Текст книги "Блокадные новеллы"
Автор книги: Олег Шестинский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 26 страниц)
Я еду в Лодейное Поле поездом дальнего следования. Едут со мной в одном вагоне солдаты – молодые, крепкощекие, в парадной форме.
Проводница – худенькая женщина лет тридцати, русая, с милым, но уже поблекшим лицом.
И один солдат, круглоголовый, все заходит в маленькое купе проводницы, и они о чем-то беседуют там, и он пьет чай, обжигаясь и отказываясь от сахара.
Люди в вагоне замечают, как они начинают тянуться друг к другу, и всем вроде не по себе, потому что так очевидна разница их лет.
А женщине хочется, чтобы солдат выглядел постарше.
А солдату хочется, чтобы она была как девчонка.
Проводница никак не может открыть выходную дверь, солдат помогает ей.
– Хоть один мужчина догадался, – говорит она, явно стараясь этим словом «мужчина» придать солдату солидность.
– Это нам нипочем, курносая! – смеется солдат.
Они смотрят друг на друга радостно и тревожно.
– Спляшем, – отчаянно говорит солдат, крутя кнопку приемника.
– Уж больно вы все в армии самостоятельными становитесь, – с притворным огорчением вздыхает проводница.
…Маленький полустанок, запорошенный метелью, с огромными черными воронами на деревьях.
Солдат приехал домой.
Он выходит с чемоданом в тамбур.
И она выходит за ним.
– Увидимся? – спрашивает он в последний миг.
Она улыбается непонятно и таинственно, как могут улыбаться только женщины.
– Через три дня по расписанию две минуты стоять будем.
– Ух, – вырывается у солдата. – Точно! Две минуты. Приду.
– Иди, мой мальчик, – тихо произносит женщина, уже безо всякой игры в его взрослость, и ее лоб пересекает морщина.
Солдат прыгает в снег и долго машет ей, такой юный и растерянный, среди снега, под голубым зимним небом.
ГрушаОтчаянной, как никто, была Груша. Жила она без мужа, растила двух ребятишек – от разных отцов.
Работала в полеводческой бригаде, крупных заработков не имела, но дети выглядели у нее прибранными и смышлеными.
На колхозном зимнем празднике, хватив вина, ошарашивала:
– Внимайте, бабоньки, я женщина расхожая, закручу с вашими залетками!..
Фельдшерица, поглядывая, как отплясывает ее Федька с Грушей, цедила зло:
– Ну, теперь у нас как в большом городе – даже своя оторва есть…
А Грушка не смущалась ничем, озорничала, как молодая, хотя ей уже к сорока приближалось.
Мой знакомец, учитель Иван Егорович, человек наивный и слабый, жаловался:
– Лежу, понимаешь, с гриппом, а она – шасть в избу, одеяло дернула и ну меня ворошить. Я ей говорю: в милицию пожалуюсь, а она смеется… Несусветно!..
У нее белесые негустые волосы, и глаза тоже белесые, чуть навыкат. В своем единственном праздничном зеленом платье она кажется по-девичьи стройной и сильной.
Дурная слава о ней давно пошла.
Еще когда она только заневестилась – в первые послевоенные годы, – разразился скандал.
Стучал в кузнице певун и бабник Алеша. Стала по нему девчонка томиться, а он нарочно, как увидит, что мимо по дороге Груша идет, щемяще-щемяще про любовь запоет и в такт молотком отбивает.
Сама не своя пришла к нему Груша, и так в тот позднего мая день неистовствовали соловьи, что навек их запомнила Груша. И брела она в дом к себе под утро сквозь мокрые заросли иван-чая, темная от влаги юбка липла к голым ногам, волосы были спутаны, как молодой горох.
А на том берегу у переправы с вырванным из изгороди колом стояла Алешкина жена, тоже молодая, с чернотой под глазами от бессонной ночи. Груша замерла. Так и стояли на разных берегах две женщины, стояли молча и ненавидяще, пока односельчане не развели их.
– Утоплюсь…
Но ее не утопили, и она не утопилась. Лешка уехал с женой за сорок верст стучать о другую наковальню, благо и не местный был.
Грушины подружки повыходили замуж, а ей – все трын-трава: то она крутила, как выражалась сама, с заезжим администратором областной филармонии, то уезжала по субботам к дружку в Лодейное, то…
А жизнь бежит гораздо быстрее, чем людям представляется, и к тридцати годам у нее уже и первый ребенок народился, и мать свою, единственно близкого человека, похоронила за березовым леском на деревенском погосте.
В деревне с ней лишь вдовы водились. Замужние словно боялись, что приворожит она их мужей своими глазами навыкате.
Изба ее, покосившаяся и нечиненная, но обширная, приткнулась у самого въезда в деревню. И когда проложили до деревни от Лодейного дорогу, автобусную остановку сделали у ее дома. Вернее, здесь было кольцо – дальше автобусы не шли.
В студеные дни к ней заходили погреться те, кто ждал автобуса, и она встречала радушно, занимала бабьими разговорами, предлагала разогреть самовар.
В этом году, в январский мороз, постучали к ней в дверь, как обычно, и вошел шофер автобуса, приземистый, большеголовый, постукивая рукавицей о рукавицу. Груша спросила:
– Аль новый?
– Вроде новый, коли ране знакомыми не приходились, – уверенно ответил он и стянул лохматую шапку. Голова его сделалась сразу меньше в размерах, а свалявшийся под шапкой хохолок придал лицу выражение доброе и веселое. Он улыбнулся, лицо пересекли в разных направлениях морщины, и еще веселее стало оно.
– Да вы бы чайку пригубили-приголубили, – чуть нараспев сказала Груша.
Шофер не отнекивался и со вкусом, обжигаясь и похваливая, выпил кружку крепкого чая.
– Это наш алкоголь, – улыбнулся он и посмотрел на часы.
Он уехал, а Груша усмехнулась и чего-то задумалась, потом удивилась и не могла понять – отчего задумалась.
Максим Филипыч – так звали шофера – приезжал через день.
Деревня лежала в низине, и вокруг нее высились холмы, поросшие лесом, могучие и темные. Когда автобус был далеко, черное небо широким разливом светлело от его ярких фар, потом свет становился резче, и по небу пробегали две лунные дорожки. А затем на гребне холма появлялся сам автобус, но его не видели, и только пара ослепительных глаз шевелилась и двигалась.
Автобус въезжал в деревню. Мальчишки трогали его тугие шины, он казался им чудесным зверем, прибежавшим издалека.
А Максим Филипыч уже привычно шел к Груше на положенные по расписанию двадцать минут. И Груша ловила себя на том, что начинает ждать Максима Филипыча и радуется, когда он входит, немножко усталый, в черных валенках и ватнике.
Как-то Груша уложила пораньше спать ребятишек, достала к прибытию автобуса свое любимое зеленое платье, причесала волосы колечками и чуть-чуть примочила их, чтобы держались.
Максим Филипыч спросил:
– Гостей ждете?
– Ждем, – неожиданно застенчиво ответила Груша.
– Это хорошо, – сказал Максим Филипыч, – где гости, там и стопочку пропустить полагается.
И Груше так захотелось, чтобы они вместе, хоть понемножку, выпили сейчас, выпили за что-нибудь доброе и смутное. Она почти взмолилась:
– А если красненького… С водичкой?
– Не могу, – помрачнел Максим Филипыч, – в лучшем случае проколом отделаюсь.
Груша не поняла, как это сделают прокол, но настаивать не решилась, а после отъезда Максима Филипыча сняла зеленое платье, потушила свет и долго лежала в темноте, перебирая свою жизнь, но почему-то все время возвращалась к мысли о Максиме Филипыче и о своей теперешней жизни. Она мечтала встретить его праздничного, чтобы он был одет в белую рубашку и при галстуке. Она бы тоже щегольнула в светлых чулках и голубой косынке. Груша невольно улыбнулась– ведь они были бы еще хорошей парой. Они бы сели рядом за стол и она спросила чинно: «Вам, Максим Филипыч, можно белого?» И он бы кивнул ей, выпил, хрустко закусывая огурцом. А после сидел, чуть покрасневший, рассказывал бы про свою жизнь, и были бы в его рассказе какие-то волнующие намеки, и она в эти мгновения склоняла бы набок голову, вздыхая. Потом заварила бы чаю, хорошего, душистого, который он любил и иногда пил у нее.
Она спала ровно и глубоко в ту ночь, и солнечное утро показалось ей хорошей приметой.
Восьмого марта Максим Филипыч привез коробку конфет, сказал смущенно:
– Вот чай у вас пью… Так детишкам.
Груша покраснела:
– Балуете вы их…
Она поровну разделила конфеты между сыновьями, а коробку взяла себе, рассматривала аляпистые алые розы на крышке, и ее истосковавшееся сердце трепетало.
Она спрятала коробку в сундук, где хранились зеленое платье и шелковый голубой платок.
…В мае Груша получила приглашение в районный центр на слет передовиков сельского хозяйства.
Она ехала с тайной мыслью, что там, в небольшом городе, Максим Филипыч обязательно должен ей встретиться, и она переживала, потому что не знала, как это произойдет.
В городе в часы, свободные от заседаний, делегаты коллективно ходили на просмотр нового фильма и в местный музей. Груша сразу соглашалась идти, надеясь в многолюдии увидеть Максима Филипыча.
Она встретила его неожиданно, днем, – он шел по аллее под руку с женщиной, крупной и такой же, как он, приземистой.
– Здравствуйте, Максим Филипыч, – звонко крикнула Груша издали.
Максим Филипыч посмотрел в сторону Груши, поздоровался.
– Кто это? – громко спросила женщина.
– А, с конечной остановки, – спокойно объяснил Максим Филипыч.
Груша услышала эти слова, но они не обидели ее, – ведь действительно, как же он мог объяснить той, другой женщине, кто такая она, Груша. Ей даже показалось, что Максим Филипыч произнес слова со смыслом, который лишь ей одной понятен.
На праздничном обеде после совещания Груша едва-едва отхлебнула из стопки и сидела тихая, не теша застолье своими обычными прибаутками.
– Гляньте, бабоньки, – всплеснула руками соседка, – никак, наша Груша стареть начала.
Но Груша сказала радостно и необычно:
– А может, совсем наоборот…
Перед отъездом Груша попросила шофера их колхозной машины обождать минутку, забежала в продовольственный магазин и купила несколько пачек индийского чая второго сорта, который в деревне не продавали и который очень нравился ему, Максиму Филипычу, чаевнику.
Иван, сын АндреевТак он сам себя и называл, стар ый пастух из дальней деревни.
Деревня лежала на отшибе от проезжих дорог, за березовыми лесами и непроходимыми кустарниками. Блестящей подковой выгибалась возле деревни река, быстрая в этих местах, и лососи по весне шли сюда нереститься. Летом у лесных троп словно пожар полыхал – тяжелели от ягод малинники. Ягоды, лишь дотронешься до них, сами отставали от белых сахарных стержней и таяли во рту. Грибы на выбор брали. Зимой славились соленые волнушки, прохладные, с прилипшими кое-где хвоинками.
Осенью варили варенья, солили грибы, и к терпким запахам октября примешивались добрые ароматы деревенской кухни.
Когда кончались хозяйственные хлопоты, Иван Адреевич оглядывал свои кадушки, банки, бочки и говорил умиротворенно жене:
– Апостольская жизнь.
И он никак не мог одобрить того, что его соседи – то один, то другой переезжали в центральные деревни колхоза, где были клуб, электричество, проезжая дорога… Трактора перетаскивали дедовские нерушимые срубы, и вокруг Ивана Андреевича становилось все пустынней.
– Не от ума едут, – осуждал Иван Андреевич своих соседей и в подтверждение рассказывал, как бабка Дарья увидела впервые электрическую лампочку и стала дуть на нее, думая ее потушить, как свечу.
Сам себя он считал человеком образованным и новым людям любил показать старинный диплом об окончании церковноприходской школы. И он надевал очки, водил жестким пальцем по ветхой бумаге и повторял:
– На подпись обратите внимание, сам Бибиков подписал. Инспектор. Голова был!..
Он, конечно, не помнил ни инспектора Бибикова, ни всего того, чему его учили в сельской школе. Потом он важно складывал бумагу и прятал в сундук под замок.
Ивану Андреевичу хотелось доказать всем тем, кто уезжал, какую непоправимую ошибку они делают. Он старался как можно больше набрать грибов, ягод. Каждая новая банка с вареньем становилась союзником Ивана Андреевича, она словно вещала своим круглым ртом: «Куда люди бегут от нас?» И Иван Андреевич, отведывая свежего варенья, зажмуривался, удивлялся: «Действительно, куда?»
Время неумолимо шло, и… деревня исчезла. В двадцати метрах от Ивана Андреевича оставалась изба, где жили брат и сестра, глухонемые. И никого более.
Полки в кладовке у Ивана Андреевича ломились от снеди. Он уже с каким-то недобрым чувством входил в лес, осыпал малинник в корзины, ухмылялся:
– Глядите кино, грейте морды перед электричеством, а у меня вся малина, трава во – поверх плеч моих!
Когда приходили к нему из окрестных деревень, он радовался, сажал за стол и велел жене все ставить перед гостем. Заглядывал гостю в лицо, не удерживался, спрашивал:
– Каково? Вкус не попорчен?
– Справно живешь. – степенно отвечали гости.
– То-то, – радовался Иван Андреевич и был убежден в этот миг в нерушимой правильности своей жизни.
Но в зимние дни заскучал Иван Андреевич. Снега выпали глубокие, даже к соседу не пробраться, – выше плетня сугробы. Да и бабка ворчит:
– Жизнь пошла. В темный час и полотошиться не с кем!..
– Полотошиться, полотошиться! – возмущался Иван Андреевич. – Вам, бабам, только язык о зубы и стачивать!
Теперь, когда по зимнему лесу добредали до него гости, он расщедривался, доставал графинчик, стопки. Суетился, а выпив по одной, обращался к гостю:
– Я тебе историю поведаю, отроду ты не слыхивал такую. Служил я на финской в одном взводе со Степаном Кутузовым, хороший парень был. Убило его под Сортавалой. Похоронили мы его – просто в снег зарыли. Потому как сильный мороз стоял, земля насквозь промерзла. И пошли далее, в наступление. А через три года, уже в Отечественную, заночевали в одной деревеньке, под Курском где– то, наутро, глядь, – Степан Кутузов на меня со стены смотрит. Портрет, значит. В избу к его матери я попал. Поверишь ли, в ноги она к моему командиру упала, просит меня на денек с ней оставить, чтобы порассказал я ей, как было. Остался я. А что рассказывать? Ну, как шли мы с ним рядом в атаку, он споткнулся – и ничком. Шапка вперед подалась, на лоб съехала. И все. А что в снег захоронили – не мог того матери сказать. Объяснил, что отсалютовали по солдатскому закону, а она запричитала: «И зачем же вы над ним, пулей убитым, снова пули пускать стали!.. Поплакать надо было над…» Вечером за околицу проводила меня, еле руки на моей шее разомкнула – вся в слезах…
Иван Андреевич наливал по второй, задумывался:
– И чего только человек человеку не причиняет, а все человека к человеку тянет.
Обида захлестнула сердце Ивана Андреевича, когда сбежала от него собака. Собака была никудышная, лопоухая, лаяла только на знакомых, а чужих молча пропускала. Но Иван Андреевич щенком принес ее домой и любил иногда по вечерам пустить к себе на колени, чесать между ее отвислых ушей и толковать о своей жизни. Собака вскидывала голову, смотрела на хозяина, а потом от непрерывного журчания человеческого голоса ей становилось скучно и она широко зевала. Иван Андреевич в таком случае скидывал ее с колен и гнал из избы.
Однажды собака скиталась где-то дня три, а потом, визжа, прибежала похудевшая, с блестящими глазами, и Иван Андреевич понял, что она болталась в придорожных деревнях.
Он хотел ее отстегать, но раздумал, взял к себе на колени и увидел, что клок шерсти у нее выдран, – значит, каталась она клубком с каким-то своим недругом. «Что, худо?» – спросил он ее. Но собака смотрела оживленно и смело.
Последний раз к Ивану Андреевичу я ходил зимой, в самую снежную пору. Ко мне в гости приехал студенческий товарищ, и я показывал ему все достопримечательности.
Мы шли по глубокому снегу, а рядом – направо и налево – петляли лосиные тропы, путая нас. Ветер не проникал в густое сплетение веток, они не шевелились, и снег на них лежал тяжелыми крепкими валами.
Иван Андреевич встретил нас радушно, но выглядел грустным.
– Что с вами? – спросил я.
– Расчувствовался старик, – отозвалась старуха, – как деревня стояла, у нас свой торфомотор хотели наладить – лампочки бы горели. А после все разъехались и засохло дело…
– Трансформатор, – поправил Иван Андреевич, – да не в том беда.
Мы выпили с мороза по рюмке, но Иван Андреевич не развеселился, все раздумывал какую-то неотвязную думу.
– Немо у меня, – сказал.
– Что? – не поняли мы.
– Ну, да, значит, полотошиться не с кем, – теперь уже пояснила старуха.
А дальше снова шло, как всегда было заведено с гостями, – и диплом доставался, и военную историю рассказывал.
Но когда уходили мы, он проводил нас до ворот и, расставаясь, словно теряя что-то, снова сказал с тоской:
– Немо у меня, ребята…
И видно стало – все неотвратимее на его седьмом десятке входила в него мысль, что нужно к людям ему. А там, в придорожной деревне, куда его зовут, будут и почтенье, и нелюбовь, и старая дружба, и равнодушие, и злоба, и надежда – все, как было когда-то и без чего человеку нельзя жить.
Дядя Пеша, его жизнь и смертьВсе звали его дядя Пеша. Жил он на берегу Ояти, там, где вырывались из земли целые глыбы красноватой глины. Из этой глины испокон веков делали горшки и отправляли по воде в разные города, большие и малые.
Дядя Пеша большим знатоком горшечного дела был. Возьмет в руки пузатую посудину, ноготком щелкнет, подумает и скажет: «Сто лет жить», – а по иной пальцем проведет, головой покачает: «Никудышник».
Дни свои проводил он в мастерской. Придумывал новые формы. И если собрать горшки, которые он за жизнь сотворил, то, наверное, в них всю Оять уместить можно.
И хотя знаменитым мастером слыл дядя Пеша, но, подвыпив в праздник, жаловался, что не тот талант он в себе развивает, и не горшками, а совсем другим надо ему заниматься.
– А чем же, дядя Пеша? – спрашивали его.
Он трезвел и говорил строго:
– А хоть письмоносцем стать…
Все хохотали, а дядя Пеша не улыбался, словно за этими словами видел то, что никому не было дано увидеть.
Горшки дяди Пеши выставляли в краеведческом музее, и даже заметку в местной газете напечатали, но сбывать их приходилось все трудней – много другой дешевой посуды поразвелось.
И наступил день, когда районные власти порешили прекратить горшечное производство, «поскольку оно не находит реализации», как указывалось в бумаге.
Дядя Пеша заупрямился, еще по привычке некоторое время работал, но за горшками никто не приезжал, и Они выстраивались возле дома на солнце, как сироты, толстые и тонкие, приземистые и длинношеие.
Понял дядя Пеша, что на ветер дела пошль, сказал жене: «Пора кончать, мать». Жена не огорчилась, потому что свое хозяйство было доброе, сыновья повырастали и помогали. «Не грех и отдохнуть под старость тебе – ведь и шестьдесят подобралось…»
Начал дядя Пеша ловить рыбу, собирать ягоду…
Жизнь текла спокойно, пока летом как-то не вошел дядя Пеша домой и не сказал жене просто: «Павел-то в город к детям уехал, так я вместо него письмоносцем уговорился быть…»
Вот тут уж жена ему спуску не дала. «Обалдел, – кричала она, – собачонкой по деревням бегать!.. Седины позорить, народ смешить! Да дороже твоя обувка стоить будет…»
– Обувку дадут, – успел вставить дядя Пеша. Дядя Пеша на попятный не шел.
…Так стал дядя Пеша письмоносцем.
Путь ему был двенадцать километров, и когда он впервые отправился, то вся деревня к окнам прильнула.
Новая работа нравилась дяде Пеше. Двенадцать километров – привычная дорога, каждый день чем-то неизвестным открывалась она ему. Зимой – свежие лосиные тропы останавливали его взгляд, мохнатые, выросшие за ночь сугробы, а весной… А весной дядя Пеша медленно шел по пригретой солнцем дороге, всматриваясь, как желтеет и буреет она, как темной и блестящей в полдень водой наполняются мягкие колеи. В сосновых борах пробуждались муравейники, разноцветные бабочки уже порхали над снежными полянами. На южных косогорах снег почти сошел, дымился коричневый склон, и островки снега своими причудливыми очертаниями напоминали то скачущего зайца, а то какого– то неведомого зверя. На высоком холме бил родник, и когда дядя Пеша добирался до него, он зачерпывал горстями воду из деревянного корыта, в которое бежала струя, пил и, умывая лицо, чувствовал губами свой соленый пот. Когда он склонялся над родником, ему казалось, что уже наступило лето – солнце пекло затылок, а перед глазами торчали из светло-зеленого мха свежие травинки с красными головками, и над ними кружилась мошкара.
Дядя Пеша уставал от ароматного хвойного воздуха и обычно отдыхал в первой избе, куда он приходил с письмом.
Ребятишки его встречали еще за околицей – никто не умел делать из осины такие звонкие свистки, как дядя Пеша. Он брал ровную ветку, срезал, надрезал – и вот уже заливается трелью немудреная игрушка. В деревне слышали и знали: дядя Пеша идет.
Он знал всех жителей, которым разносил письма, и поэтому у него был свой порядок: сначала он шел к тем, кому надеялся принести добрые вести. В Подборье заглядывал к Тосе и вручал письмо с воинским штемпелем – от жениха; а в Ефремове к Марии Николаевне: село ее чадо за пьяную драку, и теперь живет мать от письма до письма.
Дядя Пеша не отказывался, когда его просили к столу, он хоть и недолго, но любил и умел побеседовать степенно.
Домой возвращался поздно и пересказывал жене все, что слышал в течение дня, и они оба раздумывали над чужими надеждами и огорчениями.
Однажды дядя Пеша не принес жене своей зарплаты, «Обронил», – сказал. Жена поверила, потому что вином от дяди Пеши не пахло и вид у него был удрученный.
А деньги он вовсе не потерял.
Бросил Васька-шофер свою жену с ребенком и умчался в город, куролеся и пьяно шумя. Молодая плакала, ждала его каждый день обратно, учила малыша произносить «папа» и верила всем своим изболевшимся сердцем, что вернется он. Она томительно смотрела на дядю Пешу, когда он подходил к ее дому.
И тогда дядя Пеша решил принести ей деньги, словно это перевод от Васьки. Он чувствовал, что в самые тяжелые свои дни чем-то должна она быть ободрена. И она действительно обрадовалась, как девочка: «Дядя Пеша, подожди, я вина принесу!» Старик улыбнулся: «Не надо. Времени нет».
А потом, через месяц, она сама пришла к нему в деревню, сказала: «Ошибка, дядя Пеша. Васька мне денег не слал…» – «А что, приехал?» – «Куда ж ему от нас?» – счастливо воскликнула она. «Ну, ошибка так ошибка – возвращай деньги», – согласился дядя Пеша.
Я повстречал его впервые на лесной дороге. Мы поздоровались, как водится по сельскому обычаю, разминулись, а потом уж он, отойдя шагов на двадцать, обернулся и окликнул меня: «Не агитатор ли будете?» Мы снова подошли друг к другу, и я сказал, что не агитатор.
– А то пожаловаться хочу начальству – газеты опаздывают.
Мы постояли несколько минут, и мне как-то особенно запомнился его облик – худощавый, моложавое лицо и зеленые ясные глаза. «Ну, до счастливой встречи», – махнул он и заспешил дальше.
…Он умер неожиданно. Провалился у берега в полынью, простудился и сгорел за несколько дней.
В день его похорон полным-полно народа в избе и во дворе стояло. Некоторых – из дальних деревень—его жена и не знала, но они стояли скорбно перед небольшим свежевыструганным гробом, преклонив головы.
Я стоял печальный вместе со всеми, но невольно сквозь скорбные размышления пробивалась мысль: вот он, дядя Пеша, кусочек своей жизни прожил с удивительно обостренным чувством человечности, и как благородно-понимающе пришли к нему мужчины и женщины проститься… А если бы люди смогли всю свою жизнь так жить?.. И мои мысли путались, и я верил, и не верил, и снова верил, что когда-нибудь так и будет.