Через каждые две ступени мы ставили ведро, и глухой стук взлетал вверх, как будто кто-то тяжело бил в колокол. Дошли до дверей.
– Ну вот и все, – сказал Исаак.
И я испугался его слов: в них был какой-то особый смысл.
Исаак вошел в темный коридор. Дверь осталась открытой, и я видел, как он исчез в его глубине, слышал, как звякает ведро, задевая за стенку.
Через несколько дней Исаак умер. Он лежал на диване, уже запеленатый в белую простыню. Лицо у него сделалось маленьким, с кулачок, и я никак не мог привыкнуть, что Исаак без очков. Навязчивая мысль: почему с Исаака сняли очки? – не выходила у меня из головы.
– Почему не хоронят в очках? – спросил я Димку, и он посмотрел на меня, как на ненормального.
Потом Исаака положили на санки. И то, что лежало на санках, уже трудно было назвать Исааком. Мы с Димой везли санки, объезжая бугорки и ямки. За санями бежали от полозьев две четкие ровные полосы.