Текст книги "Блокадные новеллы"
Автор книги: Олег Шестинский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 26 страниц)
Фома, вернувшись после работы, спросил подозрительно:
– А чего у тебя миска немытая? Аль не дождалась меня до обеда?
– Постоялец полдничал, – объяснила Матрена, не успевшая прибрать со стола.
– Полдничал? Ну что ж, а гроши даст ли? – раздумывая, произнес Фома.
– Да уже дал! – захотела его обрадовать Матрена. – Два рубля за сегодня.
Два! – Глаза у Фомы оживились, он вытащил листок, ткнул перо в чернильницу, поторопил Матрену: – А ну говори, чем кормила, подсчитаем.
Матрена вспоминала и перечисляла, чем потчевала, а Фома, хмурясь, писал.
– И чеснок, видать, – прибавил он, увидя шелуху, – и винишко, – указывая на стопку, – ныне в цене эти вещи. Да баранина молодая, ни тебе кооперативная падаль… А знаешь, стерва, что одной жратвы ему на руп восемьдесят по тутошним ценам отпущено! – тихо, но яростно сказал Фома. – Мне власти не подадут! А жилье, а спаньем сена намял… На кой хрен мне малювателям безденежным пузо салить! Придумай что хошь, а как придет, чтоб назад повернул – все!
Он поел, завалился спать и захрапел, а потом вдруг перестал храпеть и крикнул с кровати:
– А деньги где?
Матрена вошла, сунула ему два рубля:
– На!
– А чего орать… Поохладись! Сторожи, как вернется, – сам я гол, чтоб голых холить… – Он повернулся на другой бок и заснул.
Матрена, накинув шаль, села на крыльцо и принялась тоскливо думать, как бы сказать человеку повежливей… Она думала, как сказать, но мысли невольно обращались к ее собственной жизни – неприкаянной, подневольной: приткнул дьявол к Фоме, и всю жизнь с ним волочись по колдобинам и трясинам. Если и светит радость, то болотные огоньком. «А куда от него? – спрашивала она сама себя и отвечала: – А некуда уже». Она вяло махнула рукой, свернула цигарку из доморощенного свирепого табака, поскольку городские папиросы Фома не разрешал покупать из экономии, и стала ждать постояльца.
МатьЭта история началась в двадцатых годах.
У красного морского командира умерла жена. Остался сын Володька, семимесячный. Жил мальчик с бабкой, ма терью капитана, потому что часто бывал капитан в коман дировках, да и не мужское дело младенцем заниматься.
Приехал однажды капитан в Семипалатинск по делам службы. Застрял там на два месяца. Да пока жил в городе, влюбился в молодую казашку, слушательницу педагогических курсов, и женился на ней. Звали ее Зульфия, по-русски получалось Зоя, и когда меняла она паспорт, ей так и вписали – Зоя.
Отец Зульфии против женитьбы был, – специально из аула приехал:
«Сколько джигитов в горах, а твой и в седло не сядет с маху».
Позже, когда узнал, что свадьбу сыграли, вышел из юрты, соседей кликнул, объявил: «Дочери у меня нет. Поняли? Все». И соседи сказали: «Поняли, аксакал». И молча разошлись. Они уважали его за властный нрав и за то, что был он знаменитым чабаном.
В муже Зоя души не чаяла. Она гладила его русые волосы и всегда удивлялась их цвету. И синие глаза капитана тоже казались ей необыкновенными и единственными в мире. Сына Володьку взяли от бабки, и молодая женщина заплакала, когда малыш подошел к ней и впервые сказал: «Мама».
Время шло.
Мальчик рос.
И как-то она с беспощадностью поняла, что шестилетний белоголовый и курносый Володька ничем не похож на нее – черноволосую, кареглазую, смугловатую.
Она испугалась, что может наступить день, когда Володя усомнится, глянув в ее нерусское лицо, – она ли его мать. Или поверит толкам досужих людей: «Лицо у тебя, Володя, русское, а у матери твоей ничего русского нет. Да мать ли она тебе?» И она боялась, что тогда Володя не простит ей обмана, что он может отвернуться от нее или попросту охладеть. А для нее этот мальчик был всем: столько и бессонных ночей, и ласки, и заботы она отдала ему. И еще, он напоминал ей мужа. Когда тот уезжал в командировки, она в минуты особенной грусти вынимала мужнину капитанскую фуражку, надевала на мальчика и улыбалась радостно, – так он походил на отца.
Она долго думала и решила изменить – насколько возможно—свой казахский облик. Ей хотелось, чтобы люди находили в ней и в мальчике одни и те же черты.
Она отрезала у спящего мальчика прядь волос, пошла в лучшую парикмахерскую города и попросила покрасить ее именно в такой светлый цвет. А потом знаменитая косметичка научила ее так подводить глаза, что они теряли восточный прищур и продолговатость. Муж всплеснул руками: «Ну, теперь мне заново в тебя влюбляться надо!» – а мальчик сначала не узнал ее. Когда они переехали в другой город, соседи считали ее русской и «весьма привлекательной». Самое большое удовольствие она получала, если ей говорили: «Какие волосы у вашего малыша, ну точь-в-точь как у мамы!»
Так они и жили.
Когда Володе исполнилось пятнадцать, произошло событие, которое повергло мать в волнение.
Не раз она писала отцу, ответа не следовало, а тут пришло из Казахстана письмо – отец собирается приехать в гости. Пишет, что стар стал и тоска по дочери заставляет забыть обиду.
Зоя обрадовалась и растерялась, потому что из-за Володи опасалась пригласить его жить у них в доме.
Наконец решили с мужем поселить отца в гостинице. Сняли номер-люкс, но седобородый чабан остался недоволен:
– Куда поселили! Зачем пианино принесли, когда я только на домбре играю!
В ванной он путал краны с горячей и холодной водой: один раз ошпарился, другой раз окатился холодной водой и схватил насморк. На кровати ему тоже спать не нравилось. «Качает меня», – жаловался. И он устроился спать на ковре в гостиной. Дочка расстроила его своей внешностью– ни на кого из родни не похожа. По скулам только и можно признать, что течет в ней кровь джигитов Тарбагатая.
Объяснения дочки выслушал молча. Долго сидел, раздумывал, потом сказал наставительно и мудро:
– Мать—великое дело. Ты ему мать. Как ты поступила, пусть все так есть. Твой сын – мой род. Мальчик должен приехать ко мне, увидеть настоящие горы. Все.
И договорились на семейном совете, что на следующий год во время летних каникул отправится Володька с матерью в предгорья Тарбагатая, якобы к ее знакомым.
Они приехали на кочевье в горы весной. Старик их встретил с важностью и гостеприимством аксакала. Вида не подал, что родную дочь встречает, – как уговорено было, сделал.
Наутро к юрте привели лошадей. Володя неумело сел в седло, и дед учил его держаться в седле с выправкой, в такт лошади подпрыгивать при рыси, переходить на галоп и, всем телом подавшись вперед, вглядываться в одну дальнююточку. Он раскрывал ему красоту гор, вместе с ним на заре отправлялся в долины, где сверкали алыми лепестками «марьины коренья» в крупных каплях росы.
К середине лета Володя пил кумыс, как казах, и мог весь день покачиваться в седле, объезжая с дедом отары; мог, как истый горец, пустить в опор коня, пригнуться к его гриве и свистеть пронзительно и бешено при скачке. Он приезжал к юрте вечером, возбужденный, пыльный, черный от солнца, и кричал матери, расседлывая лошадь:
– Мама, мы завтра поедем на соколиную охоту!
И мать смотрела на него нежнейшим взглядом, к горлу ее подкатывался комок, она стремительно обнимала сына и говорила:
– Хорошо, мой мальчик.
Уезжали они в конце августа. Дед зарезал барана, приготовили бешбармак и ели по старинному обычаю, руками, запивая темным чаем из высоких пиал.
Потом Володя с матерью сели в повозку, которая должна была их довезти до райцентра. Дед, торжественный и печальный от предстоящей разлуки, протянул Володе домбру, древнюю, из морщинистого и сухого дерева: «Ударь по струне и сразу вспомнишь наши горы».
Дед долго стоял посреди дороги, пока не скрылась лошадь за уступом скалы, и Володя все время махал ему рукой. И мальчик ясно осознавал, что этот край с его орлами, лошадьми, седыми аксакалами и звонкими домбрами становится частью его судьбы.
Ярмарка«Лучший вкус в щуках бывает с начала весны, когда имеют оне голубое перо».
Я сидел с художником Вячеславом Ивловым в келье Кирилло-Белозерского монастыря, приспособленной под современное жилье, и листал поваренную книгу XVIII столетия, взятую из фонда музея. От книги шел аромат древних пиршеств.
«Взять хорошую щуку, – медленно читал я, – согнуть и опутать шнурком, положить в кастрюлю надлежащей величины с солью, перцем, луковицами, натыканными гвоздикой, лавровым листом, корками белого хлеба, тремя бутылками вина белого и одной красного; присолить слегка. Варить на сильном огне, чтоб вино вспыхнуло и выгорел® столько, чтоб оказалось меньше бутылки. Положи тогда полфунта лучшего масла коровьего и составь кастрюлю на самую горячую золу. Приправь немного корицею и митонируй целый час. Подкладывай временно по кусочку масла, вымешивая, щуку вынь, соус поувари и облей оным щуку».
– Да, – протянул Вячеслав, и я заметил, как у него вздрогнул кадык, – умели люди поесть… Пошли на ярмарку, поглядим, чего там наготовили, – с тайной надеждой добавил он.
Еще накануне на площади, продолговатой и булыжной, соорудили деревянные лотки, будки; самодельные художники из Дома культуры расписывали их фанерные стенки – завитыми кренделями, сдобными пирожками, высокими круглыми хлебами. Сколотили и трибуну. Перед ней разложили автомобильные шины, насыпали в середку их землю и воткнули цветы.
Мужчины собирались в кружок, громко переговаривались друг с другом, а женщины толпились в гостином ряду, выглядывая обновы, примеряя и прицениваясь.
Но вот усилитель разнес по округе: «Дорогие товарищи!..» Первых ораторов слушали внимательно, потом стали переминаться с ноги на ногу, уставая от однообразия речей; толпа медленно зашевелилась, утекая в густой сад, который примыкал к площади. Там рассаживались на скамейки, беседовали вполголоса, изредка прислушиваясь к тому, что говорили на площади.
А тут еще выпал из гнезда вороненок, стукнулся мягко о цветочную клумбу, встрепенулся и пошел вперевалочку по саду, возбужденно озираясь и вскидывая клюв. Когда к нему подбежали, он взмахнул крыльями, открывая белые пушистые разводы, отлетел на несколько шагов и вновь пошел, гордо, независимо и воинственно.
– Гляди-ко – вороненок! – закричали люди, смотрели на него, как на что-то необыкновенное.
…На площади загремел аккордеон, дробно ударили каблучками плясуньи.
– Дают! – выдохнули восхищенно зрители.
Выступали девушки из культпросветучилища. Вячеслав некоторых знал и называл их по имени. Плясали они незатейливо, но так раскраснелись милые девичьи лица, так старательно кружились девушки, оправляя раздувающиеся подолы, что даже самые равнодушные начали притопывать в такт музыки.
– А вот и Гоня, – сказал он, когда вышла с подружками бойкая девушка и запела частушки.
– Тоня ничего, – заметил я. Она действительно выделялась: рослая, рыжая, лицо в веснушках, ярких, солнечных. Девушки спели, друг за другом, как уточки, нырнули со сцены вниз и исчезли.
Мы с Вячеславом двинулись вдоль торговых палаток, разыскивая необычные ярмарочные лакомства, но необычных лакомств не находилось. На лотках лежали ватрушки, пряники, карамели, петушки, и дети тянули к ним своих матерей.
– А не взять ли просто мяса и устроить пир по нашей книге? – предложил Вячеслав.
Я согласился, и мы отправились в магазин. Когда пробирались сквозь праздную, гуляющую толпу, снова увидели Тоню.
– Куда спешите, Тоня? – остановил ее Вячеслав.
– Никуда.
– А мы с товарищем хотим покухарничать… Пойдемте с нами.
– Что ж вы делать будете?
– Чудодействовать, – таинственно шепнул мой спутник.
Мы втроем зашли в гастроном и купили большой кусок мяса, перца, лука, чеснока, хлеба, вина, потому что у Вячеслава, как у настоящего холостяка, никаких припасов не водилось.
В келье у Вячеслава было прохладно и сумрачно. Стояла раскладушка, перед окнами – деревянный стол, заваленный книгами и рисунками. Сводчатый потолок торжественно нависал над нашими грешными головами. Вячеслав освободил стол, мы уселись, и он, важно раскрыв «Словарь поваренный, приспешничий, кондитерский и дистиллаторский», прочел чуть нараспев:
– «Телятина по-птемонтски. Часть телятины, нашпековав крупным шпеком, упаривай в горшке. Когда поспеет, остуди, сними жир; остатки застывшего соку размажь по телятине и подавай холодную в числе антреме, или горячую в числе антре…» Вот так, – добавил Вячеслав, – или, может быть, желаете телячьи мозги по-матросски? Прошу: «…из двух голов вынув телячьи мозги, дай оным промокнуть в воде, а потом свари в белом вине…»
– Хватит, Слава, – перебила Тоня, – «из двух голов вынув мозги…» – это ужасно. Давайте я приготовлю что– нибудь попроще.
– Вернемся в двадцатый век!
Тоня разложила припасы на зыбком кухонном столике, вооружилась ножом и принялась резать, крошить, рубить… Но в последний момент обнаружилось, что нет соли.
– Действительно нет, – тоскливо сказал Вячеслав, облазив все полки.
Магазины в связи с праздником уже были закрыты, а соседей дома не оказалось.
– Пойду соль раздобывать, – вздохнула Тоня и оставила нас вдвоем.
– Ну, как? – спросил Вячеслав.
– Хороша.
– Тоня девчина замечательная. А жизнь у нее началась– врагу не пожелаешь. Она мне рассказывала кое– что… Да и от других слышал… Характер… – выразительно добавил Вячеслав.
– А что же такое? – заинтересовался я.
– Пока ходит она, послушай… Тоня далеко отсюда родилась, в глухомани. Мать больная, поясницу застудила, разогнуть порой не может, а отец, вечный неудачник, слабый и затюканный всеми; одно ему забвение случалось, когда стопку выпивал. А детей настругали – девятерых. Старшая Тоня, и за ней мал мала меньше. Яблоко порой от яблока далеко падает – Тоня красивой выросла. В школе училась, семилетку кончала.
Жил рядом с их домом электрик Василий Соловьев. К тридцати ему шло, но холост был. Зарабатывал хорошо– от конторы ставка да еще шабашки разные. Тоне шестнадцать исполнилось, когда он ей все на пути стал попадаться: то заговорит, то вроде обнимет в шутку, то конфетку из кармана вытащит… Ей-то он ни к чему, посмеивается, и только.
Как-то пришел Васька Соловьев вечером к ее отцу.
«По-соседски завернул, – говорит, – соседи не лаяться должны, а чокаться», – хотя никаких споров меж ним и Тониным отцом не водилось.
«Давай, Макар Иванович, пообщаемся», – и бутылочку на стол.
«Чего он хотит-то?» – спросила из-за перегородки мать.
«Капусты наложь», – сказал отец, и мать знала – другие им помыкать могут, но ей перечить ему нельзя. Сели они за стол, капустой хрустят, деревенские новости обкатывают. Отцу лестно, что Васька к нему пришел, – Васька– электрик, по столбам на кошках лазает, котелок у него но соломой крыт. Распростились они с бутылочкой, Васька выскочил в сени, где пальто повесил, – и другую на стол. Завеселел Макар Иванович.
«Хороший ты сосед, Вася», – прочувственно так говорит.
«А еще лучше быть могу», – со значением Василий в ответ.
«Это как же?»
«А так, что отдай Антонину мне – в добром родстве станем».
«Куда ей пока! Маловата. И закон в такие годы не позволяет».
«Наши-то бабки по тою пору отцов наших качали… А закон – не картина, чтоб на него все смотреть… И с законом обойдемся…» – сказал Василий, проворно налил по стопкам и, не дожидаясь ответа опешившего отца, о другом сразу заговорил, будто этой беседы между ними не было.
Макар Иванович капустой хрустит, разные истории выслушивает, дивится Васильевой смекалке. Подзахмелел, песни петь хочет, но Василий, трезво оглядев Макара Ивановича, снова тихо говорит:
«Так отдай, не пожалеешь. Нравится мне она. А через год-полтора и распишемся – тогда уж разрешат. А сейчас как хозяйка у меня станет, – все во власти ее…»
«А с ней говорил?» – спросил Макар Иваныч.
«Ты голова умная—тебе и решать. Что с нее возьмешь?»
«Это точно – ум есть во мне, – закуражился отец. Махнул рукой: – Берн! Судьба, значит!..»
Выпили они еще, Тоня входит с улицы. Поднял голову Макар Иваныч, молвит:
«Пойдешь, Антонина, с Василием, он тебе счастье укажет…»
Василий шапку в охапку:
«Идем, – говорит, – отец велит, идем сразу, все объясню и все очень хорошо будет».
Взял ее за руку и повел такую, какой она в дверь вошла, – в платье шерстяном, валенках.
…Мать скотину прибирала, вернулась, спит муж за столом, голова на руках лежит. Не стала будить. Когда пора наступила, растолкала, чтоб на печь лез, поворчала:
«Что-то Тони нет… Все гулянья на уме…» – прикрыла младших, разметавшихся в жаркой избе, повздыхала, припомнив дневные заботы, и уснула.
В половине шестого проснулась, глядит – муж уже за столом, понурый, а Тонина постель несмятая. Всплеснула руками:
«Антонина где?»
«Замуж… я ее вчера… выдал…» – прохрипел Макар Иваныч и голову сжимает себе, как тисками.
Как поняла мать, что случилось, – в крике зашлась. Откричалась, села против Макара Иваныча, смотрит, не мигая, – тому не по себе сделалось.
«Пошли, – говорит он, – шумом делу не помочь…»
Улицу перебежали, на крыльцо поднялись. Василий, верно, из окна их приметил, – в сенях встретил.
«Ирод ты, – сдавленным шепотом мать, – дите она еще…»
«С Макаром Иванычем полюбовно поладили, да и не дитя она, а девушка в полной форме…»
«Где она у тебя?» – рвется у матери.
«Удобно ей и хорошо, а выйти сейчас не может…»
Постояли отец с матерью да и ушли ни с чем.
Горевала мать, горевала, а дочку рассудила все же до мой не уводить, потому что ей, «порченой», как свою жизнь дальше устраивать? А тут, может быть, и наладится дочерина доля.
Василий в сельсовете просил, чтобы разрешили им расписаться. Ответили – в шестнадцать, мол, не положено, но ввиду исключительного положения сделает сельсовет запрос в вышестоящую инстанцию.
А сама Тоня первое время как во сне находилась. Школу оставила, седьмой не закончила, от подружек отбилась. Тоня, хоть и через улицу всего жила, в отцов дом не ходила: сильна была обида на родителей. Зато сестренок и братишек своих звала к себе, сказки им рассказывала, забавы выдумывала.
«Сестрица, – говорил братишка, – а мы с Колькой теперь в твоей кровати спим. Мягко».
Она улыбалась ему, но становилось ей щемяще-тоскливо, потому что оторвали ее от родного, а к новому не дано пристать.
«Тонечка, – спрашивала сестра, – а нынче я подсолнухи на твоей грядке посажу. Можно?»
И она снова улыбалась, а в душе плакать навзрыд хотелось, потому что, как она помнила себя, выхаживала стебельки подсолнухов под окнами, и к осени они, словно молодцы в праздник, тянули вверх свои головы, заламывали шапки.
Тоня старалась как можно реже показываться, но бывать на людях ей приходилось. Как-то зашла в сельмаг. Анфиса, продавщица, румяная и дебелая, стрельнула глазами:
«Здорово, молодая!»
И все кругом обернулись к Тоне, молчаливо и любопытно.
«Мне хлеба», – сказала Тоня.
Анфиса достала коричневую пропеченную буханку, спросила с улыбочкой: «Тушенку завезли. Не подкинуть ли баночку? А то от однова хлеба губы вялыми делаются…»
Кто-то хихикнул, а Тоня, рассчитавшись за хлеб, сразу ушла из магазина, хотя ей нужно было купить сахара еще и вермишели.
Наведалась вскоре и Василева мать, – она километров за сорок жила, старуха большая, внимательная и тихая. Они сидели втроем, пили чай, старуха мало говорила, лишь поглядывала пронзительно, словно до души добиралась. На прощанье погладила Тоню по голове, а в сенях сказала Василию, который вышел мать проводить:
«Махонька да шшупла… Не забижай ее, Вася…»
Тоня услышала, и ей стало жалко себя, недавней девчоночьей поры. Тоня чувствовала, особенно во время подобных встреч, что не выдержать ей такой не своей жизни, с нелюбимым и совсем старым, как ей казалось.
Ранними вечерами, когда случалось быть одной, она привыкла садиться у окна с краю подоконника; ее скрывала от взглядов занавеска, но она сама все видела на улице.
Заметила она как-то свою соседку по парте, Оленьку; шла Оленька не одна – с курсантом в золотистых погонах. Вгляделась Тоня, узнала—был это ее вечный вздыхатель, Пашка Ломов. Сколько раз дожидался он ее, будто невзначай, возле школы; бросал снежками зимой, а летом сказал вдруг, весь пунцовея: «Поедем с нами в ночное, – и добавил, видя, что Тоня вскидывает брови: – Там и сестренка моя в компании будет!..»
Оленька покусывала травинку, покачивалась на каблучках, скидывала жеманно Пашкину руку, которую он клал ей на загорелое, обнаженное плечо. Она была одета в короткое ситцевое платье – огромные красные цветы по белому полю, – шла у всех на виду, выделяясь, и чувствовалось, что радуется своей яркости и всеобщему вниманию.
Сердце сжалось у Тони: «Добился», – подумала она, вспомнив, как рвался Пашка в военное училище. Она отпрянула от окна, когда они поравнялись с домом, и заплакала, упав на кровать: «Ну, чем я хуже! Ну, чем!» Потом вскочила резко, подбежала к зеркалу, рассматривая свое мокрое от слез лицо, и сказала сама себе медленно: «А я ничем не хуже ее…»
…Однажды в газете прочла о приеме в культпросветучилище. И тут лее, не раздумывая, никому ничего не говоря, скрутив узелок, выбралась из дома, пробралась запольем да леском до дороги и на попутке – до станции. Василий в то время в леспромхоз уехал, движок ремонтировал.
В райцентр Тоня попала наутро, дала отцу телеграмму: «Не ищите, не ворочусь, Антонина», – и прямо в училище. Время к осени шло, отовсюду съезжались девчата. Спрашивают Тоню в училище:
«Где ж документ, что семь классов кончила?»
«Нету», – глухо говорит Тоня. Завуч, женщина немолодая, строгая, с седым пучком волос на затылке, удивленно пожала плечами:
«Что думала? Надо за семь классов сначала сдать, девушка…»
У Тони – красные пятна по лицу, не сдержалась:
«Не девушка я, с мужиком живу год скоро!..» – бросилась к дверям.
«В уме ли ты!..» – вконец опешила завуч.
На Тонину удачу, оказался в кабинете директор Павел Иванович, мужчина рассудительный и душевный.
«Постойте, Нина Петровна, – обратился он к завучу, – а ты, милая, успокойся да садись со мной потолковать…»
Нина Петровна еще решительней полсала плечами и, напружинив свою негнущуюся спину, вышла.
Благодаря заступничеству и понятию Павла Ивановича, приняли Тоню в училище…
– А живет она на что? – спросил я.
– Стипендию двадцать три рубля получает, да коммуна у них девчоночья – помогают друг другу. Жизнь не малина, а все равно душа легкая сейчас у нее. Василий разыскал ее, требовал, чтоб вернулась. И у меня побывал, все рассказывал, какой он есть… Отец недавно наведался, и с ним я в знакомстве… Да ни с чем…
– Вот и соль, – Тоня стояла на пороге. Я смотрел на Тоню новыми глазами. Невольно переносился мыслями на свою жизнь – сколько же я сделал на всем ее течении крутых поворотов? И насчитывал их немго, да и крутые ли они были? Я, наверно, гораздо больше потерял оттого, что, боясь что-то потерять, старался быть осмотрительным.
…Поздно вечером провожали мы Тоню в общежитие. Шли по городским улицам, через ярмарочную площадь, шли садом… Земля была матовой от ясного и сильного лунного света, и вдруг я на боковой аллейке увидел вороненка, того, что утром вывалился из гнезда и гордо шествовал навстречу судьбе своей. Он был мертв. Голова свешивалась набок, пленка накатилась на узкие и маленькие глаза и, казалось, дрожала еще. Клюв был чуть приоткрыт, как будто птенец стонал перед смертью и проговорил какие-то свои птичьи прощальные слова. Крылья распахивались широко, как для полета, и белые разводья крыльев, словно непричастные смерти, отливали благородным серебром. Отчего убили его? Играючи, кто-нибудь ткнул ногой? Или как еще?..
Сколько вопросов – и, наверно, нет им конца, как нет конца жизни и надежде.