355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Олег Шестинский » Блокадные новеллы » Текст книги (страница 11)
Блокадные новеллы
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 21:23

Текст книги "Блокадные новеллы"


Автор книги: Олег Шестинский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 26 страниц)

Печалюсь и улыбаюсь

Памяти В. В. Т.

Может быть оттого, что я родился и вырос в городе и все военные, блокадные дни круг моей жизни был ограничен городской чертой, во мне в юношескую пору зрело томящее душу желание увидеть русскую землю с ее дорогами, деревнями, цветущими полями, влажными еловыми лесами, услышать песенное и старинное слово.

Но осуществить мечту я смог едва ли не на двадцать пятом году своей жизни, уже выпустив первую книгу и числясь среди молодых поэтов.

Поезда, попутные грузовики, подводы увозили меня в самую сердцевину костромской земли. Названия мест, где я появлялся, звучали для меня музыкой: Шарья… Шабалино… Верхняя Вохма… Нижняя Вохма… Я обращался е людьми доверчиво и ненасытно. С кем только не перекрещивался мой путь! С крестьянами, еще не утратившими чувствования всех таинств земли; с молодыми пылкоглазыми следователями, разбирающими пьяные драки в леспромхозах; с замшелыми старцами, чьи окладистые бороды воскрешали эпоху протопопа Аввакума; с веснушчатыми девахами, у которых от налитых грудей лопались сарафаны… Переполненный красотой, красками, запахами отчей земли, я в конце концов очутился под Галичем в старинном поповском доме. Вдова-попадья доживала свой век, переписывалась с моей бабушкой, женщиной глубоко религиозной, – посему я был принят с особой ласковостью. Я не хотел застревать у попадьи, но негаданно задержался на несколько дней. От мужа у нее остался ворох церковных документов, служебных бумаг, начиная с девятнадцатого столетия. Часами сидел я в кладовке, где были свалены бумаги, разбирал их, вчитываясь в непривычный строй речи, удивляясь выразительности языка. Мне попались листы, помеченные 1825 годом. Это были расходные записки. Расчеты велись тщательно:

«…за сто железных гвоздей теснопетельных, купленных в городе для приколочения крюков и петель, заплачено семьдесят пять копеек».

«…за шесть бутылок красного вина, купленного в ярмонги по два рубля каждая, итого заплачено дванадцать рублей».

Я обратил внимание на дату: 14 декабря 1825 года, то есть в день, когда на Сенатскую площадь вышли мятежные гвардейские полки. Как неожиданно и странно я приобщился к той великой эпохе! Моя романтическая фантазия работала необузданно. И я уже видел сам себя бравым гусарским поручиком, волею случая занесенным в снежное захолустье, тоскующим по столице, друзьям, духовному единению с ними. И словно откликаясь на мятущееся предчувствие молодого гусара, слышится звон колокольца. «Господи! – вопрошает гусар. – Да никак кто едет!» Он выбегает на крыльцо. Навстречу из саней выпрыгивает разгоряченный товарищ, и его прерывистый шепот жжет сознание: «Скорее в дорогу!.. Промедление нетерпимо… Император умер… Готовится приведение войск к присяге…» И вот они уже оба мчатся и день, и ночь, меняя лошадей, восторженные, высоко возносящиеся мечтой.

Кровь ударила в лицо от картины, созданной воображением, и я не сразу уловил и скрип шагов хозяйки по рассохшрйся лестнице, и осторожные постукивания в дверь. Когда же дошло до моего сознания это старческое постукивание, я вздрогнул, бросился к дверям и сам распахнул их.

– Прости, что побеспокоила, – молвила попадья Таисия Петровна, – да только срочно телеграмму тебе принесли… – Лицо ее было слегка испуганным.

Я чуть не вырвал полоску бумаги из ее рук, впился глазами в краткие строки: «Приезжай Ярославль праздновать приняты Союз писателей…» – и подпись товарища.

– Что-нибудь случилось? – с беспокойством вглядываясь в мое лицо, спросила Таисия Петровна.

– Нет! Просто я сейчас счастлив! – и, полный нахлынувшего озорства, еще не расставшись окончательно со своим видением, крикнул: – Таисия Петровна! Велите заложить тройку!

Таисия Петровна, боязливо моргая, перекрестила меня.

Товарищ уже ожидал меня на вокзале. Мы обнялись и какие-то мгновения стояли друг перед другом, смотрели друг другу в глаза, не двигаясь, и без слов по янтарно блестящим зрачкам товарища я чувствовал его необыкновенный душевный подъем, счастье и от жизни, и от того, что мы вместе. Нам искренне представлялось, что произошел важный отсчет в нашем жизненном времени и впереди лежит дорога удивительная, негаданная и оттого щемяще-волнующая.

– Пойдем, – сказал товарищ, – я и номер нам снял, в таких номерах мы с тобой не живали.

Номер состоял из спальни и гостиной, а гостиную занимал длинный стол, принесенный или из какого-то учреждения, или из бывшего купеческого дома. Мы уселись за стол и улыбнулись. И в этих улыбках снова ощутили подтверждение радости, охватившей нас, – ведь мы дружим, ведь мы славно идем по жизни, ведь нам обоим одновременно светят удачи. Совпадали звездные минуты наших жизней, и мы были преисполнены добра и доброты ко всему, что нас окружало.

– Нет, – сказал товарищ, – ну, зачем мы с тобой сразу за стол, успеется… Пойдем, я тебе покажу древнерусские иконы в Ильинском соборе – диво…

Ильинский собор был превращен в музей, и, поднявшись по ступениям, мы увидели будку, в которой сидела кассирша и продавала входные билеты. Я достал мелочь и протянул в окошечко. Но лишь кассирша подняла голову, как я оторопело замер: передо мной находилась девушка с поистине ангельским фарфоровым личиком, голубыми, как ранние незабудки, глазами и вьющимися белокурыми локонами. Показалась она мне не от мира сего, а существом, залетевшим на миг в это обшарпанное фанерное сооружение, чтобы встретить нас и ввести под своды храма.

– Бог мой! – воскликнул я непроизвольно. – С первого шага и сразу искушения!

Мы стояли у будки, не прикасаясь к сдаче и билетам.

– Пожалуйста, – словно пропела девушка.

– Подожди, – сказал я товарищу. Вышел из собора и, вновь поднявшись по ступенькам, подошел к будке и протянул деньги на билеты.

– Вы уже брали, – удивилась девушка.

– Мы хотим, чтобы вы еще раз взглянули на нас, – с долей развязности выпалил я.

Девушка посмотрела мягко, но с укоризной.

– Здесь не место для игр. – И мне стало неловко.

Мы вошли в собор. Золотисто-матовый солнечный сноп, прорываясь сквозь верхние окна храма, трогал лики святых, и нетленные краски икон вспыхивали, сияли желтизной. Охватывала какая-то неосознанная боязнь, потому что при вглядывании в древние образы улавливались в них черты, мимолетные человеческие движенья, свойственные тем людям, которых мы знали и которые были живы. Поражала богородица с младенцем на руках. Художник писал женщину восточного облика, с глубокими темными очами, не полнолицую, а с опавшими щеками, с крутым изгибом бровей… Но был взор. Не просто чернота зрачка, а откуда-то из глубины веков шел взор, живой, печальный, нелегкий. Как будто за старинной иконописью просматривалась неведомая крестьянская русская мать. До боли в глазах хотелось запомнить это совершенное творение, и предположение, что, может быть, больше никогда в жизни мы не попадем в эти места, удерживало нас, не позволяло повернуться спиной и тронуться к выходу.

Но когда мы все-таки двинулись к выходу, я, выйдя на паперть собора, с изумлением отметил, что взгляд мой упирается в окна нашего гостиничного номера, – невидимая нить соединяла сверкающие на закате стекла и гранитные ступени. Ничего не объясняя товарищу, я вновь подошел к девушке и сказал с задушевностью, в которую она вроде поверила.

– Мы приезжие, вон окно наше, – я указал на гостиницу, – можно, мы вам завтра ровно в девять из окошка помашем? А вы нам ответите тоже…

– Хорошо, – застенчиво кивнула девушка, – я вам помашу.

Наступал вечер. Вспомнилась девушка, и то, что наутро мы поздравим друг друга с новым днем, наполняло душу ясным и ровным светом.

– Давай чаю попьем, – сказал товарищ.

– А если…

– В другой раз, я хочу стихи писать…

Я не мешал ему, и он, склонясь над большим столом, углубился в свои думы, изредка набрасывал что-то карандашом на листке бумаги.

– Послушай-ка! – оторвался он от тетради. И прочел стихи об Ильинском соборе.

…С небес сошедшие святые на поле жнут…

Я, возвращаясь к своим переживаниям в храме, когда святые предстали передо мной в образе людей, знакомых мне, заметил:

– А может быть, лучше «как смерды, жнут»?

Он согласился.

Хорошо просыпаться, когда с первой мыслью приходит чувство, что тебя ждет радость. С таким чувством мы проснулись, умылись, надели свежие рубашки, повязали галстуки и, весело переговариваясь, стали ждать девяти часов. А около девяти шумно распахнулись створки окна, и к нам ворвались солнце, ветер, живой шум города. Мы стояли у подоконника и приветственно махали белокурой девушке, которая отвечала нам слабыми всплесками рук.

Позже мы узнали имя девушки. Ее звали Тоней, она училась в медицинском институте. На следующий день у нас собиралась солидная компания: Николай– редактор молодежной газеты, его друг военный, – и мы решили, что пригласить в гостиницу Тоню вполне пристойно, Ярославские друзья произносили за нее тосты, а Тоня, едва пригубливая, сидела молчаливая, строгая, как на экзамене. А потом мы распрощались с гостями, проводили Тоню и пошли вдвоем прогуляться по городу.

Мы шли, и нам думалось, что все встречные смотрят на нас с душевным расположением. Но вот навстречу нам из-за угла вынырнула ватажка парней, разухабистых, в клешах и тельняшках. Я увидел знакомые морские рубахи и вмиг вспомнил свою Балтику и свой морской город.

– Братцы! С Балтики! – завопил я, обращаясь к парням, желая проявить к ним свое душевное участие. Парни, видимо, только и ждали повода, чтобы развернуть вширь свои натуры.

– Может, кто и с Балтики, а мы с Волги, – произнес их предводитель так мрачно, словно ему нанесено было смертельное оскорбление.

– А мы с Балтики! – по-дурацки восторженно закричал я. Судя по всему, сидение в застолье не прошло бесследно.

– А мы… – начали парни и, грозно запнувшись, стали медленно надвигаться на нас.

И тут мой товарищ совершил поступок, который потом вспоминал всю жизнь и которым подтверждал всегда при наших спорах свою рыцарскую поддержку меня. Он, не дожидаясь, пока к нам приложатся, сам размахнулся и врезал кулаком в скулу предводителю. Парни от неожиданности застыли, а предводитель покачнулся на тротуаре и завалился на створку двери соседнего дома. Створка плавно отворилась, парень провалился в темноту парадной, и створка вновь встала на свое место.

– Бежим!

С какой ретивостью мчались мы по улице! За нами гулко звучал галоп преследователей, прохожие в испуге прижимались к стенам. Мы взлетели по ступенькам в нашу гостиницу, швейцар профессионально замкнул дверной крюк.

– Отдышитесь, отдышитесь, – покровительственно сказал он, – а отблагодарите меня, возражать не стану.

Наутро мы с товарищем в подробностях обсуждали происшествие. Он слыл очень сдержанным с людьми, и это был, по-моему, его первый и последний удар в скулу противника.

– Нет, ты знаешь, а вдруг я его убил! – возбужденно восклицал он. – А может, он так и лежит в парадной. Давай сходим!

Было абсурдно искать нашего недруга в парадной. Но мы отправились на ту улицу, и товарищ, сосредоточенный и напряженный, распахнул дверь. С лестницы спускалась женщина с ребенком. Трупа поверженного нигде не виделось.

– Нет никого, – с некоторым удивлением сказал товарищ.

Моего товарища уже нет на земле. И общие знакомые рассказывали мне, что незадолго до смерти он вновь вспоминал эту историю и снова искорки удивления чуть вспыхивали в его утомленных болезнью глазах – как же там никого не оказалось. И я осознаю теперь, что, если товарищ должен был в своей жизни так по-мужски, проявляя силу, вступиться за кого-то, он должен был это совершить именно тогда, в Ярославле, в звездный час своего земного бытия.

Возвращаясь в гостиницу после обследования парадной, мы заглянули к Тоне и, слегка бравируя, рассказали ей о нашем приключении.

– Он, мальчики, – совсем по-девчоночьи с неподдельным волнением воскликнула она, – да это пристанские хулиганы! Они бы с вами все сделать могли бы!

Меня поразили не столько слова, которые она сказала, сколько беспокойство, сквозившее в интонациях ее голоса, в посуровевших чертах ее лица. «Что это с ней?» – мельком подумалось и растаяло среди других мыслей.

Тоня нравилась нам обоим. И в этом было как раз то, чего мы – может быть, даже неосознанно – боялись. Нет, ничего не должно быть, что могло бы смутить установившуюся гармонию нашей дружбы с товарищем. Мы, наверное, потому не ухаживали по отдельности за нею, чтобы не принести огорчения друг другу, и между нами и ею установилась, как мы считали, спокойная приятельская близость.

Я в эгоистическом ослеплении своим благополучием не стремился уразуметь, что ее общение с нами и нашими видными ярославскими друзьями сообщало жизни Тони, скромной студентки, подрабатывающей летом на «музейном объекте», завораживающий, щедрый настрой, о котором она и не подозревала ранее. Она перестала нас дичиться и, когда мы ее приглашали куда-нибудь, шла с нами.

Наступило время разлуки.

Товарищ уезжал из Ярославля раньше меня. Мы провожали его в вокзальном ресторане—Николай, Тоня и я.

Николай был нашим добрым гением в Ярославле. Когда мы звонили ему в редакцию, он сначала спрашивал: «Ну что, поиздержались? Несите бессмертные творения». Ненапечатанного у нас было много, и мы спешили в редакцию. Николай проглядывал стихи, водил пальцем, подсчитывая строки, затем открывал ящик своего стола и протягивал нам гонорар. «Ну, что ребята, – говаривал он, – я стимулирую ваше творчество?..» В городе его знали, в чем мы еще раз убедились в вокзальном ресторане.

Официантки порхали возле столика, закуски подавали свежие и ароматные, а водочка содержалась в запотевшем графине. Перед отходом поезда, с которым должен был уезжать товарищ, Николай подозвал официантку и сказал просто:

– Все, что на столе, – в купе молодому человеку. Чтобы не скучал…

Официантка соображала, что в накладе не останется, и потому спросила игриво:

– Со скатертью, Николай Иванович?

– Со скатертью, – серьезно подтвердил Николай.

А потом мы стояли на перроне и смотрели вослед уходящему поезду. Товарищ свешивался со ступеньки вагона и все махал и махал нам, улетая в прекрасную и огромную жизнь. В этом никто из нас не сомневался.

Я возвращался в костромские края, и Николай вознамеривался отвезти меня до Волги на редакционной машине. Тоня тоже поехала с нами.

Добрались до речного переезда, вышли из машины, обнялись с Николаем. А потом он вдруг, мельком глянув на меня и на Тоню, отстраняясь, бросил нам:

– Теперь прощайтесь сами. У меня дела, – и стал подниматься по взгорью к деревенскому дому.

Мы с Тоней растерянно переминались с ноги на ногу.

– Проводишь до парома? – спросил я.

Она кивнула головой, и мы пошли, выбирая сухие места, огибая лужи и оттого то сходились, то расходились с нею.

Плескалась волжская вода, и на берег надвигался неуклюжий паром, заставленный машинами, повозками, каким-то багажом. А за Волгой раскинулась Кострома с белыми домами, судами у берега, с сияющими куполами.

И вдруг я услышал едва произносимые слова Тони:

– Возьми меня с собою в Кострому… Я там никогда не была…

Уж не почудилось ли мне? Я взглянул на Тоню и по румянцу, залившему ее щеки, понял, что она и вправду эти слова сказала.

Сбивчиво и торопливо, глядя в сторону реки, я проговорил:

– Я тебе напишу… Напишу из деревни… – и, подхватив чемодан, зашагал к парому.

Устроился на пароме и, когда паром тронулся, посмотрел на берег. Тоня не уходила с берега, она была в своем обычном голубом платье, и платье, по мере того как удалялся паром, все бледнело и бледнело, пока совсем не слилось с желто-зеленым откосом. Только черная машина Николая еще мерещилась вдали. В какую-то минуту мне стало не по себе, но я отогнал это неясное и краткое тоскливое ощущение, – ведь передо мной простиралась прекрасная и огромная жизнь.

В Костроме, в гостинице, я сразу лег спать. Сон мой сначала был тяжелым: я печалился во сне оттого, что не мог найти что-то потерянное, но потом повернулся на правый бок и улыбнулся во сне той торжествующей дороге, в которую я спешил, а кладбищенские кресты в конце ее мне еще тогда не снились.

Матушка

Дом был старинный, поповский, с чуланчиками, кладовушками. В жаркое лето рассыхался и поскрипывал каждой дощечкой, а в осенние дожди чернел и облезал.

Когда-то в нем было богато и шумно. Сына поп послал в Кострому, в семинарию. Да так и ахнул, когда весной восемнадцатого года вернулся сын не благолепным молоденьким священником, а красным комиссаром со звездами на рукавах и на потрепанной буденовке. На реквизированном тарантасе колесил по уезду, тряс душу из проныр мешочников и торжественно вручал красные знамена продотрядам.

Поп-отец не вынес такой обиды, стал хворать, хиреть, да и помер. А для матери Ванечка, как и прежде, был светом в окне. Работу его считала наваждением, верила – образумится, а пока еще – молод и зелен. Сын редко бывал дома, случалось, и месяцами не заглядывал, но под Первое мая всегда приходила от него открытка, где он поздравлял мать с «мировым революционным праздником всех трудящихся».

А в двадцать первом году постучались в ворота трое красных комиссаров, вошли во двор, не поднимая глаз, и старший сообщил, что утонул Иван Иванович Боголюбов в бурную ночь при переправе на Чухломском озере. Закликала, забилась при такой вести мать и с тех пор, сразу потемневшая и высохшая, захоронилась в своем доме.

Жить стала в горенке, заставленной горшочками со столетниками и иконами. Из остальных комнат выветривался жилой дух, даже клопы покинули порыжевшую обивку кресел.

Мать старела, выплакивала глаза и уже просила соседскую девочку наколоть дров, принести воды. В темноте вечера стали пугать шорохи, и пустила она к себе старуху пастушку, плутоватую, нечесаную, падкую на вино.

Праздники праздновала только церковные: говела, постилась, как-то и пособоровалась. Но один советский праздник праздновала в память о сыне – Первое мая. Теплила лампады, доставала из сундука открытки, где на алых конях мчались алые конники с запрокинутыми саблями, долго их разглядывала и гладила. Наутро, закутавшись в темный платок, шла в город. А Сенька-кузнец, успевший окосеть еще до восхода солнца, распахивал кулаком окно и кричал: «Аль на демонстрацию, матушка? Проняла, значит, революция?»

Она шла уже затвердевшими тропками, по которым ветер начинал гонять мелкую желтую пыль; от дождя и солнца наливались озимые; неласковым карканьем встречал ворон южных отощавших птиц, но они не смущались и мастерили на лето жилье в осиннике, по застрехам, в зашелестевшем кустарнике.

В городе мать стояла на площади, пока не проходила вся маленькая колонна демонстрантов, вглядывалась в молодые безусые лица, вслушивалась в буйный и праздничный шум народа, а потом шла к знакомому батюшке и просила исповедать.

Фома Гасай

Есть на границе Курской области и Украины местечко Гуево. Оно раскинулось в садах и рощах; вдали на полуразвалившихся мельницах гнездятся аистиные семьи. Возле Гуева течет Псел, в тростниковой оправе у берегов. Стоит переплыть Псел, и ты уже на Украине. В жаркий день на реке зеленая ряска накаляется, выгорает, но бросается в воду гусиный выводок, и разворошенная ряска снова блестит на солнце нежно-зеленой влажной краской.

Сюда, на Псел, приезжают отдыхать из дальних краев, а курские жители, и особенно художники, давно облюбовали потаенные уголки, где живут в одиночестве неделями, разбив палатки.

Летом этого года два молодых художника добрались до районного города Суджи, а оттуда на попутной машине приехали утром в Гуево.

Центр Гуева был пыльный и неприбранный, но чем дальше уходили они от центра, тем в большей прелести представало перед ними солнечное южное утро. На плетни, хлопая крыльями, взлетали огненные петухи; высокие розовые мальвы чуть раскачивались на легком ветру, и прозрачные капли росы не скатывались с лепестков, а лишь радужно переливались всеми оттенками; шли на работу люди, и тоненько скрипели ворота, словно их тоже только что разбудили ото сна; хозяйки подметали дворики, брызгали из лейки воду на плотный покров… Такой успокоенностью веяло от этих хат, что младший из приятелей, Иван, замедлил шаг и сказал, раздумывая:

– А может, мне где-нибудь тут поселиться?

– Смотри сам, – ответил другой, Клим, и они оба пошли неторопливо.

У самого края Гуева стояла хата, увитая лазоревыми цветами, от нее так просторно и широко виделось окрест – и разрушенная княжеская мельница, столица местных аистов; и серебряный туман над полем; и бабы на реке, отбивающие вальками белье.

Иван потянул товарища, и они вошли в хату.

Хозяин и хозяйка, оба немолодые, завтракали. Вернее, хозяин пил чай, а женщина хлопотала около плиты, помешивая что-то скворчащее в латке. Она ничем не показалась приметной – в затрапезном кухонном платье, повязана ситцевым платком, с грубыми и потрескавшимися руками.

Муж ее шумно тянул чай с блюдца, хрустко кусая сахар. У него было странное лицо: кожа так обтягивала кости, словно поскупилась природа и в самый обрез отпустила ему кожи. Лицо имело какой-то аскетический и хищный вид, но глаза, светлые и круглые, смягчали это впечатление, и стоило подольше в них вглядеться, как хотелось сказать: «Да ты мужик не промах… На версту, видно, сеть умеешь плесть…»

– Нельзя ли у вас остановиться? – спросил Иван.

Хозяин отхлебнул чай, осмотрел Ивана внимательно:

– А каким ремеслом занимаетесь?

– Художник.

– Малювати дело безобидное. Столкуемся. Фома Гасай величаюсь.

Он шумно встал, распахнул дверь.

– Комнату отдадим. Нам на сеновали привычно.

Но Ивану самому захотелось на сеновал, спать в пряных запахах свежего сена и слушать где-то под собой тяжкие и глубокие вздохи коровы. Он попросил хозяина не беспокоиться и его самого поселить на сеновале. Хозяин возражать не стал, еще раз оглядел Ивана и сказал:

– Панская воля. Спите, где охоче, – и неожиданно добавил: – Гроши имасшь?

– Есть, – удивился Иван.

– Да я к тому, что прячь, прячь глыбже или в хате положь – надежней…

Иван оставил чемодан, и весь день они провели легко и радостно: ладили палатку для Клима в тенистой дубраве, ловили рыбу, купались и варили уху… Лишь к вечеру, когда высыпали звезды, Иван возвратился в деревню, залез на сеновал и удобно расположился в шелестящем и пышном сене. Ноги гудели от усталости, сон отяжелил его веки, и он вскоре уснул.

Проснулся от тихого голоса.

– Ваня… Ваня… – звал кто-то.

Он открыл глаза. Сквозь щели сарая ослепительно врывались лучи солнца. «Значит, поздно уже», – едва успел подумать он, как снова кто-то прошептал:

– Ваня…

Иван стремительно вскинулся и разглядел за дверью сарая фигуру Клима.

– Ты что? – удивился Иван.

– Молчи, – прижал руку ко рту Клим. – Открой.

Иван спрыгнул вниз и пустил Клима в сарай.

– Я сейчас в деревне был… Узнал… кто хозяин твой… Полицай немецкий…

– От черт! – озадаченно сказал Иван. – Так что же делать?

– Уходи сейчас же!

– Подожди… Полицай, полицай, у него жена есть, неудобно так мгновенно. Может, она тоже от его прошлого мучается… Денек надо пожить для приличия. Ведь наказан он уже за свое, наверно…

Друзья ушли на Псел, но того бездумно-радостного настроения, что возникло и не покидало их накануне, уже не было.

Фома Гасай в молодости выглядел заморенным. Странное дело – вроде и высок был, и в плечах добр, но плечи сутулил, убавляясь в росте, и при его лице, обтянутом и остром, симпатии не внушал. Фома мечтал стать продавцом в сельмаге. Он видел себя в белом переднике, отпускающим крупу, сахар, жир… Но все это оставалось мечтой, а в жизни сущей возил он рядовым колхозником навоз на поле, пил с парнями самогон и в темноте щупал визжащих девок.

Перед самой войной заболел легкими, в больницу не лег, лечила его мать дома снадобьями, заговорами. И вышло так, что в армию его не взяли, с районной больницей не эвакуировали.

Немцы в первый же день у околицы расстреляли председателя колхоза, а остальных не тронули.

Поздней осенью Фома оправился от болезни. Он стал подолгу отлучаться из дому. А как-то сказал матери:

– В руководство намечают.

– Куда, родимый?

– Ну, вроде как по-советски милиционером.

– Смутно время, надкусят тебя да выкинут…

Фома разозлился:

– Кличешь зло, старая. Может, один такой случай мне выпал. Наши-то бегут, аж пыль за собой поднять не успевают…

Обещали Фоме крепкую одежу, казенную, продукт даровой, и власть, хотя какая, а будет. «Сразу за мной вприпрыжку потянутся: «Фома Игнатьевич, Фома Игнатьевич…»– а я на них строго погляжу, да и помолчу подольше, чтоб заегозили». На кого «на них» – он ясно не представлял, – вообще на всех односельчан, которые не жалова ли его своим почтением и прозывали Фомка Волчья Пасть за внешний вид. Сулили еще платить новой деньгой– марками. «Тоже очень впрок, – размышлял Фома, – дом вымахаю, чтобы на все крыши с моей высокой плевать можно…»

Стал Фома полицаем.

Ему выдали китель, хлопчатобумажный, новый, и сидел он на Фоме ладно. Сапоги подкованные, голенища короткие, ремень с блестящей пряжкой, на которой выдавлено: «Got mit uns»– «Бог с нами». Мать запричитала, когда он вошел в избу в форме. Фома заорал, сдергивая пояс:

– Чего ты! Видишь, и божественное есть!..

Но магь не поняла, а, видя лишь ремень у него в руках и оскаленное в ярости лицо, бросилась в глубь избы.

По улице Фома прошел утром, стуча сапогами. Встречные здоровались с ним, глядели с любопытством и настороженностью, а если могли, то сворачивали в сторону, обходили.

Через неделю Фоме выделили лошадь. Хороша была лошадь. В серых яблоках. «Одно лишь – бабки слишком прямые. Сбить может при скачке», – отметил Фома, понимавший толк в лошадях.

– Чего-то пекутся так о тебе? – спросила мать.

– Мне вверено наблюдать за общим порядком, – заученно произнес Фома.

До Фомы дошли слухи, что лошадь в селе признают. Ездил-де на ней цыган Амвросий из украинского городка Мирополье. «Того Амвросия к ногтю прижали, – поговаривали крестьяне, – а кобылу Фома наследовал». Фома вызвал главного разговорщика, соседа своего Кузьму.

– По цыгановой тропе пройтись желательно?

– Нет, – испуганно выдавил Кузьма.

– Властьми лошадь мне дадена. Не пыль пылить – службу нести. А ежели что не по твоей форме – возражай мне.

– Так оно, – покорно ответствовал Кузьма.

Как-то верхом догнал Фома Мотьку, «магазинщицу», разбитную и красивую молодку. Она весело толкала кулачком лошадь в морду, кричала Фоме с вызовом: «Отедь, стража огородная!»—а сама не уходила. А вскоре после полицайской пирушки пришел Фома к ней ночевать и остался до утра. Утром, сидя за кухонным столом в исподнем, сказал, оторвавшись от ковша с рассолом:

– Ты вот что, Мотя, узлы вяжи, заживем-ка на пару.

Окрестные места были безлесные, ровные. Партизан в округе не было, и потому жизнь Фомы текла спокойнее, чем у его соседей. Он научился говорить властно, стращать и выгоду от своей службы имел немалую.

Мать умерла по весне. Мотька совсем перебралась к нему, как жена сделалась, и вдвоем они стаскивали в свой дом все, что увезти или унести молено было: петуха дареного, велосипед старый, самогон, колесо к телеге, луковицы цветов, грибы соленые… Фома лично никого не убивал, не истязал, но его боялись – все-то он выглядывает коршуном, где бы уклюнуть да карман свой оттянуть.

Когда немцев выбили из Гуева, он с ними не ушел, вернее, немцам не до полицаев было, бросили их по деревням, машины не пригнали. Фома явился к советскому командиру, оружие принес и форму свою, а сам оделся в бедняцкие лохмотья.

Получил он десять лет, поскольку смертоубивных грехов за ним не открыли, а односельчане подтвердили: «Сука сукой, за горло брал, а до конца не сдавливал».

Фома вел себя смирно, лишь шепнул Мотьке, когда увозили его: «Хоронь чего удастся», – и в тот же миг осунулся, померк взглядом.

Десять лет – не десять дней. Всякое случалось на Мотькином веку – за это время: и гостей веселых привечала она под мужней крышей, а на базаре спускала иное приобретенное добро, когда нужда прижимала. Сама рыхлела, обабивалась.

Фома вернулся из заключения, оглядел дом, сказал глухо Мотьке, как нерадивой сторожихе:

– Погром истый… Опять с пупырышка огурец выводить.

Стал Фома работать на торфоразработках, километрах в четырех от дома. Односельчане не сторонились его, разговоры вели, закурить давали, но Фома чувствовал, что все равно они относятся к нему как к чужаку. В получку, когда собирались попраздновать, Фому не звали; новостями не делились; не поджидали, чтобы в деревню вместе идти.

Фома привык ходить из дому и домой в одиночестве. Шел, попыхивая «козьей ножкой», вспоминал то малое и большое, что в жизни случалось. Лучшими днями жизни считал свою полицайскую службу – и молод был, и карман полнился, и Мотьку любил он все-таки тогда. Фома понимал, что не будь он с немцами – и не мытарить бы ему столько лет на севере и сейчас не испытывать бы равнодушия людского. «Да что мне люди, – сплевывал он, – кормления-поения от них не жду. А гроши будут – ничья хворостина не страшна, грошами законопачусь». Фома сил не жалел, чтобы лишнюю копейку выручить. Мотька иногда спрашивала: «Да на что копим-то?» – «На храм божий, – ехидно говорил Фома и добавлял со злостью: – Где понять – кацавейка у тебя наместо ума!» Выпив, порой делился с Матреной: «Капитал – это как ковер-самолет, всюду на нем слетаешь». – «Да на что нам летать-то. Вроде уж налетался». – «Скудная ты баба», – пьяно огорчался Фома.

Рыба у Ивана и Клима в этот день плохо клевала. Они переходили с места на место, но все равно не везло им. И в довершение неприятностей зацепился крючок за корягу, потянул Иван посильней и вытащил обрывок лески.

– Тьфу, – выругался он, – крючки-то и снасти все у меня в чемодане.

Клим остался на реке, а Ивану пришлось отправиться в деревню.

Он вошел во двор, распахнул дверь в избу, открыл чемодан. Матрена стояла у плиты.

– Редко бываете. – Он понравился ей еще сначала – скромный, чистенький. – Садитесь к столу, поспело у меня.

Иван растерялся, заторопился, пробурчал что-то неопределенное, но потом подумал: «Как же так! Ведь обижу ее, еще решит, что брезгаю их столом. Он-то нагадил, а она, может, несчастная…» Иван промямлил что-то и сел за стол. Он съел суп с бараниной, вкусный, с чесночным ароматом, кашу с жареным луком и даже стопку самогону выпил, которую ему поднесла Матрена. Он повеселел, разрумянился и еще больше понравился Матрене. «Жаль, старовата нынче», – вздохнула она.

После обеда Иван снова заторопился, ему стало неловко, и он растерянно протянул хозяйке два рубля.

– Вот день живу у вас, возьмите…

Матрена не отказалась, вытерла руки о передник и положила деньги в комод. Ивану хотелось забрать чемодан и уйти совсем, но опять он постеснялся и дал себе слово вечером явиться за чемоданом и перебраться в палатку к Климу.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю