Текст книги "На двух берегах"
Автор книги: Олег Меркулов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 28 страниц)
Всю ночь он шел так, как никогда не шел, подхлестывая себя:
– Давай, давай! Давай, Андрей! Кенгуру бежали быстро. Ты беги быстрей…
За двенадцать часов темноты он ушел, стараясь держаться на запад, километров на семьдесят, затаился на день, в следующую ночь сделал еще километров шестьдесят, потом началась поземка, он ушел на север еще километров па сорок, и следы его потерялись.
Месяц назад, еще до Нового года, после обычной своей вылазки, возвращаясь к землянке, он нашел ее разрушенной. Потолок ее был поломан, стены, насколько это было возможно, обрушены, печечка вообще исчезла, исчезли и труба от нее, вещи из землянки – плошки-свечки, куски парашюта, одежда, ведро были унесены, котелки исковерканы, измяты, потоптаны. Все еще падавший снег заносил яму, то, что было у него и Марии по-своему хорошим жильем, заносил и многие следы у землянки и вообще вокруг нее.
Когда он возвращался после вылазок, он осторожно стучал в творило, приподнимал его и спрашивал:
– Кто в тереме живет? Кто в теплом живет?
Мария встречала его как брата или как какого-то другого родственника. В одиночестве ей было тоскливо, и она радостно суетилась, помогая ему снять оружие, мешок, раздеться. У нее всегда было целое ведро снеговой воды, какая-то сваренная еда, которую следовало лишь разогреть, целый котелок остуженного несладкого – какой он любил, – но хорошо заваренного чая. Он выпивал этот котелок, сидя на нарах, отдувался, чувствуя, как, получив возможность, начинают отдыхать все его мускулы, сухожилия, легкие, сердце, которые он не щадил, заставляя под нагрузкой работать по восемнадцать – двадцать часов, соловел от ощущения легкости на плечах и спине, на которые теперь не давили оружие и одежда, млел от тепла, приходившего от печечки, проходившего через свитер до тела.
Потом, глотнув спирта, закусывая хлебом, горячейшим супом с тушенкой, он коротко рассказывал ей о том, куда добирался и что ему удалось сделать. Он не называл ей, сколько убил немцев и полицаев, он говорил:
– Было дело. Кое-кто уже против нас не повоюет.
Мария особенно не расспрашивала, но догадывалась, сколько ему пришлось стрелять, по оружию – оружие чистила она.
– Ты поспи, поспи, Андрюша, – говорила она, когда он, наевшись, валился на спину. – У тебя, поди, все косточки ломит. Я и почищу, и смажу, и сделаю все-все.
Он следил лишь за тем, чтобы она правильно разряжала, держа автомат или винтовку под творилом, он рассказал ей даже про случай в вагоне с Васильевым, про то, как он ранил Веню и чуть не поубивал других. Мария, услышав эту историю, всплеснула руками:
– Да что ж он, ирод-то! Да ему за такое руки отбить мало! Это же прямо судьба сохранила вас!
Но он не стал ей рассказывать дальше ни про Веню, ни про Барышева, ни про Папу Карло, ни про других, которых за Днепром, на Букрине, судьба уже не сохранила.
Когда он возвращался, день для Марии был как праздник – она зажигала дополнительную плошку, робко улыбалась ему, преданно смотрела в глаза, ловя каждое его желание – то ли подрезать еще колбасы, то ли долить что в кружку, то ли смочить тряпицу, чтобы дать ему обтереть усталые, гудевшие ноги.
Но, возвращаясь, каждый раз он хотел бы на свой стук, на вопрос о теремке, не услышать ответа, а найти лишь знак на стене: вбитую щепку у нее над нарами. Это означало бы, что она ушла к Николаю Никифоровичу, что все с ней в порядке.
Опасаясь за нее, он ни разу не стрелял ближе от землянки, чем километров за двадцать. Еще с того похода, похода по калининским лесам, он знал, как беречь базу, и осторожничал крайне.
От разоренной землянки он бесшумно скользнул к опушке, но не сразу к той, заветной для Марии, сосне, а чуть в сторону, чтобы понаблюдать. Но и наблюдать-то оказалось ненужным. На полянке возле сосны снег был истоптан, в кровавых пятнах, в кровавых строчках, а неподалеку от сосны лежала Мария.
Она была раздета – без шапки, без полушубка, без гимнастерки, без свитера, без ватных брюк, без валенок и даже без носков. Они все сняли с нее, с убитой, позарившись на новую, хотя и окровавленную одежду.
Он постоял над ней, вглядываясь в побелевшее, оттого что из нее вытекло много крови, лицо; губы Марии были плотно сжаты, брови сдвинуты к переносице, а в открытых глазах застыло выражение отчаяния.
Живот, бедро подогнутой ноги и затылок у Марии были прострелены, и снег, на котором она лежала, был под ней густо красен, а снег по бокам от нее, по которому полицейские топтались, раздевай ее, перемешанный с кровью снег был розов. И в этом розовом снегу, как золотинки, поблескивали затоптанные гильзы.
Еще в трех местах на поляне снег был кровав – напротив Марии, сразу перед деревьями и слева от Марии, шагах в десяти. Здесь кто-то лежал, это было видно по отпечатку на снегу, здесь, возле этого отпечатка, сохранились следы многих валенок. Здесь, наверное, лежал убитый Марией тот, который хотел взять ее живой, и в которого она, заметив, дала длинную очередь – на ближних кустах были отстреленные или перебитые ветки. Сразу же за этими кустами снег тоже был с кровью, там потоптано было меньше, там от кого-то отпечатался след, как будто этот кто-то лежал на боку, в кровь у него текла из головы.
Убили Марию, стреляя с другой стороны и попав в затылок, бок и бедро. Но, видимо, не желая даваться живой, она убила двоих, а одного ранила. Судя по гильзам вокруг нее, она, наверное, успела расстрелять лишь один магазин, потом упала, и ее, уже лежачую, добили.
Скользя по полянке, скорбя, думая, как все это могло получиться, думая, что делать дальше, он остановился над сломанными грабельками и понял, что они выследили Николая Никифоровича, а потом выследили и Марию. Конечно, Николая Никифоровича было нетрудно выследить – понаблюдать за ним в бинокль, когда он отправлялся за дровами, определить примерное место, куда он ходит, посадить засаду, дожидаясь его очередного прихода, увидеть, что надо увидеть, потом тихо взять. Николай Никифорович не был вооружен, а что может сделать человек с топором против нескольких с винтовками? Они, наверное, и не стреляли, чтобы не спугнуть других, выбили у него из рук топор и уволокли. А грабельки остались тут поломанными. Потом они посадили новую засаду, на которую Мария и наткнулась.
«Нда! – подумал он, шевеля палкой грабельки. – Не зря он ее не брал к себе. Не зря не мог ни взять, ни отправить никуда. Что-то у него не получалось. А может, кто-то продал его? Такое тоже не исключается…»
Тут следующая мысль как обожгла его: «А если., а если… – подумал он, – а если и Николай Никифорович и Мария посчитали, что это я их продал? Да нет, не может этого быть», – попытался он отогнать эту мысль.
Он подъехал к Марии, наклонился, поправил рубашку, чтобы грудь закрылась, подсунул под Марию руки, поднял ее, положил на плечо, как кладут маленькую девочку, и понес к землянке.
Он съездил за Тишей и, распеленав его, положил к нему Марию, запеленал опять их в парашют, затянул стропами и, расчистив на дне землянки место, на стропе же осторожно спустил их туда, потом спустился к ним сам, поправил их и сказал им:
– Ну, ребята, простите и прощайте.
Он осторожно заложил их обломками потолка и засыпал землей.
Могила Тиши и Марии была невесть какой, но лучшего тут было не придумать. У него не было большой лопаты, а малой саперной он бы многое не сделал. Он осторожно обсыпая на жерди края стен, стараясь, чтобы слой земли был потолще, чтобы к трупам не добрались лисы, а потом сбросил на них так много снега, что землянка сравнялась, и хороший снегопад должен был бы потом скрыть вообще все следы. Он знал, что весной талые воды, конечно, размоют края еще больше, земля осядет, уплотнится и Луньковы со временем растворятся в ней.
Так вот, он завел календарь, чтобы не сбиться с дней, и делал на прикладе зарубочки, отсчитывая эти дни. Но время для него стало каким-то иным, потому что жизнь расслоилась. В ней оказалось несколько времен, сейчас совершенно, как ему казалось, не связанных между собой.
Самый дальний слой представлял довоенную жизнь: детство, дом, родители, школа, институт. Эта жизнь виделась совершенно нереальной, не его жизнью, а чьей-то: какого-то мальчика, подроста, парня, как если бы он подсмотрел ее или увидел в кино.
Чуть ближе к теперешнему его бытию оказывалась жизнь в армии до последнего ранения, до последнего госпиталя, до Лены: разведдиверсионный отряд, потом то, что было до Днепра.
Днепр, ротный, Веня и остальные ребята, Зазор – это все было как будто бы совсем уже рядом, совсем близко. Казалось, протяни руку, и можно до чего-то из тех дней дотянуться.
Госпиталь 3792, Лена, Стас, ротный, Степанчик – это все было как бы только вчера и почти сопрягалось с настоящим.
Теперешнее настоящее включало не только каждый его день. Оно состояло из блиндажа, в котором фрицы его били, пути до поезда, побега, встречи с Марией и Николаем Никифоровичем, потери их и из его одиночной борьбы. Блиндаж, где его били, стал вехой его совсем новой жизни, в которой прошлого не существовало. Прошлое было в жизни до блиндажа – прошлое осталось в его советской жизни, а нынешняя составляла как бы затянувшееся настоящее солдата, пропавшего без вести. И в это настоящее влезали воспоминания. Они приходили из тех разных слоев времени до блиндажа, путались, отодвигали друг друга, сталкивались, проникали друг в друга, так что получался какой-то хаос лиц, дел, событий. Приходили эти воспоминания из времени до фрицевского блиндажа, и на душе становилось горько, и сердце сжималось.
В конце февраля, когда он ушел еще дальше на север, в глухие совершенно места, так как после дела с теми четырнадцатью из облавы на него он считал, что ему надо как следует затаиться, а для этого следовало сначала подальше уйти, а потом прекратить на недельку активность, – так вот в конце февраля у него была стычка с другим противником.
Собственно, он не хотел этой стычки и уклонялся от нее, как мог, на этого «противника» жалко было тратить патроны, да и убивать этого «противника» тоже было крайне жалко. Но пришлось.
В поздний, все еще новолунный, морозный вечер, когда чуть подтаявший днем от солнышка снег наверху схватился в наст, он услышал волчий вой.
– Так! – сказал он, останавливаясь. – Вы, ребята, держитесь лучше подальше. – Я, конечно, еда. Я для вас даже очень много еды. Но эта еда вам но по зубам. Предупреждаю на полном серьезе.
То ли волки гнались за ним, идя по лыжне – лыжня ведь тоже пахла человеком, – то ли он сам вышел в ним, и они учуяли его запах, но скоро, примерно через час, часто оглядываясь, он заметил огоньки их глаз.
Он наддал, волки тоже наддали, держась от него на довольно почтительном расстоянии, он не знал, сколько их; когда он оглядывался, судя по огонькам, он полагал, что их штук пяток, но ведь их могло быть и больше: не все же волки смотрели на него, когда он оглядывался, дескать, пожалуйста, считай нас!
Что он мог, что он должен был делать в этих обстоятельствах?
После боя в роще прошло часов тридцать, он, поспав за эти сутки всего ничего, сделал уже километров полтораста, но все равно следовало уходить, уходить, уходить, через каждые десять-пятнадцать-двадцать километров меняя направление, чтобы сбить тех, кто за ним охотился, с толку, чтобы не напороться на засаду, не попасть в ловушку, которую ему могли подготовить. Поэтому уйти в лес, возле кромки которого он сейчас двигался, залезть на дерево и переждать до рассвета, рассчитывая, что волки бросят его, он не мог.
– Не могу! Не могу я это сделать, ребята, – сказал он волкам– Обстановка такова, что никак, совершенно никак не могу.
Патронов у него было мало, да и стрелять вверх, чтобы попытаться просто напугать волков, означало рисковать, излишне рисковать: ночью выстрелы слышны далеко, и, откуда ты знаешь, кто может их услышать, что из этого потом выйдет? А может, где-то недалеко дорога, а может, по этой дороге кто-то едет – те же полицаи по каким-то своим сволочным делам? А тут выстрелы! А кто это стреляет? А почему стреляет? А вот одиночный выстрел – это не стрельба: человек подумает, что ему могло и показаться.
Волки же между тем пока не бросали его, а под утро стали приближаться. И их прибавилось. Наверно, останавливаясь и воя, а может, и воя на ходу, они давали сигналы тем, кто был от них недалеко, собирая других для такой трудной охоты.
Ему же под утро следовало сделать хорошую передышку, чтобы и поесть, и отдохнуть, так как впереди был день, который нес неизвестно что, может, такой же новый бой, как в роще, а может, что-то и похуже. И он должен был быть готов к такому дню.
– Вот что, ребята, вот что, – сказал он, подойдя к лесу и вы-
305
сматривал дерево потолще, возле которого он хотел поесть и, стоя, опершись об него, подремать часок-полтора. – Охота у вас не получится. Если бы среди вас был Акела, он бы это понял и увел вас добром, а так… Так придется кем-то из вас пожертвовать, и никуда от этого не денешься! Никуда!
Можно было, конечно, забраться на дерево и втащить туда мешок с едой, чтобы она не досталась волкам, поесть и подремать там, держась за какой-то сук, ну а потом? Потом опять уходить от волков? Пока бы он дремал, они бы сидели недалеко, да подвывали, да созывали новых, и он потом должен был бы слезать у них на виду, и кто мог сказать, что они именно в этот момент не бросились бы на него – сразу всей стаей.
Нет, этот вариант его не устраивал. Был, на его взгляд, один-единственный вариант, дельный вариант – напугать и накормить их так, чтобы они от него отвязались.
– Что ж, что ж, жаль, но никуда не денешься, – сказал он, останавливаясь и снимая винтовку.
Волки между тем – он это видел по их глазам – из цепочки перестраивались в дугу, которой охватывали его с обеих сторон, это было их боевое развертывание.
– Так-так! – сказал он, насчитав девять пар глаз и становясь на колено. Прицел и мушка в темноте лишь только угадывались, он, конечно, не мог прицелиться точно и ждал и дождался, когда волки подтянулись так близко, что хоть и смутив, но стали различаться их тени. Тогда, выбрав одну, он примерно – лишь мысленно видя прицел и мушку – поймав эту тень на конец чуть отблескивающего ствола, нажал на спусковой крючок.
Вслед за выстрелом раздался визг, а когда визг затих и вместо него лишь слышалось злое, жадное рычанье тех волков, которые рвали застреленного, он встал, повесил винтовку на шею и побежал к лесу.
Начинался март. С каждым днем теплело, дни становились длиннее, и хотя ночью еще прихватывало хорошим морозцем, к полудню солнце пригревало так, что снег на елях намокал, с веток свисали сосульки, роняя сияющие на солнышке капли. Капли пробивали снег до земли. Снега везде было меньше, сугробы в лесу осели, уплотнились, покрылись синеватою коркой, а в полях, особенно на припеках, снег обтаял настолько, что показались черные влажные днем бугры пахоты.
Весна и облегчила, и усложнила все. Легче было коротать ночи, меньше расходовалось энергии на то, чтобы не мерзнуть, значит, можно было продержаться на меньшей порции еды, можно было натягивать на себя меньше одежды, а это позволяло легче двигаться, да и вообще дышалось как-то свободнее, веселей; от влажного, сочного воздуха днем чуть хмельно шумело в голове. Ночью этот воздух вымерзал, из него выпадал иней, и с неба смотрели блестящие игольчатые звезды.
Весна означала еще, что приближалось и время нашего наступления. Что наши будут наступать, Андрей был совершенно убежден. Он и рассчитывал именно на это – что наши месяцем раньше, месяцем позже пойдут в наступление, выбьют немцев и с этой территории, и он встретится с нашими, и все как-то станет на свои места.
У него был еще вариант, который он тоже не раз обдумывал. Теперь, когда он стал независим от Марии, когда решал, исходя только из мыслей о себе, он мог бы, держась все на север, выйти к таким местам, где действовали партизаны, – к Полесью. Там, в больших лесах, они должны были быть, там было где скрываться их отрядам, не то что здесь, где леса были куцые, где они вроде островков стояли в полях. Однако продвижение на север отдаляло его от того участка фронта, где стояла его бригада, где были рота и ротный, а он от них отдаляться не хотел.
– Только бы добраться до роты, – вздыхал он.
Начинался март. Весна и облегчила и усложнила все. Усложнила тем, что, чем длиннее становились дни, тем дольше он должен был прятаться, а на ночные переходы оставалось меньше времени. Тяжелее стало и идти на лыжах, влажный снег лип, и он, натирая лыжи мазью, со страхом смотрел, как убывает мазь.
Лыжи терпели – в них не было трещин, а небольшие забоинки по кромкам он, осматривая лыжи, каждый раз осторожнейшим образом срезал финкой и зачищал, шлифуя срезанное место ручкой финки.
Терпели и палки, лишь от тысяч и тысяч ударов о снег истрепались ремешки, которые крепили кольца. Но он кусками все тех же парашютных строп заменял оборвавшиеся ремешки.
Терпели пока и пьексы. Он берег их, стараясь не очень мочить, но от влажного снега они все-таки намокали. Он сушил их, переобуваясь в валенки, а чтобы пьексы при сушке не коробились, набивал в них запасные портянки. Кое-где у пьексов начали расходиться швы, но он после просушки, натеребив из обрывка стропы ниток, ссучив их, натерев получившуюся толстую нитку лыжной мазью, зашивал каждую дырочку на швах.
Все остальное у него было в порядке, оружие исправно, одежда цела, сам он был здоров. Вот только кончались продукты.
Запасы Тиши и Марии – запасы из тайников он съел, от них остались лишь НЗ – банка мясных консервов, банка сгущенки, три пачки концентрата да соль, начатая плитка прессованного чая, горсть сахарного песка да несколько щепоток табака «Флотский». На пачке этого табака была нарисована прямая английская трубка с граненой чашечкой. Табак он добавлял в махорку, отчего она получалась ароматной, не становясь слабей.
Его «носимый» запас продуктов, то есть теперь весь их запас, составлял кусок килограмма в четыре сырой свинины и приличного – килограммов еще на пять – количества муки. Мука была завязана в узле из куска парашюта.
Эту еду он добыл, выследив еще одни сани с полицейскими, возвращавшимися из какой-то, наверно, большой деревни с базара. Полицейских было двое, он легко с ними разделался, уволок с саней полтуши подсвинка, муку, и еще кое-что по мелочи. У одного полицейского оказался сверточек с петухами – леденцами на палочках. Петухи, сваренные из сахара, были ярко-малиновые, почти не прозрачные. Полицейский, смуглый парень лет двадцати, видимо, купил этих петухов для каких-то ребятишек. Андрей, подумав о них, высыпал петухов на солому, взяв лишь от них бумагу на закурки. Ему стало жалко неизвестных ребятишек. Скользнув взглядом по еще не остывшему до конца лицу полицейского, он было пожалел и его, но к шапке этого смуглого парня была прицеплена такая же бляха, как у полицейского на станции Ракитная, который нес караул у повешенных железнодорожника и его дочери-подростка.
– А ты не стоял под такими? – спросил он. – Сам не вешал? Не жег деревни? Не расстреливал? Больше тебе не придется делать это. – Забирая из подсумков патроны, Андрей добавил:
– Кому пошел служить? Фрицам? Эсэсовцам? За свинину, за самогон. Эх ты, дерьмо собачье!
Теперь, когда ему надо было поесть, он, забившись куда-нибудь подальше, строгал в котелок свинину, набивал котелок сосульками и, покипятив, посолив, сыпал, помешивая палочкой, муку. Получался не то густоватый суп, не то какая-то жидковатая мучная каша, вроде мамалыги с мясом. Котелка этой мамалыги ему хватало на ужин, но он, экономя, оставлял немного еще и на утро. В хорошую метель, в сильный снегопад он мог съесть на ночь и целый котелок, рассчитывая, что, проснувшись, сварит еще.
На всякий случай в такую вот хорошую метель он, поев, наварил два таких котелка про запас. Он дожидался, когда мамалыга замерзала, выбивал ее на снег, мороз схватывал ее в твердую, некро-шащуюся массу, и мамалыгу можно было, завернув в тряпку, носить в вещмешке. Два таких плоских цилиндра этой мамалыги у него были тоже как «НЗ». Если бы ему пришлось долго уходить от погони, он мог бы, кусая на ходу, поесть, и калорий от этой мамалыги ему хватило бы на неделю гонки, а за неделю он мог пройти километров триста.
Он ощущал себя очень сильным. Наверное, в нем не осталось ни грамма жира. Он состоял как бы из одних мускулов и жил, обтянутых кожей. От постоянных – от многих-многих тысяч – ударов палками в снег его руки стали как железные, ладони огрубели, и он без труда мог переломить сухую березку толщиной в кружку. Без лыж он вообще не чувствовал ног, так легко было им ходить, сгибаться, когда он приседал к костру. Тяжелый мешок – а мешок с тем, что было привязано к нему и поверх него, тянул килограммов на двадцать, не давил ему плечи своими лямками. Мешок как бы служил лишь для того, чтобы удерживать на его спине тепло и только; если он шел сутки подряд, то лишь через эти сутки начинал ощущаться как тяжесть.
Он мог уснуть в любое время, в любой позе, хоть стоя. Он часто так и спал – прислонившись мешком к дереву, не снимая лыж, выставив перед собой автомат, держа палец на спусковом крючке. Отогнув наушники, он спал, охраняя себя слухом, он слышал, как шумят кроны, когда их трогает ветер, как шуршит, падая с веток снег, как капля, падая с сосульки, цокает об корочку льда под деревом, где тень, куда солнце не добирается и где даже днем остается крепкий, синеватый, как колотый сахар, наст.
Сколько он прошел за это время километров, он, конечно, не знал. Но, понимая, что его безопасность в движении, он, после каждой своей вылазки, уходил, уходил, уходил, сбивая следы, пробегая иногда и по пустынной дороге километры, чтобы сани, грузовики, другие машины затерли его лыжню.
Но начинался март, с лыжами вот-вот он должен был расстаться, и он, прикидывая, где была его бригада, куда она может, в случае наступления, продвигаться, пошел к югу с тем, чтобы быть при всех обстоятельствах в тех местах, где шансов найти бригаду, найти ротного будет больше.
По разъезженной, особенно черной поэтому на фоне еще белых полей дороге шли войска. Катились тяжелые кургузые самоходки, их было даже больше, чем танков. Пушки у самоходок были разные – и семидесятишестимиллиметрового калибра, и восьмидесятипятимиллиметрового, и даже больше, наверное, «сотки»– стомиллиметровые. Под этими пушками дрожала земля, даже там, где он стоял, метрах в двухстах от дороги, эта дрожь ощущалась.
Катились танки: тридцатьчетверки, КВ; осторожно тянули длинные толстые пушки гусеничные тягачи; под белыми, еще зимними чехлами ехали на «студебеккерах» катюши; трудяги «доджи-три четверти» тянули противотанковые «Зис-3»; норовя проскочить вперед через любую щелочку в этом потоке, сновали квадратные юркие «виллисы»; и самые разномастные грузовики везли пехоту и, на прицепах, кухни. На выбоинах кухни покачивались и словно кланялись своими трубами.
И, конечно же, топала пехота. По обеим сторонам дороги, на обочинах, выбив там уже торные тропки, шагали бесчисленные пехотинцы в таких знакомых, таких родных шинелишках, полушубках, ватниках, бушлатах, в валенках, сапогах, ботинках с обмотками. Сколько можно было окинуть взглядом в оба конца дороги, по ней бесконечно ползла эта лента техники и людей, и трудно было представить, чего же больше на этой дороге: всякого рода боевых и подсобных машин, всякого оружия или человеческой массы, хотя, конечно, людей было больше – они сидели или стояли в этих машинах, цеплялись за лафеты пушек, облепляли корпуса танков и самоходок, висели на кухнях, стараясь хоть немного проехать, дать хоть немного отдохнуть гудевшим ногам.
С серого, плотно закрытого, совсем низкого – хоть доставай рукой – неба на все это сыпался не то снежок, не то какой-то иней, и все эти тучи, отрезавшие землю от солнца, сейчас прятали двигавшиеся войска и от наблюдения с воздуха, и от бомбежек.
Андрей стоял, воткнув палки попрочней, держа в лямках кисти, скрестив кисти, положив на них подбородок, наклонившись вперед, чтобы быть еще ближе к дороге, перед последними к ней кустами, скрывавшими его.
Он смотрел на своих и все не мог насмотреться, все не мог уверовать, что страшный кусок его жизни – блиндаж, где его допрашивали и били немцы, немецкий штаб, где тоже допрашивали, хотя и не били, а только угрожали расстрелять, дорога на Ракитную, вагон с пленными, побег, скитания в одиночку, без оружия и еды, Мария, Тихон, Николай Никифорович, а потом длинная одиночная война, – все не мог уверовать, что теперь этот кусок его жизни позади.
Из-за кустов, приподнимая бинокль, он вглядывался в лица пехотинцев, танкистов, артиллеристов.
«В роту! Только к ротному! – вбивал себе в голову Андрей, – Черт с ним, если меня посадят под следствие. Хоть кто-то будет теребить это следствие. Тот же ротный время от времени будет же справляться, что и как, и когда, мол, Новгородцева выпустят! Все-таки я буду взят из своей части, и часть будет как-то же отвечать за меня. Да и я буду напоминать о себе, мол, ребята, подсобите».
Он вспомнил, как ротный говорил:
– У нас еще, у нас, ребята, еще такие незапланированные семестры!
Еще неделю назад перед рассветом он услышал далекий грохот. Потом днем в тыл немцам потянулись обозы раненых, а навстречу им торопливо подбрасываемые подкрепления. Он уже израсходовал почти все боеприпасы. Патронов к винтовке у него была лишь обойма. Он берег ее на тот случай, если удастся сблизиться снова с какими-нибудь «мерседесом» или «оппелем». К «шмайссеру» же у него осталась лишь пара магазинов, он не мог их расходовать, потому что без боеприпасов его можно было взять голыми руками.
Три дня грохот не умолкал, то начинался снова, потом начал приближаться, и он понял, что наши идут. Это доказывало и то, как торопливо вдруг начали отходить тылы немцев: полевые госпитали, медсанбаты, жандармские роты, машины со всяким складским имуществом, рациями, бензиновыми бочками, солдатскими ларьками, построенными на «татрах», подбитой и не отремонтированной техникой на автоплатформах и всем остальным, что идет вслед за наступающими частями, а при отступлении отходит первым.
Он метался от перелеска к перелеску, стараясь и добыть патронов, и расстрелять их получше. По отходившим тылам наши самолеты почти не били, они были заняты резервами немцев и, главное, действовали там, откуда шел грохот. Ночью, выскальзывая к дороге, он искал патроны, а днем, все эти три дня, расходовал, стреляя с предельно возможной дистанции по тем, кто двигался на восток.
Через три дня движение на восток вообще прекратилось, гул приблизился, потом с востока вдруг длинными колоннами пошли боевые немецкие части, и тут он расстрелял все, кроме последней обоймы к винтовке и двух магазинов к «шмайссеру».
Немцы не обращали на него никакого внимания – им было не до него. Ну и что, что кто-то в одиночку их обстреливал? Им было не до этого – они сматывались, они торопились уйти на какой-то другой рубеж обороны. Когда он стрелял, машины даже не останавливались, если он не убивал шофера. Если же он убивал шофера и машина мешала движению, немцы, паля по лесу, или заменяли шофера, или сталкивали машину с дороги и, попрыгав в другие, ехали дальше. Один раз, убив шофера, он пробил колеса большому тяжелому грузовику с какими-то ящиками, нагруженными вровень с кабиной. Так как ехать этот грузовик дальше не мог, а мешал остальным, то немецкий тягач, толкая грузовик в бок, оттер его к обочине. Машины так и шли, огибая этот грузовик, пока какой-то танк не ударил по грузовику гусеницей. Грузовик опрокинулся, ящики с него посыпались, но никто из немцев не думал их собирать.
Полицейским он тоже был не нужен. Служба полицейских здесь кончилась. Наверное, некоторые полицейские остались, ожидая решения своей участи, но многие и уходили с немцами. Их деревенские сани, нагруженные узлами, мешками, всяким иным скарбом, выглядели среди немецких машин жалкими. На санях ехали и женщины и дети, а к некоторым саням были привязаны коровы. Коровы не поспевали, петому что возницы то и дело подхлестывали лошадей, коровы, натягивая веревку, запрокидывая голову, бежали за санями неумелой, жалкой рысью.
В полицейских эти дни он не стрелял. Он не стрелял в них не потому, что щадил, а только оттого, что считал разумней стрелять в немцев. Они породили полицейских, они породили зло, творимое полицейскими, и за это все в первую очередь должны были расплачиваться они.
Между последними отходившими немцами – батальоном тяжелых танков, «Фердинандов», бронетранспортеров, набитых пехотой, – и нашими разрыв был с километр, а по времени – полчаса, не больше. Через эти полчаса, когда тыльный «тигр», держа пушку повернутой назад, прогрохотал, пролязгал на запад, с востока показались сначала тоже танки – шесть КВ и тридцатьчетверки, между которыми шли еще две тяжелые самоходки. Это был, наверное, тот авангард, который должен был не давать немцам на этом участке оторваться от боевого соприкосновения.
Люки у тридцатьчетверок были закрыты, не высовывались из-за броневых бортов, как это всегда бывает на маршах, и самоходчики; но Андрей с заколотившимся сердцем помчался к дороге.
Горло у него пересохло, он несколько раз сглотнул, потому что сначала не мог и кричать, а потом, швырнув лыжные палки вверх, как бы салютуя, заорал, махая на запад:
– Давай! Ребята, давай! Спасибо! Спасибо, что пришли!
Некто из башен или из-за бортов не высунулся, из-за грохота моторов и лязга гусениц его, видимо, даже и не слышали, но он об этом не думал. Даже когда авангард прошел, он все еще, через какие-то паузы, шептал, провожая взглядом последнюю самоходку:
– Давай, ребята… Давай!..
Потом, за авангардом, прокатилась мотопехота, пушки, все остальное, готовое в любую минуту, если немцы остановятся, если сядут в оборону, принять боевое развертывание.
Он стоял, не в силах стронуться с места, как бы боясь, что все свои исчезнут, и он опять останется в одиночестве.
Как отступали немцы южнее и севернее этого места, как преследовали их наши, он не знал, там могло быть и по-другому – через заснеженные еще поля, с боем за каждый километр, но здесь немцы поспешно отходили, видимо, к какому-то новому рубежу обороны.
Когда стемнело, он, то и дело оглядываясь на дорогу, прислущиваясь ко всем звукам, которые долетали до него, радуясь от каждого звука оттуда, вошел в лес, разжег, не таясь, костер, наварил еды, выпил весь спирт, наелся вволю, вволю же напился чаю и завалился спать. В первый раз после того сарая, где ротный разбудил его словами: «Вставай! Подъем, Новгородцев! Так можно проспать всю войну!» – в первый раз после той ночи он заснул спокойно. Ему, правда, пришла в голову мысль, что нельзя отказываться от осторожности, что в лесу могут шататься отставшие фрицы, но он от этой мысли отмахнулся. Все, что он сделал, это только затоптал угасавший костер, чтобы огонь не привлек ничье внимание. Он спал до света, просыпаясь с радостной мыслью, что он среди своих, что все, все, все кончилось! Сонно улыбаясь, шалея от этой мысли, он переворачивался на другой бок и засыпал снова.