Текст книги "Блокадные новеллы"
Автор книги: Олег Шестинский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 26 страниц)
Июль сорок первого. Меня со школой эвакуировали на юг Ленинградской области, в деревню Фелистово, что под Боровичами. Там я прожил около полумесяца, а потом приехала за мной мама и увезла обратно в Ленинград.
Немцы наступали. Кольцо вокруг города замкнулось. Началась блокада.
Всего две недели провел я в Фелистове, но воспоминания об этих днях живут в моей душе и поныне.
Не раз собирался я поехать в те места. Откладывал. Отвлекали дела. Жизнь уводила по другим дорогам.
И вот наконец вместе с женой и товарищем, у которого своя машина, я еду туда.
Осенняя пасмурная погода. В придорожных канавах вода пузырится, как будто ее кипятят. От сильного дождя леса оголяются мгновенно, сбитые листья падают в лужи и плавают в них, растерянно тычась один о другой. Даже вороны кричат хрипло, простуженно, а когда слетают с кустов, то сначала стряхивают с крыльев тяжелые капли.
Зачем я еду?
Жена не очень задумывается над причиной поездки, она привыкла к моим неожиданным маршрутам.
Товарищ вежлив и подчеркнуто бодр, но я чувствую – он мысленно ругает себя, что решился ехать по расплывшимся проселочным дорогам.
В Фелистове меня никто не ждет, я никого не запомнил из местных жителей, но меня тянет неудержимо в эту дальнюю деревушку.
Я еду из-за мамы. Она умерла восемь лет назад.
Мое детство до войны было безоблачно и прекрасно. Мама работала врачом и обычно с середины весны до осени уезжала со мной в какой-нибудь южный санаторий, где лечила больных, а я жил вместе с ней. Поэтому из довоенного детства мне больше всего запомнились темные стрелы кипарисов, устремленные в небо; магнолии в нежном цвету; море, фосфоресцирующее ночью; плоские камушки – я швыряю их навстречу волне; студенистые медузы, выброшенные на берег. И рядом со всем этим богатством – мама, улыбающаяся, веселая, сверкающая восточной красотой, она из семьи горцев, из деревни Бист, что гнездится среди скал.
Война изменила жизнь бесповоротно.
В один из летних дней нас, школьников, посадили в поезд и под присмотром учителей повезли от бомбежек и войны.
В Фелистово машины не могли пройти по расхлябанным дорогам, и последние километры шли пешком, а вещи погрузили на подводы. Мы радовались всякой новизне. Мельницы, еще сохранившиеся у реки; густые леса, подходившие к воде темной чащей; гуси, такие важные, будто их «предки» взаправду спасли Рим, – все завладевало мальчишеским воображением.
Расселили нас по крестьянским домам. По нескольку человек в избе. Никому особого дела до нас не было – только что взяли в армию мужчин, и женщины обостренно тоскливо переживали разлуку.
Мы бродили по окрестностям, ловили раков, помогали полоть свеклу на полях и с несокрушимой верой ждали дня, когда наконец наши войска повернут и погонят фашистов.
Однажды, лакомясь молодым горохом, я ушел далеко от деревни и, свернув за речную излучину, встретил Тоню. Она училась вместе со мной, но поступила в нашу школу недавно. Ей исполнилось четырнадцать лет – она была на два года старше меня. Говорили, что она уже целуется с мальчишками, и я смотрел на нее с каким-то чувством робкого любопытства.
И вот она – не в стайке подружек, а одна, тоненькая, с прямыми темными волосами, с глазами лукавыми и насмешливыми. Я остановился. «Ты чего?» – по-женски капризно спросила она. Я молча стал выбирать и срывать раздутые от горошин стручки. Тоня стояла в стороне и покусывала травинку. «Тебе уже пора убрать челку. Ты вырос», – спокойно, словно над чем-то раздумывая, произнесла она. Я вздрогнул от ее голоса, и слова ее словно не дошли до меня. Я сунул ей пригоршню стручков, моя рука коснулась ее ладошки, и она слегка пожала мне пальцы. «Давай вместе есть», – предложила Тоня, но я покраснел и, буркнув! «Я уже поел», – пошел вдоль реки обратно. «Ну и дурак!» – звонко крикнула она вслед. Я даже не обернулся. Я шел как потерянный, потому что чувствовал – девочка одержала верх надо мной, а почему одержала, понять не мог.
Еще мне запомнился пожар. Горел сарай у реки, люди вытянулись цепочкой, передавая от берега ведра с водой. И Тоня была рядом, раскрасневшаяся, быстрая, бадейки мелькали в ее руках, и она, поворачиваясь ко мне, кричала! «Ну, давай! Чего ждешь!» – хотя я и не задерживал ведра. Мы потушили пожар до того, как на конях прискакали пожарные. Им осталось только растащить баграми дымящиеся бревна. Начальник их хлопнул брезентовыми рукавицами и сказал негромко, глядя на нашу Тоню: «Ну, девчата, вам теперь самим и тушить, и…» Он недосказал, пошел к лошадям. «А вы куда же, дядя?» – спросил я. Он посмотрел на меня и ответил серьезно: «На фронт мы…»
Через несколько дней я простудился и заболел. У меня поднялась температура, я лежал на матрасе возле русской печи, глотая взятые из дома таблетки. Состояние мое не улучшалось, и тогда моей маме написали, что я болен.
Она вымолила у главного врача больницы отпуск на несколько дней и отправилась ко мне. Ехала в теплушке, в кузове дребезжащего грузовика, потом на крестьянских подводах, брела пешком…
Она явилась в Фелистово вечером. Я лежал, кутаясь в одеяло, и смотрел снизу вверх в окно, где бледнело и исчезало солнце. Мама вбежала в избу, упала на колени, потому что я лежал на полу, обняла меня, заплакала и сказала только: «Сын мой!» У нее осунулось лицо, рукав платья разорвался, на ногах были грубые и крепкие башмаки, и пахло от нее не тонкими духами, которые она любила, а чем-то крестьянским – свежим сеном, домотканым холстом… Она улыбалась мало, словно потеряла свою улыбку на дорогах, пока ехала ко мне, и в ней почти ничего не осталось от той солнечной молодой женщины, какой всегда была до войны. Она выглядела суровой, посидела со мной недолго и пошла искать подводу, чтобы наутро мы смогли отправиться на станцию. Она привезла с собой сахар, за который тогда в деревне отдавали что угодно, и вскоре договорилась о лошади.
Утром, едва сошел туман с поля, к избе подъехала возница, и мама принялась укутывать меня, заматывать шарфом горло, налила в термос горячее молоко.
Все еще спали, когда мы тронулись. У одной избы скрипнула калигка, и тоненькая фигурка появилась у дороги. «Здравствуйте!» – сказала Тоня. «Здравствуй, девочка!» – ответила мама, быстро взглянув на нее. «Вы его увозите? У вас очень хороший мальчик», – совсем по-взрослому сказала Тоня. «Да-да…» – как-то рассеянно проговорила мама, видно занятая своими мыслями. Тоня махнула мне рукой и пошла обратно в дом, придерживая на ходу небрежно накинутое на плечи пальтишко. А я только поморгал ресницами, потому что, скованный шарфами, не мог пошевелиться.
Лошадь оказалась заморенной, тощей, и возница разрешил сесть на телегу лишь мне. Сам он пошел рядом с лошадью, а мама – сзади, положив руку на край телеги. Она была маленького роста, моя мама, и шаг у нее был мелкий, поэтому ей приходилось иногда бежать, особенно когда лошадь спускалась с холма, но на это мама не обращала внимания.
Она смотрела только на меня, когда телегу на ухабах качало, спрашивала голосом твердым и ровным; «Тебе не хуже?» – трогала мой лоб и зачем-то откидывала мне волосы со лба.
Иногда она спотыкалась о твердые куски глины, но, даже теряя равновесие и хватаясь двумя руками за край телеги, чтобы не упасть, смотрела на меня.
У меня горело лицо, я дремал, но, несмотря на дремоту, на болезненное состояние, с каким-то недетским удивлением думал о маленькой женщине, которая шла за подводой. Она была так не похожа на ту, с которой я ездил на юг, ходил в цирк, ел в кафе слоеные пирожки. Мама – рядом, и мне становилось покойно, меня не страшили ни болезни, ни бомбежки, столько силы излучало ее лицо. «Ты ничего не бойся, – говорил ее взгляд, – я с тобой, и значит, все в порядке». – «Я ничего не боюсь», – отвечал мой взгляд, и мне хотелось спать потому, что слаб, и еще потому, что верил в ее оберегающую силу.
Я заснул. Сколько спал – не знаю, но когда проснулся, все так же покачивалась телега, шумели леса вдоль пути и все так же, не отрывая от меня глаз, шагала мама. Прядь ее черных волос прилипла к потному лбу. «Мама, – сказал я, и мой голос был, наверно, так необычен, что она встрепенулась и спросила тревожно: «Что с тобой?.. Тебе хуже?..»– «Нет, не хуже… Знаешь, мне очень хорошо… Я тебя очень, очень люблю…» – «Ну что ты! Ну что ты! – скороговоркой произнесла она, впервые отворачиваясь от меня в сторону и шепча: – Ты еще потерпи… Скоро станция…»
…Машина выскакивает из хвойного леса, и на покатых холмах виднеется вдали Фелистово. Я выхожу из машины и иду пешком.
Дождь перестал, небо не в тучах, а в матово-бледных облаках, и земля лежит утомленная, спокойная. Избы стали еше темней от влаги. Я иду медленно, вглядываясь в каждый кустик, деревцо, дом. Вон в низине река, а там, где сейчас черные глыбы вспаханного поля, наверное, рос горох, тот самый горох…
Две пожилые женщины, присматриваясь, идут навстречу.
– Здравствуйте! Не сродник ли кому?
– Нет… В начале войны ленинградских ребятишек у вас селили…
– Как же! – восклицает одна. – Я еще для них матрасики сенцом набивала – трудодни за это писались…
– Вот я один из них…
– Милой, – всплескивает руками женщина, – жив остался!
Объясняю, что жил во втором доме от околицы.
– Ну! Ну! У Анны Сивцевой! Избы-то уже нету. Хозяева уехали. Сруб продали и свезли его, а годы землю пригладили.
Я все-таки иду туда, к месту, где стоял дом Анны Сивцевой.
Два клена, могучих, с обшарпанной и пористой корой; полынь, пожухлая, осенняя; чертополох, жесткий, еще крепкий; какая-то сорная неуемная трава… Я не отрываю глаз от земли и вдруг различаю узенький бугорок, крохи кирпича, чуть прибеленные известью. Конечно, здесь высилась печь! Вот здесь, у ее правого угла, лежал мой матрас, а там, где сейчас ржавая мокрая крапива, стояла на коленях мама.
Здесь было крыльцо. С какой порывистостью вбежала на него мама, зная, что в двух шагах ее больной сын!.. Слезы навертываются на глаза, и, чтобы скрыть их, я смотрю в сторону и спрашиваю женщин:
– А начальник пожарной команды тут жил, где он?
– Петруша-то, Петруша, племянничек мой, и он не возвратим шксь. Всего-то четверо мужиков остамшись у нас от войны…
– А я вроде бы вас припоминаю… Вы и тогда такой полненький были, – неожиданно говорит другая женщина.
Я пожимаю плечами.
Вечером в клубе главной усадьбы отмечали праздник урожая. А заодно привечали и меня. Радушно и сердечно. Не только меня, но и мою жену посадили в президиум, и она сидела там чинно и деловито, как будто всю жизнь провела в президиумах.
…Я проснулся на рассвете, оделся и вышел на улицу. Было сухо, ясно, ветрено. Я прошел по тропке вдоль села, выбрался за околицу и оказался на той самой проселочной дороге. Мне казалось, что она не изменилась. Такие же глинистые увалы по ее бокам, такая же она норовистая – то вверх, то вниз. Колеи старинные, глубоко ушедшие в землю.
А кругом прозрачная осенняя даль. Рыжие острова лесов, вымытые дождями ели. У самого выезда из деревни – береза, старая, с тонкими оголенными ветками, которыми беспомощно трясет она в прохладный утренний час. У нее, наверно, уже много годовых колец, у этой березы. И если бы кольца ее, как долгоиграющая пластинка, могли издавать звуки, я бы просил березу дать мне услышать звуки давнего июльского дня: скрип телеги, шуршание глинистых комочков, размолотых колесами, понукание возницы, мое хриплое дыхание. И стук низких твердых каблуков моей мамы… Но береза молчит, а я с беспощадной ясностью вижу маму, ее волосы, разметавшиеся по плечам; чувствую теплоту ее пальцев, поправляющих шарф. Я иду по дороге все дальше и дальше, вглядываюсь в камушки, лужицы, глинистые комки – может быть, ступаю по маминым следам…
Я, наверное, далеко бы ушел, но услышал, что меня зовут. Повернул обратно и, возвращаясь, думал, что, несмотря на свою немалую жизнь, все-таки не испытал в ней главного – я ни за кем не шел так, как шла по этой дороге моя мать, с такой полной самоотдачей сердца.
Вера. Надежда. ЛюбовьОни жили вдвоем, мать и сын. Мать работала в больнице врачом, а сын учился в школе.
И когда началась война, а потом ленинградская блокада, внешне в их жизни мало что изменилось: сын ходил в школу, мать на работу.
Но позже, когда вместе с суровой стужей, обстрелами в город ворвался и голод, люди, обессиленные и удрученные, стали искать свое спасение во всем, в том числе и в надежде на чудодейственную медицину.
Первым зашел к матери домоуправ Павел Иванович. Он стерег полупустое здание, в котором жило уже лишь несколько семейств. Квартиры, полные мебели и всякого добра, обезлюдели, их хозяева – кто умер, кто эвакуировался.
– Спасайте, – взмолился Павел Иванович, – хоть пианино из третьей, хоть красного дерева трюмо из шестой возьмите, дайте порошков каких. Ноги у жены опухли, как столбы… Ступить не может.
Человеческое отчаянье застилало порою людям глаза, и мать не обижалась на предложение домоуправа. Она знала: водянка – следствие голода, и никакие порошки не помогут. Но в мать верили, хватались за ее науку, как за спасательный пояс.
– Дайте ей теплый хвойный отвар. Вы же сами знаете, Павел Иванович, не в порошках дело…
Управдом кивал высохшей пегой головой, а назавтра, страдая при виде изнемогшей жены, снова стучался к матери и умолял:
– Ну что-нибудь, ну что-нибудь – кровь бы ей разогнать, чтоб кровь задвигалась…
Учительница немецкого языка из школы сына пришла к матери в больницу. Она едва передвигалась, кожа лица напоминала старый пергамент. Учительница просила положить ее в больницу, хотя проживала в другом районе. Стараясь задобрить мать, она жалко и беспомощно повторяла:
– У вас такой способный сын… Я вот чуть-чуть оправлюсь, и мы с ним так займемся, что он лучше меня говорить станет… Право, лучше, – убеждала она, и оставшаяся энергия еще вспыхивала искоркой в глубине ее глаз. Что могла сделать мать, когда палаты были переполнены и больные, истощавшие до крайности, в большинстве своем пополняли морг.
Мать переживала за своих больных, лежавших в палате, как за родных людей. Она вставала чуть свет, прибиралась ло дому, готовила скудную еду сыну и еще затемно отправлялась на работу, потому что трамваи, вмерзшие в сугробы, стояли. Продрогшая, невыспавшаяся, закутанная в одежку, она приходила к себе в кабинет и, не раздеваясь, протягивала руки к печурке, оттаивая и набираясь сил. Потом она медленно раздевалась, доставала из шкафа белоснежный халат, накрахмаленный и хрустящий, и надевала его. Она садилась за стол и, наклонясь, принималась массировать лицо, стараясь придать ему оживленный вид. Через минуту она должна была войти в палату к больным, и в и мгновения мать преображалась: у нее появлялось веселое, задорное выражение лица, брови энергично вскидывались и вся ее небольшая фигура в белом халате излучала какую-то уверенность. Щелкали дробно каблучки, она распахивала дверь палаты, и ее голос звенел:
– Доброе утро, голубушки!
Больные уже ждали ее прихода, они неуклюже ворочались, высвобождая лицо и руки из-под одеял и вразнобой тянули:
– До-о-о-ктор… Здравствуйте… – и кто-нибудь обязательно добавлял слезливо: – Спасительница наша…
Их можно было лишь условно называть больными, они были просто люди, доведенные до порога смерти голодом. Их можно было спасти усиленным питанием, но такого не имелось, и мизерные добавки к положенным порциям только оттягивали их конец. Мать знала, что они могут увеличить срок своей жизни, а увеличить – значит, может, и спастись, если не опустятся душевно, не падут духом, если в них не померкнет вера и надежда. И она старалась вдохнуть в них надежду, заставить взбодриться.
– Потеплело на улице, скоро и весна, – склонялась она над безнадежной, – будем вас щами свежими крапивными кормить. От крапивы-то сразу душа запылает. Стегали вас крапивой-то?
И спешащие голоса в разных углах палаты поддакивали:
– Стегали, матушка… Да еще как…
Серые лица под серыми одеялами. Тусклый зимний рассвет. Тяжелый запах человеческого тела, лишенного упругости и красок. И сквозь эту безрадостную атмосферу, как солнечный луч, высвечивающий и золотящий пыль, кружил, взвивался, трепетал, прикасался к заложенным немощью ушам голос, голос матери, наполненный жизнестойкостью, жизнетворящей энергией.
– Волосы прибери… Что космы распустила… Ведь кавалер, наверно, под окном дожидается, – с грубоватой нарочитостью обращалась мать к бледной девушке. И девушка пыталась улыбнуться, а соседи по койке, словно принимая игру и желая поддержать мать, поддакивали:
– Да уж непременно дожидается.
Все эти разговоры были так бесхитростны и просты, но с этими словами и лекарства, которые выписывала мать и которые – она знала – принесут мало пользы, приобретали особое, магическое значение.
– Ну, голубушка, веселей смотреть, – прощалась мать, заканчивая осмотр.
После ее ухода женщины долго не могли успокоиться.
– Хороший доктор у, нас, – начинала одна.
– Да уж как порошки пропишет, сразу легчает…
– Ие выкарабкаться нам без нее…
– Я как выйду отсюда, свечку за нее богу поставлю…
И действительно, главный врач отмечал, что в палате у матери меньше летальных исходов, да и больные выглядят поживее, чем у других врачей.
В самом конце зимы случилось несчастье: во время обстрела убило сына матери.
Обстрел застал мальчика на улице, и мальчик спрятался в открытую щель. А когда вой снарядов поутих, он высунулся, стряхнул с пальто труху и снег. Щель находилась неподалеку от дома мальчика, и он решил, не дожидаясь отбоя тревоги, добежать до парадной. Его удерживали взрослые, оказавшиеся в щели вместе с ним, но он, крикнув: «Да тут рукой подать!» – выскочил и стремглав бросился к дому.
Он вскочил на каменные ступени, толкнул деревянную дверь парадной и услышал оглушительный разрыв за спи– ной. Осколки рванулись в сторону, а один, острый, с рваными зазубринами, легко пронзил фанерную перегородку и догнал мальчика уже на пятой ступени лестницы. Осколок ткнулся в розовую мочку мальчишеского уха и, разорвав ее, вошел в глубь черепа. Казалось, мальчик поскользнулся, – с ходу вытянулся на лестнице. И вот сейчас вновь поднимется и юркнет в свою квартиру. Но мальчик не поднимался, а возле уха красные пузырчики крови собрались в капли и густо стали падать на истертый гранит.
С какими только словами боли, отчаянья, веры не обращалась мать к распростертому тельцу сына! Она прижималась губами к ранке, в беспамятстве надеясь, что ее живая плоть сможет остановить неумалимый ток крови. Мальчик лежал безмолвный, и когда до затуманенного сознания матери дошло, что он не встанет больше, она оцепенела, и собравшиеся люди долго не могли заставить ее оторваться от своего сына.
Все, что было связано с похоронами, делали ее родственники. Мать безучастно и отрешенно сидела на стуле, и окружающие стали опасаться за ее разум.
Мать просидела дома и первый, и второй, и третий день. А в больнице ее в эти дни замещала молоденькая врач. В первое утро больные спросили:
– Где наша докторша?
– Она заболела.
И больные заволновались, – а как не придет к ним, а что сделается тогда с ними, а никто лучше ее их огорчений не знает, а кое-кто из старых больных понимал, что слово она ведает такое, мало кому известное.
Им давали порошки, мерили температуру, больные выполняли процедуры добросовестно, но почти все пребывали в беспокойстве и ожидании – когда же она явится, чтобы взаправду их на ноги поднимать.
На вторые сутки состояние больных в палате матери резко ухудшилось, и растерявшаяся Молоденькая врач вынуждена была доложить о происходящем главному.
– Психологический сдвиг… Чем мы ее лечить можем, дистрофию… Только мобилизацией всех внутренних возможностей организма… Верой – как бы сказали идеалисты, – попытался улыбнуться он.
Главный поехал к матери домой. Они работали вместе давно, и главный помнил мать еще хохотуньей-практиканткой.
Он, не произнося слов, обнял ее за плечи и с удивлением отметил про себя, что мускулы ее тела так напряжены, что тело кажется окаменевшим. Он не стал ее утешать – какие слова утешения могли дойти до ее сознания? Он сказал тихо, твердо, повторяя одно и то же по два-три раза, словно вминая слова в ее мозг:
– Слушай меня. Им очень плохо без тебя. Всем твоим. Вчера вечером непредвиденный летальный исход. Им очень плохо без тебя.
Он не называл больных «больными». Он говорил «им», стараясь, чтобы мать сама своим сознанием материализм ровала общие понятия.
Она повернула к нему голову, и главный снова повторил свои слова.
Они возвратились в больницу вместе, и мать, не здороваясь ни с кем, молча прошла к себе в кабинет. Она долго смотрела на себя в зеркало, провела расческой по волосам, пригладила взлохмаченную бровь, привычными движениями надела белый халат и, постояв мгновение на пороге кабинета, двинулась к палате.
– Добрый день, голубушки! – ровно и весело, как всегда, сказала она. И больные, словно действительно при виде любимой матери, суетливо зашевелились, задвигались, заулыбались, заговорили о том, что было в эти дни, запричитали по покойной соседке, заставили мать рассказать о ее недомогании… И снова, как всегда, мать склонялась, поправляла подушки, прописывала лекарства и внимательно выслушивала все, что ей говорили…
А потом, помахав рукой на прощанье больным, она твердо и весело вышла в коридор, опустив лицо, влетела в кабинет, заперлась и, стискивая зубы, зажимая ладонями рот, зарыдала безысходно, страшно, надолго.
– Не трогайте ее, – сказал главный, – это ее единственное лекарство.
…Вскоре прибавили паек, наступила весна, а там и лето; и те, кто пережил зиму, уже не боялись умереть.
Однажды мать, войдя в палату и оглядев своих подопечных, сказала:
– Здравствуйте, больные!
И с ней все обыкновенно поздоровались.
Она была очень хорошим врачом и хорошо лечила, но никогда больше не здоровалась с больными так, как в ту зиму: «Добрый день, голубушки», Потому что это были не просто слова, а в них таилась великая, всепобеждающая, волшебная вера в силу жизни, и она не могла больше эту веру нести в себе, передавая другим, как свою кровь и свое счастье.