355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Олег Меркулов » На двух берегах » Текст книги (страница 9)
На двух берегах
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 01:08

Текст книги "На двух берегах"


Автор книги: Олег Меркулов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 28 страниц)

Когда Андрей делал вторую ходку, санитары, поплевав на руки, примерялись копать.

– Ну, – сказал рыжеусый, – господи благослови, – Он мелко перекрестил перед собой землю, словно покидал в нее невидимое семя, и нажал сапогом на краб лопаты.

Второй санитар, кряжистый, коротконогий, длиннорукий, со скошенным подбородком, низколобый, отчего казалось, что стриженные «под нулевку» его серые от седины волосы растут прямо от бровей, что-то пробормотал – Андрей расслышал только обрывки: «…Ибо ты возвращаешь человека в тление… И даже несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная…» – и, лишь слегка ткнув лопату сапогом, вогнал ее по самый край в землю.

Андрей лег, но дрема ушла, и он лишь лежал, выбрав позу поудобней, стараясь забыть про бак, стараясь не думать, что санитары, отрыв короткую глубокую могилку, польют ее дно карболкой, потом, сняв крышку, наклонят бак и высыпят на карболку все то, что за сегодня накопилось в тазиках возле столов в операционных.

Большое наступление рождало и большой поток раненых, хирурги делали операции с утра и до ночи и даже ночью. За день в общем баке, который теперь принесли санитары, скапливалось то, что должно было быть похороненным, погребенным. Вот этим грустным делом в этом госпитале занимались эти санитары, в других госпиталях – другие, и от этого некуда было деться. Ему просто следовало забыть, выключить из головы сцену с баком, смотреть на небо, на рассекающих воздух стремительных стрижей, что-то щебечущих друг другу, на высоко забравшегося коршуна, распластавшего там крылья, делающего торжественные круги. Можно было повернуться на бок, следить, как тихий у земли ветерок качает траву, смотреть, как ползают букахи, думать, что трава для них – это лес, трогать веточкой кузнечика. Можно было думать о многом другом.

Но не думать о том, что вот сейчас эти санитары польют вываленное из бака карболкой, наверное, рыжеусый покрестит все, наверное, тот, второй, кряжистый и низколобый, пошепчет молитву, и снова, поплевав на руки, чтобы черенки лопат держались в руках ловчей, санитары дружно наддадут – сгребут с краев ямы землю, а потом аккуратно пришлепают ее лопатами, чтобы получилось что-то вроде холмика.

– Все фашисты! – пробормотал Андрей зло, обертывая ногу портянкой и морщась от боли в плече. – Мало мы их убивали!

Но он тут же подумал, что ведь и у немцев в каждом таком вот полевом госпитале все так же – ведь режут же и там! Ведь кто-то же, какие-то такие же пожилые немецкие солдаты, так же осторожно ссыпают с тазиков в бачок чьи-то стопы, руки, ноги выше колен.

– Гитлер – гад! – подумал он. – Каких еще земля не видела. Тварь и сволочь! От Эль-Аламейна до Нарвика. От Ла-Манша до Волги. Всюду такие холмики.

Он пошел к деревне, ему надо было побыть среди людей. Толкаясь там бесцельно, присаживаясь у плетней, переходя с места на место, он постепенно успокаивался, стал думать четче, размышляя, как же за таким гадом могли пойти немцы? Что за проклятье на них нашло? И как они потом будут оправдываться перед миром за все содеянное?

В сравнительно небольшом госпитале, где скоро вообще многие узнают судьбу других, акробат, конечно, был заметным. И делала его заметным редкая его довоенная профессия. Как он говорил, он не просто вырос, но и родился в цирке. «Я был зачат, я был рожден под куполом «шапито»!»– несколько высокопарно заявлял он, когда заходил разговор о его жизни. Его отец и мать были профессиональными цирковыми актерами, разъезжавшими по стране. Понятно, что вся жизнь этого акробата была связана с цирком, и он не мыслил жизни вне его.

– Один запах опилок чего стоит! – восклицал акробат. – А лошади! А свет! А костюмы на стройненьких наездницах! А дробь барабана при каком-нибудь сложном трюке! Вдруг дробь обрывается, цирк замер, прыжок, вздох тысячи людей и – как удар в сердце – гром, ребята, гром аплодисментов! – он счастливо вздыхал, глядел на всех восторженно. – Нет, ребята, цирк – это не по билету. Цирк – это целый мир!

Так вот, не желая расставаться с этим миром и калекой, акробат разработал себе программу, по которой выходило, что он лишь меняет, так сказать, свою специализацию и из акробата перестраивается в гимнаста или в артиста другого жанра.

– Турник, трапеции под куполом, – развивал он свои планы. – Ноги – это соскок, соскока у меня, ясно, не будет, даже если мне сделают мастерский протез! Но трапеции под куполом… Кто видит снизу, какой у меня голеностоп?

Иногда ему казалось, что он не сможет работать на трапеции, так как там, при перелетах с одной на другую, партнер ловит летящего и за лодыжки. Акробат опасался, что в этом случае у него может оторваться протез, и будет скандал. Поэтому он разработал и запасные варианты цирковой жизни:

– Дрессура, жонглирование, ассистирование в каком-нибудь сложном большом номере, – перечислял он эти варианты. – Наконец оригинальный жанр! – но так как он, зная, что, для того, чтобы стать приличным фокусником, выступающим со своим номером, требуются годы и годы, то, не очень надеясь на эту переспециализацию, породил самый скромный итог: – В крайнем случае пойду в униформисты…

Как бы то ни было, акробат упорно готовился к дальнейшей цирковой жизни – качал брюшной пресс, жал стойки прямо на кровати, ходил по коридорам на руках, чем вызывал недоумение у санитарок, а на спинках кроватей держал тело горизонтально на одной руке, уткнув ее в бедро, откинув другую руку в сторону, в пространство.

Лежал он в этом госпитале немало, обжился; заходя на руках к сестре-хозяйке, добыл у нее хорошее белье, почти новые брюки, новые тапочки, довоенного выпуска крепчайшие костыли с переставными точеными ручками. На этих-то костылях он и осваивал тот номер, который продемонстрировал сейчас Андрею и Стасу.

Сидя на спинке скамейки, акробат, кланяясь, принял аплодисменты Стаса, довольно улыбнулся и сказал мечтательно:

– И потом – по стране! На гастроли! По разным городам! До чего же это хорошо жить в разных городах. Сегодня одни люди, одни улицы, одни дома, завтра – все иное…

Его надеждам, его радости можно было позавидовать, и он увидел эту мелькнувшую в глазах и Андрея и Стаса зависть, торопливо, извинительно, сочувственно добавил:

– А вам опять туда, – откачнувшись назад, он показал подбородком на солнце, на запад. – Ничего, ребята. Рано или поздно все эти гастроли кончатся. Пусть только вам повезет. Правда? Дайте-ка!

Акробат взял костыли, ловко спрыгнул со скамейки, сунул костыли под мышки и, упираясь сильными кулаками в ручки, запрыгал по аллее, держа все свое ладное, сбитое тело между костылями легко, уверенно, словно играючи, а культю чуть отогнув назад, чтобы случайно не зашибить.

Они со Стасом сидели на обрубках березы, поставленных торчком, в подвале какого-то большого харьковского дома, где был, пересыльный пункт, и чистили картошку.

Весь тот, госпитальный, кусок жизни остался позади. Он кончился просто – пришел день, когда Андрея назначили на комиссию, пришло утро комиссионного дня, вслед за кем-то он, раздетый до пояса, без повязки на заживавшей после всех других ране стал перед столом врачей, комиссионная сестра коротко зачитала историю болезни, ему предложили показать рубцы на ранах, он их показал. Осмотрев его, врачи спросили: «Жалобы на здоровье есть?» Он ответил, что жалоб нет, председатель комиссии решил: «Sanus», скомандовал: «Свободен», потребовал: «Следующий», и он, натянув в коридоре рубашку, накинув халат, пошел в палату, где сразу же завалился на кровать, как если бы ему было жалко с ней расставаться.

К вечеру всех комиссованных по разряду «sanus» обмундировали, потом подошел грузовик, их построили перед грузовиком, проверили по списку, пожелали успехов в борьбе с фашистами, грузовик заработал, дернулся, заложил дугу перед госпиталем, выехал на шоссе и помчался к Харькову.

Он бы мог сразу же после комиссии пойти к Лене. Он, наверное, так и должен был бы сделать – она ждала его, это он знал, она ждала, что ему скажут на комиссии, хотя и знала что. Но ему было трудно спуститься к ней, он представлял, какие у нее будут глаза, последнюю неделю перед выпиской и так они у нее все время поблескивали от сдерживаемых слез.

Он попросил лишь Таню сказать Лене, что он придет после обеда, когда она забежала узнать, что решено со Стасом да и с ним тоже.

– Оба – «sanus». Оба в одну команду, – ответил ей Стас. – Мы отплываем в новый мир. В неведомые дали…

Полтора часа Андрей пролежал в полудреме, глядя в окно, почти не шевелясь, словно собирая силы для всего того, что ждало его в «неведомых далях».

День выпал серенький, с мелким нудным дождем, зарядившим еще с ночи. Сквозь мокрые стекла тускло виднелись мокрые же сосны, опустившие под тяжестью воды свои ветки. Серую сетку дождя иногда чиркали намокшие, отчего они казались меньшими, воробьи, – вместо неба вверху просто медленно двигались лохматые темные тучи. Оттого что в палате похолодало, она потеряла уютность, стала казенной, чужой.

– Так! – сказал себе Андрей. – Так! Вот и все. Хочешь не хочешь, а все кончилось. Так что…

Он повыше натянул одеяло и лежал на боку и смотрел, как бьет дождь в окна и как за окнами быстро падают отсыревшие желтые листья е деревьев. Развивать мысль от слов «Так что» не хотелось, и без всякого этого развития было ясно, что «золотые денечки» кончились. Под «золотыми денечками» он понимал время с 29 сентября по этот день, по 4 ноября, – месяц и неделю, месяц и неделю жизни легкораненого.

Но все стало на свои места, а что было – то было. Была же прекрасная жизнь, даже прекраснейшая! Но все возвратилось на круги свои.

Он то закрывал бездумно глаза, то открывал их, следя, как стекают по стеклу капли, и кутался в халат. Потом, наскоро глотая и не чувствуя вкуса еды, пообедал, торопливо выкурил папиросу и сбежал вниз.

Лена сидела на краешке кровати, положив руки на колени, и, казалось, разглядывала громадные, чтобы и в бинтах помещались в них ноги, тапочки.

От дождя на улице в комнате было сумеречно, и в этой сумеречности ее лицо – нежный овал – смотрелось четче, и четче же виднелись на нем темные круги под глазами, скорбно сложенные губы.

Он сел не рядом, а на тот единственный стул, на который сел, первый раз войдя к ней. Так как виновником ее огорчений он считал себя, он должен был и что-то делать, чтобы смягчить это огорчение.

– Ну все! – как бы небрежно, как само собой разумеющееся и не такое уж трагичное дело, начал он. – Уезжаю…

– Ведь, может быть, навсегда! – почти прошептала она, все не поднимая головы, лишь коротко взглянув на него снизу вверх.

– Но может и нет, – помолчав, возразил он. Еще подумав, он добавил: – Все зависит от того, как мы воспримем это – с отчаянием или с надеждой…

Она наклонила голову чуть набок, как бы для того, чтобы лучше вслушаться, и, слегка потерев колени, тут же остановив руки, повторила опять почти шепотом:

– С отчаянием ли, с надеждой ли…

Он пересел к ней, обнял за плечи, она обернулась, снова коротко взглянув ему в лицо.

– Я буду тебя ждать.

Он кивнул.

– Даже когда будешь уходить все дальше и дальше. Или… Ты бы, может, хотел, чтоб все было не так… Ведь было б легче. С глаз долой – из сердца вон. Ты бы хотел?

– Не знаю.

– Не знаешь… – задумчиво и горько сказала она и чуть отстранилась. – Не знаешь, значит, не любишь. – Он хотел было что-то возразить, но она остановила его, положив ладонь ему на пальцы: – Если бы ты любил, ты бы так не сказал: «Не знаю». – Как бы уверяя и себя, она сказала тверже: – Нет, не любишь. Еще не любишь. А я – люблю. – Он чуть сильнее прижал ее к себе. – Я отдала тебе все… Нет, не тело, нет, главное, – она положила ладонь под левую грудь, – тут… Ты для меня первый, последний, единственный. Если бы ты только понял и помнил это…

– Буду помнить, – пообещал он, стараясь, чтобы и голос передал ей это обещание. Но она не очень поверила:

– Конечно, если бы ты остался тут, даже если бы уехал куда-то, но не на фронт, а временно, например, по каким-то делам, было бы легче ждать… – она повторила со вздохом, с улыбкой, голосом, в котором даже теплилась радость: – Ждать с надеждой…

Он погладил ее по голове:

– Ничего. Так и жди.

Она качала головой, и ее волосы от этого закрывали и открывали щеки.

Я буду стараться. Но ты уходишь туда, да вы все, наверное, не такие, как здесь. Я не знаю, какие вы там, но чувствую, что другие. …

Он опустил подбородок, уперся им в грудь, так ему было легче сдержать вздох.

– Мы в этом не виноваты. Мы…

– При чем тут вина! – быстро перебила она его и сняла его руку с плеча. Но руку она не отпустила, а положила ее себе на колени и прикрыла своими. – Речь не о вине. Я о другом – я боюсь, что жестокость изменит тебя. А ведь я знаю теперь, что главное на земле. Для меня, – уточнила она. – Может, тебе это покажется глупым…

Он чувствовал ладонью легкое тепло ее колен.

– Почему глупым? Скажи. Я постараюсь понять. Так что же главное на земле?

– Это любовь. Любовь и надежда. Наверное, я эгоистка, но что уж делать! А может, любовь делает человека эгоистом? Ведь он боится потерять того, кого любит. Тебе не смешно?

– Что ты? Что ты?

Она стала как-то спокойней, скорбное выражение сошло с ее лица, голос звучал бодрей, ей как будто стало легче от того, что она смогла передать ему свои мысли.

– Так ты понял?

– Понял, понял, – ответил он, снова погладив ее по голове. – Но не надо больше думать про это. Ты устала. Приляг.

Она с готовностью подчинилась ему, забралась под одеяло, свернулась там, согреваясь, все держа, не отпуская его руку, подремала немного, потом, вспомнив, что это для них за день, торопливо позвала:

– Иди ко мне…

Потом он лежал, обняв подушку, от которой пахло ее щеками, а она – она так захотела – сидела с краю, обернувшись к нему, и гладила его затылок, шею, плечи, спину, повторяя:

– Ты поспи. Поспи, милый, перед дорогой. Где ты сегодня встретишь ночь? Где будешь спать? Поэтому поспи у меня. Хоть полчаса…

И он и правда уснул, но она разбудила его, сказав:

– Пора.

Кто-то командовал в коридоре:

– Отъезжающим получать обмундирование! Отправка через час!

Когда они строились у грузовика, когда с ними прощались, она смотрела из окошка поверх занавески, прижавшись к уголку рамы. Но, когда отъезжающие полезли в грузовик, она вышла на крыльцо. На ней были те же огромные тапочки, наброшенная на плечи шинель, которую она запахивала вокруг ног, отчего плечи ее опустились и она горбилась.

Дождик все шел. На мокром крыльце, на фоне мокрой стены – она отодвинулась в сторонку от двери – она показалась ему маленькой, беззащитной и несчастной.

– Что ты стоишь? – рассердилась на него Таня. – Беги прощайся. Не видишь, что для этого вышла! – Таня держала Стаса за карман, не пуская его в грузовик.

Андрей перебежал до крыльца, прыгнул через три ступеньки, обнял Лену, она всхлипнула, прижалась к нему, а когда он отстранился, чтобы идти, она попыталась было удержать его, жалко повиснув, ухватившись за мокрую шинель. Тогда он сказал ей: «Меня ждут. Всего. Люблю. Жди. С надеждой!..», поцеловал обе ее руки, уронил их, сбежал с крыльца и по колесу взобрался в грузовик.

Пока грузовик разворачивался, пока съезжал к шоссе, он все смотрел на нее, кивая ей.

Она, прислонившись к стейе, держала руки под горлом, как бы не пуская крик, который бился в ней.

– Счастливо всем! – закричал Стас, встав в грузовике во весь рост и махая над головой обеими руками. – Счастливо всем! Счастливо!..

Горели плошки-катюши, бросая колеблющийся свет на гору картошки, вокруг которой все они сгрудились, беря по одной, срезая кожуру прямо под сапоги или ботинки и кидая очищенную, светлую, в общий большой бак с водой. Как только бак наполнялся, его тотчас же уносили к поварам. От поваров бак возвращался пустым.

Было тихо, только вплескивали, падая в бак, очищенные картофелины, да иногда Стас, закуривая, начинал бормотать какую-нибудь чушь, вроде: «Всю ночь они пили дешевенький херес. Херес был дрянным. Дрянней не придумаешь, но так как, кроме него, нечего было пить, они пили херес, морщились, кряхтели, убегали в кухню запивать водой. Херес пах не то сердцевиной грецкого ореха, не то его скорлупой, не то жженой пробкой, в общем пах отвратительно, но они пили его, страдая и крякая».

– Как из тебя все это выскакивает? – поинтересовался Андрей.

– А бес его знает! – Стас выбрал самую большую картофелину, обтер ее о полу шинели, картофелина засветилась нежной еще кожурой – вся эта картошка, судя по свежей земле на ней, была вырыта недавно, – подбросил картофелину несколько раз – она плотно ложилась на ладонь, – прижал потом к шеке и вздохнул:

– Плоды земли… Плоды земли…

На пересылке они пробыли сутки. Потом их влили в большую команду, довезли поездом-товарняком до Полтавы, откуда они пешком, топая по шпалам, добрались до запасного полка.

Из их госпитальной команды в маршевую пехотную роту попала лишь половина. Неделю с этой маршевой ротой Стас и Андрей шагали по обочинам раскисших дорог, едва выдирая сапоги из густого, липкого чернозема.

Начались дожди. Они лишь изредка перемежались ясной погодой. В один из таких дней рота, выбрав перелесок посуше со знаком саперов «Мин нет!», сделала дневку. Солдаты раскладывали костры, сушили набухшие отяжелевшие шинели, невысыхающую за ночь обувь, варили концентраты, гоняли чаи, поглядывали на небо, в котором ходили и фрицевские самолеты, наблюдали, как идут в тылы раненые и как время от времени ведут пленных немцев.

С каждым днем отчетливее становились признаки войны – воронки от бомб и снарядов казались глубже, ящиков от боеприпасов попадалось больше, на подбитых немецких и наших танках следы гари чернее, а пирамидки из досок на братских могилках светлее.

После госпитальных блаженств – чистоты, заботы персонала, пищи и сна по режиму, – конечно, такой марш быстро снял с них всех ухоженность, лень, тончайший слой жирка, который кой у кого там завязался. Все они опять, ночуя где попало, обогреваясь у костров, варя на них себе еду, топая иногда целый день под дождем, стали грязными, щеки их ввалились, глаза запали, лица и руки обветрились. Но этот марш им был на пользу – он втягивал их в жизнь солдата-пехотинца на фронте, готовил к тому, что ждало их на переднем крае.

Ритм их движения был прост: вечером, добравшись до какой-нибудь деревни, они слышали одну и ту же команду:

– С рассветом поверка на западной околице!

Так как их никто не размещал – не было для них квартирьеров, – то они, разбившись на группы по три-пять человек, сами заботились о ночлеге. Если вечер заставал их в большой деревне, да если в этой деревне было мало войск, то удавалось попроситься ночевать в хату. В этом случае хозяева варили им из солдатского пайка ужин, иногда добавляя к нему отварной картошки, кринку молока, огурцов или капусты, словом, то, чем могли поделиться. Если же деревня оказывалась маленькой, или сильно сожженной, или занятой войсками, тогда ночевать приходилось где попало: в сараях, конюшнях, курятниках, просто в стогах соломы. В этих случаях не всегда удавалось и сварить что-то – с вечера открытые костры жечь не разрешалось: костер мог привлечь немецкие самолеты – и приходилось ужинать сухарем, запивая его водичкой.

Переспав на полу ли в хате или скоротав как-то иначе ночь, позавтракав, если хозяйка топила печь и вскипятила для них чугунок кипятку под концентрат или чай, или так, хлебнув водички, пожевав сухарей с воблой ли, с крошечным ли кусочком пайкового сала, они с рассветом тянулись к западной околице.

Здесь старший, у которого были все их служебные документы – солдатские книжки и справки из госпиталей, – делал поверку, выкрикивая фамилии по списку.

Пленных, когда они встречались роте, конвойные сводили с дороги и вели целиной или по пахоте. Там было куда грязней, чем на вытоптанной тысячами ног тропке сбоку дороги, и поэтому никто к пленным не лез, а если кто и пытался, то конвойные, вскидывая винтовки, кричали: «Назад! Назад, солдат! Стрелять буду!»

Конечно, рота, когда мимо нее проводили пленных, останавливалась: было интересно и посмотреть на них, и хотелось им чего-то крикнуть, погрозить кулаком, и им кричали, смеясь:

– Что, фриц! Нах Москау? То-то!

– Нах Сибирь? Нах Чукотка?

– А мы – нах Дойчланд!

– Эй, конвойный! Дай тому рыжему по шее! Уж больно волком смотрит. Дай разок за меня!

Не замедляя шага, уже привыкнув к таким насмешкам, пленные шли, опустив головы, изредка лишь взглядывая в смеющиеся над ними лица, изредка роняя друг другу какие-то свои, немецкие, слова.

– Тоже мне, тоже мне, рыцари конкисты, – сказал Андрей Стасу.

– Подожди! – перебил его Стас. – Слушай. Слушай, что говорил мне один профессор в Пулковской обсерватории: «Познавать тайны природы – означает во имя человека сокращать число неизвестностей в ней. Поэтому, милый юноша, – он так звал меня, – и вы, когда станете астрономом, должны будете всю свою жизнь, в меру своих слабых сил и скромных знаний, должны будете во имя человека сокращать число…» – Стас не договорил, он почти задохнулся, цедя: – Нет Пулкова! Нет профессора – там и похоронен, под развалинами…

Потерь у них особенных не было. На дороге они шли не колонной, а вытягивались в длинную цепочку, и не представляли цели для немецких самолетов. Но один раз, входя в деревню, забитую какими-то частями с танками и артиллерией, они попали под бомбежку, и несколько человек из их маршевой роты было убито и ранено.

Рота, их маршевая рота следовала к месту назначения без особых происшествий, если не иметь в виду этих встреч с пленными, если не считать той бомбежки, если не считать того налета, под который они попали.

Жестокий налет это был!

Из-за непогоды – облачность стояла низко, дожди скрывали от летчиков землю – авиация бездействовала, а пехоте и танкистам было хорошо: дождь не бомбы.

В ту деревню, на которую немцы налетели, прибыла какая-то сильная часть. Тридцатьчетверки и самоходки стояли чуть ли не во всех огородах, прижимаясь к домам и сараям, но листья с деревьев давно опали, так что деревья технику не прятали, и танкисты маскировали ее сетями, соломой, палками кукурузы и подсолнечника. Насколько удалось им спрятать свои боевые машины, трудно сказать, но деревня была забита еще и всякими грузовиками и бензовозами, и поэтому для немцев-летчиков она была хорошей целью. Но, может быть, и кто-то из немецких агентов как-то передал сведения о всей этой технике, и вот под вечер, когда вдруг подул сильный и холодный ветер, который отогнал дождь куда-то в сторону, так что тучи, еще густые тучи, темные, со свисающими лохмами, приподнялись так, что даже показалось опускающееся к горизонту солнце, вот в этот вечер, когда рота лишь втягивалась в деревню, не торопясь особенно входить в нее, так как солдаты услышали в небе гул, причем гул приближался, а не затихал, поэтому следовало не торопиться, а выждать, чем же весь этот гул кончится, вот в этот-то по-осеннему погожий вечер, с бодрым, полярным, наверное, ветерком, прилетевшим, может быть, из самой Арктики, из отодвинувшихся не очень далеко туч вырвалась девятка «юнкерсов»– пикировщиков.

Андрей успел их сосчитать, крикнул Стасу и всем, кто был рядом: «Ходу!»– и все они, вся рота, помчались назад, подальше от домов, от танков и всяких других машин. Они успели отбежать за огороды, на край поля, шмякнулись там в сырые холодные борозды, прежде чем «юнкерсы» ударили по деревне.

Шанс у немцев-летчиков был всего один – ударить и уходить, что они и сделали, потому что из тех же туч, с того же направления, доставая пикировщиков, вылетело несколько пар наших истребителей. Наверное, поэтому немцы в один – единственный заход высыпали все, что у каждого из них было в бомболюках и под крыльями, несколько секунд стоял такой грохот, что и в меже, за отвалом плотной, слежавшейся земли било так по перепонкам, что Андрей зажал уши и уткнулся лицом в межу, а сама эта межа дергалась под ним, как будто кто-то рвал ее, и, казалось, она сейчас не выдержит, сейчас вот треснет, и он, Андрей, провалится куда-то туда, где клокочет то, что бьет землю снизу.

Еще до взрывов первых бомб он слышал, как часто-часто застукали снизу зенитные пушки и затрещали зенитные пулеметы, потом гул задавил эти звуки, а когда юнкерсы с ревом, делая один и тот же поворот в сторону солнца, ушли от деревни, то стало слышно, как в небе стукают пушки догнавших их, запоздавших лишь на какие-то две-три минуты истребителей, и как рвутся бензиновые баки на машинах в деревне.

Она горела, и не столько от самих бомб, как оттого, что взрываясь, машины, бензозаправщики, наверное, и танки, швыряли бензин на стены и крыши домов и сараев; тот холодный, арктический ветерок раздувал пламя, сырая солома крыш, подсохнув, вспыхивала, огонь сжигал стропила, крыши рушились, разбрасывая искры на соседние дома.

– Подъем! – крикнул Стас Андрею, и они побежали в деревню. – Вот дал! Вот дал, гадина! – бормотал Стас.

Они включились в то, что делали многие: став в цепь, передавали ведра, которые пустыми плыли по рукам к колодцам, а полными от них.

Кричали раненые, офицеры командовали танкистам и шоферам, и танки, самоходки, тяжелые грузовики, отодвигаясь от огня, а некоторые как бы уже выбираясь из-под него, тяжело урча, уходили от домов и сараев через огороды и сады, давя яблоньки, вишни, сливы, пустые уже грядки.

К медпункту шли сами, кто мог, других вели и несли, несли детей, женщин, стариков, иногда сквозь запах горелого бензина, соломы, глиняной штукатурки вдруг пробивался сладковатый запах жареного. Этот запах означал, что где-то горит чья-то скотина, а может быть, и оглушенные, раненые, задохнувшиеся люди.

Какая-то женщина,. простоволосая, босая, в порванной кофте, с лицом искаженным, с набок скошенным ртом, бежала, крича:

– О дитынко! О дитынко!

Мальчик у нее на руках, лет шести, в короткой домотканой свитке, в заправленных в сапоги, окровавленных на животе брюках, уже не стонал, а лишь слабо хватал воздух, как бы глотал его и как бы задыхался им. На свисшей через материнскую руку его белесой головенке были кровавые сгустки, затекшие и на лоб, отчего закатившиеся так глубоко, что спрятались зрачки, глаза мальчика казались в прыгающем от пламени свете иссиня-белыми.

За женщиной, спотыкаясь, не видя ничего, кроме своей левой руки, кисть которой висела, болтаясь на сухожильях, обнажив белеющие косточки, потому что кровь из руки падала вниз, за женщиной бежала девочка лет десяти, тоже босая, тоже раздетая, тоже простоволосая, в одном лишь платьишке, заляпанном по подолу и жидкой грязью, и алой кровью.

– О боже ж мий! О боже! О рученька моя, о боже ж мий! – причитала девочка и тут же сбивалась на жалкий, как у подстреленного зайчонка визг: – А-я-я-я-я-я-яй! А-я-я-я-я-яй!

Стас, швырнув Андрею ведро, метнулся к девочке, схватил ее под колени, бросил себе на плечо, как куль, и побежал к медпункту. От этого кисть на руке девочки затрепетала сильней, девочке стало больней, и она закричала:

– А-а-а! Дядечку! Больно ж! Пустить! Пустить меня! Больно ж! Больно ж!.. – но Стас, не обращая внимания на этот крик, притиснул ее к себе, не давая вырваться, и побежал, побежал, побежал и, обгоняя мать, на ходу крикнул ей:

– Быстрей! Быстро! Не отставай!

Андрей, коротко глянув на запад, пробормотал: «Гады!..», но ему сунули ведро с водой, крикнув: «Не разевай рот! Давай, давай, давай!»

Когда солнце срезалось горизонтом наполовину, сожженные и разрушенные дома дотлевали; чадили, догорая, оттянутые на буксирах сгоревшие машины, парили залитые водой танки, из которых выгружали боекомплект, снимали пулеметы. Слышались команды: «Проверить людей, имущество! Доложить…», наверное, всем раненым оказали помощь, а всех убитых снесли на бугорок, на сельское кладбище и положили – деревенских рядом с могилками под ветхими, покосившимися, осевшими крестами, а военных – чуть в стороне, где какой-то сержант уже делал разметку для братской могилы.

Стас, вернувшись, бросил мрачно:

– Пацана нет. У девочки нет кисти. Мать спит – кубик морфия…

Он сел рядом на остатки завалинки, подгреб сапогом углей, сдвинул к ним несколько головешек и так и сидел, уронив голову и грея руки…

Последний переход был длинным: они уже затемно добрались до села, где их ждали командиры, оружие, война. Андрей шел вместе со всеми, мок, как они, месил придорожную грязь, подняв воротник и сунув руки в карманы, бездумно смотрел на голые поля, пожелтевшую, прибитую дождями траву на обочинах, за которыми лежала сырая пахота. Он старался ничего не вспоминать – так было легче, – но воспоминания, не подчиняясь его воле, приходили сами.

Его все время мучила песенка, которую он слышал до войны, но тогда ее слова не трогали его, а вот услышав эту песенку в госпитале, ее там играли на патефоне, он не мог сделать так, чтобы она не приходила в память.

… Скажите, почему нас с вами разлучили.

Зачем навек расстаться мы должны?.

Ведь знаю я, что вы меня любили,

Но вы ушли, скажите, почему?..

«Вот именно, – думал он, – скажите, почему?» На душе у него было скверно. Шагая за Стасом, он механически переставлял ноги, отворачивался в сторону, когда ветер швырял дождь прямо в лицо, и горько усмехался, когда слышал, как Лена говорит ему: «В такую погоду любимые должны быть вместе. Пить вкусное вино, обнимать, греть, любить друг друга. Может быть, старые люди это не так понимают, но я смотрю на мир так…»

– Пить вкусное вино… Любить друг друга!.. – бормотал он. – А фрицы? А проклятые эти фашисты?..

Холодало, тот арктический ветер не уходил, вымораживал сырость из воздуха, так что звезды казались ярче, и еще за несколько километров от переднего края было четко видно, как взлетают к небу трассирующие очереди и как вспыхивают ракеты.

– Ну что, прибыли? – спросил Стас, когда они остановились для перекура. Все в роте смотрели туда, где взлетали трассирующие и ракеты. – Вот они, наши угодья. Вот где развелось микроцефалов. Но мы их будем сокращать. В меру наших сил и скромных дарований…

В сарае, к которому их подвели, горело несколько фонарей «летучая мышь», в топках двух кухонь, стоявших посередине, красным огнем тлели угли, и в сарае было достаточно светло, чтобы одним раздавать винтовки, патроны, гранаты и еду, а другим чтобы получать все это.

– Как в преисподней! – буркнул ему в шею Стас. – Не хватает только Вельзевула. И пахнет не серой и смолой, а ячневой кашей.

Пахло и правда ячкой, она перебивала запах от сырых шинелей, сгоревшего керосина и тот запах, который идет от открытых патронных и гранатных ящиков; они пахнут и свежеструганными досками, и порохом, и новым железом, и толом.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю