Текст книги "Собрание сочинений в 9 т. Т. 8. Чаша Афродиты"
Автор книги: Николай Никонов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 26 страниц)
Я очнулся, когда мимо прошествовал было Павел Петрович, но не ушел, вернулся и встал на шаг позади. В мастерской воцарилось молчание. Побросали кисти. Павел Петрович стоял минуту, другую, потом он обернулся ко всем и жестом Наполеона пригласил сюда. Обступили. Все так же, молча.
– Глядите! – сказал Наполеон. – Вот так надо писать! Так!
Здесь была высшая похвала художнику. А Павел Петрович не тратил время на объяснения. Удалился тем же торжественным шагом.
С тех пор до самого выпуска я сделался знаменитостью курса. Со мной почтительно советовались, по мне сверяли свои работы. Моими оценками дорожили, как преподавательскими. Я словно занял наконец принадлежащий мне когда-то пьедестал. Я убедился, что истинный художник никогда не задерет голову. Он знает этот свой пьедестал до сантиметра в высоту. С него он просто лучше видит вокруг. Но как редко это при жизни, и как часто пьедестал занимают недостойные и задиристые головы, им всегда надо лезть выше, на чужой подиум. И они ЛЕЗУТ.
Глава IX. НАДИЯ-НАДЕЖДА
Близилось время исхода из училища, превращения в художника. Художника? Да, Господи! Какого еще ХУДОЖНИКА? В учи-те-ля ри-со-ва-ния и чер-че-ния. Где вы, Маковский, Федотов, Тропинин? На всю жизнь во мне ваш «Отставной учитель рисования». Бедный, жалкий старик в проволочных круглых очках. Да. Был когда-то в старой, навсегда ушедшей, умершей ли России? А была она? Россия-то? Русская страна? Там все-таки гимназический учитель рисования, черчения и каллиграфии жил, бывало, в собственном доме, при жене, семье, дворнике, кухарке.
В художники же у нас попасть, впрочем, почти не мечтали. Ну, отдаленно, в будущем. А в реальности – кто? Ближе всех, пожалуй, великолепный трутень Семенов. Этот уже выращивал право писать диплом на тему: «Товарищ Хрущев на встрече с колхозными маяками». Заявку направили в идеологический отдел обкома, и там, слышно, отклонили. Величина была слишком. Вообще, Ленина, Хрущева, вождей студентам писать не рекомендовалось – не тот калибр. Испортить образы величайших классиков и гениальных продолжателей не могли только, оказывается, художники-зэки. Я ведь вот и Сталина, и Берию, и еще кого-кого только не писал. Но Семенову было главное – о нем говорили. Нельзя вождей – можно ударников пятилетки, героя, токаря-карусельщика с Уралмаша, заслуженную учительницу. Наш бородатый славянофил творил «Поход Ермака», Замошкин – «Домны на рассвете».
Подходило время диплома. А я маялся. Не станешь ведь: «Венеру, рожденную из пены». Хотелось же написать только женщину: гетеру, вакханку, куртизанку, сельскую красавицу, на худой конец. Но знал: никто не утвердит такую тему. Опять сочтут за издевательство. Дипломная работа требовала утверждения руководителя, и хоть был им у меня не Павел Петрович, а Николай Семенович Болотников, и ему вольности студентов не прощали. Я ломал голову. Ни к чему другому не лежала душа. Ни к майскому, ни к октябрьскому ни к военному. Может, портрет Васи Теркина? Этакого солдата «Вани-дурачка». Теснили мысли: «А если лагерное? Ну портрет того же Бондаренко? Или начальника режима на Ижме, майора, лысого, с озверелыми бешеными глазами – кусками мартовского льда? Я бы и написал этого лагерного дьявола именно с кусками льда из выпученных орбит. Или главвора Канюкова? Или Кырмыра?»
Срок подачи заявки истекал, а я ничего еще не заявил, ничего не выбрал из списка тем, предложенных дирекцией. Рука отказывалась их «воплощать».
Однажды шел вдоль набережной к дому. День стоял прохладный, несолнечный. Какая-то дымка лежала на далях, в улицах за прудом, и ответное состояние прохлады и дымчатости, грустноватого тумана было в душе. Душа же моя, понимал, как всегда, тосковала по женщине, по той невстреченной, какую я все лщал и искал, и потому, идя неспешно, я привычно вглядывался в каждую встречную, будто отмечал: Она? Неона… Неона… Неона… Эта?! Может быть… Нет… Неона… Не такая… ЕЕ все не было, не было, не было.
Вот штука! Оказывается, «на воле», купаясь в безбрежном женском море, можно быть и быть, как в пустыне, одному-одному со своими напрасными ожиданиями, мучительным голодом, телесным просто, от которого ломило промежность, и лишь постылая лагерная привычка да сны, когда они приходили, спасали кое-как.
Да в снах ведь ОНА и в лагере приходила, разрешала голодную и стыдную вроде мужскую нужду.
Смешно было в этом признаваться себе самому. Мне шел тридцатый год, а еще даже не знал женщины, не пробовал такого, если не считать тех опытов с медсестрой Мариной, когда ходил к ней на процедуры от глистов, и она, эта самая Марина, большая толстая молодая тетка, производя стыдные мне процедуры, делала своей властной, белой мягкой рукой что-то хотя и грешно сладкое, но все-таки не так нужное моему телу, а тем более душе.
Женщина-извращенка, помешанная на соблазнении мальчиков и подростков, делая мне это, она заставляла рукой гладить ее ТАМ, закатывала глаза, страшновато тихо стонала, подвывая сквозь оскаленные зубы, а рука моя потом долго пахла ее теплой резкой мочой. Вот и весь был мой опыт с женщиной, но и то, как вспомнишь, приводивший в дрожь, как-никак, тогдая касался женщины и ее самого запретного. И запретное еще на пятнадцать лет осталось таким же запретным и невыносимо уже желанным.
Набережная кончилась. Начиналась железная ограда стадиона «Динамо», и тут, как бы навстречу мне и наискосок, из ворот его вышли две – женщины-малярки в белых толстых косынках, завязанных, как всегда носят их только женщины этих профессий, в изляпанных мелом и краской комбинезонах и в широких, тоже изгаженных мелом штанах, надетых с некой лихой небрежностью. Одна женщина мне показалась пожилой и худой, изъезженная кляча, совершенно некрасивая, баба-мужик, зато другая, что мягко-валко шла рядом и чуть отставая, поразила сочной свежестью ярко-розового, чернобрового и моложавого бабьего лица, на котором и румянцу было тесно. Комбинезон едва не лопался, особенно штаны, на ее ловкой выпуклой, сдобной фигуре.
Что я так загляделся? Нет, не на обеих, только на ту, вторую. Увидел мимолетно, в полупрофиль курносое, простецкое, однако, милое и доступное как-то лицо с чем-то едва татарским, лишь чуть намекающим на эту совсем не противную мне национальность, не отторгающимся, когда, бывает, видишь уж вовсе раскосую, не скрещивающуюся с твоей душой красоту. Чем эта измаранная мелом женщина-толстуха задела меня, запала в душу? Была, вероятно, лет на десять старше, была к тому же и той профессии, какую художники – и только ли они – цинично презирают, – что таить грех, если, бывает, профессия при всей нужности приравнивается к тем низовым, как техничка-поломойка? И как ни крути, не возвысишь. Все-таки я долго провожал глазами матерую малярку, пока женщины не скрылись за углом. У вас не было такого, когда ноги сами порываются идти (или бежать?) за какой-нибудь девушкой, женщиной и вы даже догоняете ее и никогда почти не можете ей ничего сказать?
Домой же мне просто не шлось. Дома все время вспоминался отец, его последние дни, когда он уже не вставал, совсем высох, деревенел, и я знал – так ложились, чтоб уже не подняться в выводной час лагерные инвалиды. Все знали – путь им один: в «больничку», оттуда за проволоку, в ямы без креста. Не помню, чтобы из больнички той возвращались, разве что в инвалидный барак, но там была только отсрочка, из инвалидного тот же путь. Жалел отца – а что было делать? В больницу его не клали, да он и сам не хотел. Все вспоминал мать. Если б, мол, хоть была… Ая и ее не видал. Помнил только, до заключения мать была не то чтобы молодой, но здоровой и крепкой женщиной. Носила воду на коромысле, колола дрова, смеялась над медлительным, неспособным к спорой работе отцом. Мать съела тоска. По мне, единственному сыну, которого не чаяла увидеть. Политические в те годы не возвращались. Теперь об этом писали открыто, осуждая «культ личности». Реабилитировали погибших, невинно замученных, невинно расстрелянных. Я уж говорил, что остался по-прежнему судимым, получалось – боролся не против культа, а против советской власти. Да и на черта она была нужна реабилитация, раз сидел «до звонка». Я еще никак не мог забыть лагеря, зоны, колючку, вышки и прожектора и лай конвойных собак, как не мог забыть голос и гром радио в Ижме, и бешеное лицо майора с кусками льда из глазниц, и автоматы вертухаев, баню-вошебойку, пайки, обрезанные в хлеборезке, круглое лицо главвора и кошачью беспощадность Кырмыра. Ничего не исчезало из памяти, как не исчезла, не изглаживалась горевшая последним жаром, исходившая кашлевыми судорогами отцова тень. «Культ личности». Вся семья наша была раздавлена этим культом: Сталина, Берию осуждали, а кто творил ЕГО, ИХ – избирал, ликовал и одобрял, орал «ура» на демонстрациях, бил связанных в подвалах, гноил их в «бурах» – и сейчас были вроде ни при чем. Один он виновен был, УСАТЫЙ, но скоро и о нем как-то перестали говорить. А мне вторично пришла казенная почтовая бумага. «В связи с наличием и доказанностью состава преступления по статье 58 пар. 4 и II УК РСФСР в просьбе о реабилитации и снятии судимости отказать».
В начале июня опять вызвали к директору училища.
– Вот что, Рассохин, – с места начал Игорь Олегович. – Где твоя дипломная работа? Николай Семенович (это Болотников) говорит, что ты отказался от предварительного обсуждения. Пишешь сам. Так? Ценю. Но… Удивляюсь! Диплом же! Самонадеянные и до тебя бывали. Бы-ва-ли. И… – он помедлил, помолчал, как бы доставая языком засевшую в зубах крошку, – проваливались! Получали справку. Вместо диплома. Со справочкой же тебя ни в какую школу не возьмут. Ма-ло! И путь будет один – писать стенды, вывески. А о Союзе (имел в виду Союз художников), о Союзе, Рассохин, не мечтайте. И в академию без диплома… Говорить не приходится. Итак, где же ваша работа? В каком состоянии?
– Ее еще нет.
– Что-о-о-о?!
– Нет замысла. Не создал.
– Мм? Ну… Тогда… Пусть з р е е т. Я вас предупредил. Без представленной дипломной картины остальные экзамены вы сдавать не будете.
Я не сказал этому хорошему человеку, что мне хотелось ему сказать. Ведь он все-таки прав – и какое дело до моих забот? Но в душе было погано, и, чтобы успокоиться, я опять брел домой пешком, повторяя маршрут, какой мог бы пройти с закрытыми глазами. Филармония, сельхозинститут, памятник комсомолу – гнусная компиляция скульптуры Мухиной, Дворец пионеров – бывшие хоромы купца Расторгуева, улица какой-то никому ненужной пламенной революционерки Клары Цеткин, где когда-то из подвала вытаскивали убитых: царя, царицу, наследника и девочек-принцесс – и тошный какой-то, жутко тоскливый, вросший в землю дом Ипатьева, а дальше уже более вольный спуск к пруду, к набережной и этот динамовский стадион, где вечно, напоминая о лагере, галдит радио.
Я зачем-то вошел в раскрытые стадионные ворота. Асфальтовая дорожка привела меня к пустому футбольному полю, но там опять были решетки, проходные турникеты. И я повернул назад, успев заметить, по привычке художника все видеть, две малярные люльки у здания спортзала, только что спущенные лебедками на траву. В одной люльке стояла та толстая выпуклая малярка, на которую пялился я так долго в прошлый раз.
И сейчас уставился. Круглое, широкое, простейшего вида лицо. Нос картофелинкой привздернут, и что-то в нем как бы поросячье, но такое, что сразу за душу, глаза-вишни со смешливым блеском, край коричневой челки из-под платка и одна прядка сбоку – «завлекалка». Баба-«скифка». Русская и татарка в одном. Свежа. Хороша. Кожа белого тона, без этой ненужной смуглости. Губы лучше малины. Брови накрашены, но так – не поймешь сразу, может, и свои такие.
Ловкой медведицей вылезла из люльки. «Завлекалку» под платок. Взгляд из-под полной руки:
– Ай? Что так смотришь? Понравилась, что ли?
Опять язык будто ватный. Да, слава Богу, она сама окликнула. Тут нашему брату легче.
– Скажите… Вы… Вы… Не согласились бы мне… Ну, это… (Что со мной. Господи? Заморожен?) Ну, это… Попозируйте для картины?
– Для чо?
– Для картины. Студент я. Художник… Дипломник.
– Кто-о?
– В училище. В художественном… Картину надо писать… Дипломную… Напишите… Тьфу… Попозируйте. Мне..
– Что я тебе? – улыбалась, перевязывая косынку.
– Ну, нарисовать вас… Хочу.
– Захотел. А как это… Пазировать?
– Ну, постойте хоть так… Или с мастерком? Или с кистью. А я нарисую.
– Так руки затекут, – уже мягче, согласилась, улыбнулась она.
– Я вас очень прошу..
– Ишь доняло. Понравилась, однако… Какая с меня картина?
– Не без того..
– Картину куда потом? В музей?
– Как получится..
– Ладно, – сказала она. – Раз приспичило, давай рисуй. Только мне пообедать надо. А то атощаю, аднако, – губы раздвинулись в пригожую улыбку. – В столовую схожу и приду. С полчаса время будит – рисуй. (Все-таки татарское в ней есть – «будит».) Здесь, што ли? Пряма?
– Можно здесь. А лучше бы у меня дома. Недалеко тут?
– Ага! Дуру нашел. Так я к тибе и пошла сразу. Может, ты насильник какой? Нинармальный?
– Что вы?
– Здесь рисуй. Приду.
– Как вас зовут? – промямлил я, все-таки удивленный, обрадованный ее сговорчивостью.
– Надя зовут. Вообще-то, Надия. Татарка я, однако..
– Не похожа.
– А мы все такие. У меня сестры еще русее. В Казани живут.
Она пошла своей валкой, тучной, тугой походкой. Глядел на ее платок. Ягодицы. В воротах обернулась. Махнула.
Побежал за этюдником. Я именно за ним по-бе-жал! Придет!! Она действительно явилась ровно через полчаса, сытая, довольная и словно бы еще более толстая и розовая.
– Ну что? Дай волосы приберу.
Ловко сняла, перевязала косынку, задирая полные руки за голову, по-женски, по-своему – не сделать никому. И все улыбалась своим круглым, светлым лицом, пленяла ямочками на щеках и чуть поигрывая (может, тоже от стеснения?) черной крашеной бровью. Прядку-«завлекадку» тоже не убрала, лишь сдвинула к мочке нежного белого ушка, едва выставленного из-под платка. Лицо было теперь совсем русским, «расейским» даже, исконным.
О, совершенство женщины! Ты можешь быть неожиданным, даже в такой измазанной мелом и красками робе! Лицо Нади гляделось из спецовки, как дивный бутон, брошенный по случаю в малярное ведро. Она улыбалась во все свои белослитные зубы, непогрешимые, ровные, один и второй ряд, меж которыми просвечивала едва плоть ее языка, надо думать, такого же совершенного.
И произошло чудо, – вглядываясь в ее лицо, я как будто околдовывался им, оно погружало меня в тайну ее обаяния, словно захватывало и притягивало властным, неодолимым дыханием. Это была будто бы не женщина, что-то иное, вызывающее трепетное и жадное желание все время видеть и запечатлевать ее красоту.
Торопливо чертил углем, он ломался – рука словно не слушалась меня – преодоление совершенного материала, мысль о том, что я ДОЛЖЕН, обязан написать КРАСОТУ, обязан, а то улетит, трясла душу так перепуганно, что женщина заметила это и сказала:
– Да ты не торопись… Художник. Торопко-то плохо будит. Ты, чай, меня не за один раз нарисуешь? Приходи… Хоть каждый день. Мы на объекте этом («итом» – сказала по-татарски) ище долга будим. Недели три. Успеешь. А, однако, кончай. Перерыв все… Машка моя вон идет. Завтра апять рисуй. Досвидание… – она улыбнулась как-то особенно душевно своей ласковой снежностью и снисходительно посмотрела – так смотрят только очень красивые женщины, безошибочно знающие свою страшную силу, смотрят на безнадежно втюрившегося, которого они вот и не хотели, а поймали. Сам попался. Что теперь с ним делать?
Я же закрыл этюдник, чувствуя, что пропал, – женщина эта меня околдовала. Подошла подруга или напарница ее, тошная, крашенная в черно-тусклую синеву-дрянь. Тасканное злое лицо, рука с наколкой, как у мужика, и что-то мужичье в движениях, подозрительное в угрюмом взгляде не бабьих глаз. Покосилась ревниво. Принял за зависть к подруге. А Надия будто боялась ее и, уже совершенно забыв обо мне, потащила куда-то ведро с известковым желтым разбелом.
Я не стал мешаться, торчать, зашагал прочь, однако очень довольный. Душа пела. Натуру нашел! Еще какую! И картина – вот она! Социалистический реализм! «Ма-лярка Надя». Ну или там Валя. Переназову, если она захочет. Конечно, тематически ох не открытие! Сколько, наверное, ткачих, поварих, доярок, малярок давали диплом молодым художникам! И за шкафами в мастерских таких работ навалом, и в нашем училищном «музее», галерее лучших работ. Помню, там была даже какая-то бойкая деваха-милиционерка. «Тося». Звали еще: «Венера милицейская»! Но верилось празднично – я напишу так, как никто еще не писал! Никому за мной не угнаться!
Весь оставшийся день черкал бумагу, рисовал портрет этой Нади по памяти. Искал лучшую постановку, освещение, колорит. Под руку лезла расхожая позитура-плакат «устремленность», я же хотел, чтоб женщина гляделась ЖЕНЩИНОЙ. Пусть бы лучше вот так и поправляла свою косынку, локти за голову, улыбалась зазывно и смущенно. Ах, эта ужасная ИХ улыбка. Мучительное счастье в сознании своей силы и совершенства в сладостно покривленных губах. В первый сеанс никак не мог найти окончательное, я решил так: напишу две картины – одну там, на пленэре, с натуры, другую здесь, дома, и как найду. С тем и лег спать, и во сне даже видел ее. Эту женщину. Понял – влюбился тягостно, отравно, как влюбляются подчас на улицах, в трамваях, на вокзалах, на остановках, когда вдруг ниоткуда, откуда невесть, появляется девушка или женщина, и ты попадаешь под гибельное, почти отравное ее тяготение, чарование, созерцание ее лица, ног, бедер, платья, каких-то желанных твоей душе и едва обозначающихся, но тотчас угадываемых тобой резинок, перетяжек бюстгальтера, грудей, живота, колен, волос и щек, губ, ресниц, глаз. Ты осматриваешь ее всю, жадно, с упоением, находя все новое и новое наслаждение, удерживая себя и словно не в состоянии удержать, и уж глаз не можешь оторвать, разве через силу, приказывая, хоть и стьщно вроде так смотреть, крепишься, делая вид: «Не интересна ты мне вовсе!». И вот подходит трамвай, и все кончается. Она уезжает, даже не взглянув в твою сторону. А если и взглянет – ЧТО. Тянущее мучение потери, безнадежной, внезапно возникшей, мучает долго, рассасывается медленно, иногда – годами, иногда и вовсе не проходит, рубец в душе остается и саднит горечью потери. Одно утешенье, слабое, крохотное: «Может, еще встречу!»
Что эта Надия теперь моя мука – хорошо понял. Но, слава Богу, я мог ее найти, мог поговорить с ней, писать, любоваться ее красотой.
Я начал ходить на стадион каждый день. Нашел постановку, писал неделю подряд, но в завершение увидел, что женщина как-то тускнеет, «надоело» – про себя ужаснулся и внутренне заметался, не знал, как быть. Спрашивать все-таки не решился. Надия принужденно улыбалась, казалась рассеянной.
– Может… Вы… Все-таки придете., ко мне?.. – пугаясь себя, спросил.
– Ты близко живешь?
– Вот, рядом, в бараке.
– Один?
– Да!
– Как это?
– Так получилось.
– Говори куда? Номер комнаты… Приду я. Вроде ты ничего… Вечером приду… Завтра. В шесть? Ничего?
Радостно кивнул.
– А сюда больше ни нада! Ни ходи… – огорошила она. – Тут мине уже из-за тебя проходу нет. Машка ревнует… Мастер… Прораб… Все узнали, что ты с меня картину. Сбесились как… Или завидно? Не приходи. Понил? Не хочу здесь..
Я «понил». Когда Надия волновалась или злилась, переходила на неправильный язык. Но получалось все равно хорошо. Славно. Даже лучше, чем если б она говорила правильно.
– Приходите! Буду ждать! – сиял, а сам трясся: «Ну, как не придет!»
И всю ночь думал о ней. Мечтал. Ко мне – женщина! Ко мне!
Наконец-то!
Встал, едва занялось утро. И чай не пил. Сразу к подрамнику. Был давно загрунтован. Рисунок только перенести. Все боялся, – казалось, рано. И весь день, будто уходя от погони, гнал и гнал картину. Рисунок. Подмалевок. Краски сразу на новую палитру! И, Господи, благослови! Портрет свершил за полдня! К вечеру бросил кисти, отошел сколько можно. Комната наискось была освещена. И вдруг написанное – понравилось мне. С подрамника глядела не просто малярка Надя – глядела богиня живописи и красок
Надия! Глядела ласково, испытующе, любовно, призывно и, может быть, томно на того, кто нравился ей ответно. Я боялся даже подумать, представить, сказать словами: «Кого она любила!» А в душе все вспыхивало: втюрился! Позарез? В сорокалетнюю? Неужели ее большая, женская и чем-то будто даже материнская полнота так люба мне, и я даже глаз не могу отвести от собственного (и незаконченного) творенья?
Вы помните Энгра? «Турецкую баню»? Женщина на переднем плане слегка напоминала эту «мою»! Надю. Но только едва, в общих чертах и чуть в полноте. Потому что Надя была куда красивее, а писал я, как Энгр, лефранов-скими красками. Коробку их подарил мне (для диплома!) щедрый Николай Семенович Болотников. И он же дал читать книги Вентури о мастерах новейшей живописи.
Она явилась ровно в шесть, как пообещала. И я ее едва узнал. Была, конечно, без косынки, в зеленоватом, льющемся как бы, шелковом платье. В туфлях на каблуках. Накрашенная. И удивила. Да, и сейчас она была красивой, но потеряла что-то в этом, хоть и торжественном, женском наряде. Там, на «объекте», в простом белом платке, в комбинезонных штанах, белой майке и со своей ореховой челкой, без лишней краски на губах и ресницах, была моложе, милее, доступнее, лукавее, желаннее и проще одновременно. Мужчины любят в женщине простоту. А женщинам это невдомек. Здесь она была передо мной уже баба, женщина «в возрасте», который может и отпугнуть, – толстая, румяная, утратившая какую-то важную частицу своего прежнего и будто бы девственного (именно так!). Все это кольнуло меня ступенью разочарования – не разочарования, а просто отрезвленности – потери мечты?
«Ей ведь за сорок будет!» – подумал я, а Надя, зацепив мой взгляд и очень тонко оценивая, сказала:
– Ми-не знаешь ведь сколько? Уж сорок три скора будит. Что скрывать-то! А ты думал – девочка? – От нее пахнуло вином. Опять поняла.
– Получка севодни. Я для храбрости. К низнакомому видь мужику в гости пошла. Машка-пьянь принесла бутылку. Вот и выпили. Потом домой съездила, потом к тибе. А правда, ты художник. Вон красок сколько. Бедно живешь, аднако. Что без жены-то? Ущишься? Для ущиника ты, пожалуй, взрослый. Ну, показывай, как ты мине нарисовал?
Я к тибе сегодня в гости пришла. Рисовать в другой рас будишь. Когда в спицовке. Показывай!
Снял тряпку с мольберта. Отошел от окна. Надия встала рядом. Смотрела. А с подрамника глядела на нее другая Надия. Молодая, веселая, смешливая. Глаза, щеки, губы вот-вот прыснут, взорвутся хохотом. И тут только, стоя рядом со своей моделью, с женщиной, от которой пряно пахло ее женской полнотой, едва уловимым, но ясным запахом живой плоти, дешевых духов и выпитого вина, я понял, что опять попал! Состоялась моя картина! Еще не завершенную, не законченную ее можно было повесить хоть куда: в Третьяковку, в Русский, в Эрмитаж, в Лувр! Смелость? Самонадеянность? Но я же опять по-пал! Господи! Ты, что ли, дал мне эту победу? Дал ощущение моего совершенства?! Крыльев?! Это знают, наверное, одни художники! Блаженство ни с чем несравнимого попадания. Художники, охотники, снайперы, открыватели новых материков? Или…
– Молодец ты, однако… Здорово молодец, – сказала Надия. Она повернулась ко мне и стояла, покусывая полную розовую губу. – Как это здорово миня нарисовал. Такая я тут молодая, хорошая. Красивая. Я правда, что ли, такая? А? Правда?
И вдруг, охватив меня полными мягкими руками, притиснув к шелковому бюсту, к горячим щекам, стала целовать, обнимая все крепче, неотрывнее, судорожнее.
– Что ты?! Тебе понравилось? – бормотал я, упираясь носом ей в нежное ухо, в волосы, дурманно пахнущие, ощущая до дрожи уже покорное сопротивление ее грудей, а она все сильнее стискивала меня, вжималась в меня своим большим упруго-жмущим животом. «Неужели сейчас? Неужели будет?!» – путано думал я, весь в горячем, неожиданно стыдном, сладком бреду, закрыв глаза и не ощущая иного, как волнение притиснутого ко мне незнакомонужного тела, в которое я уже упирал, давил внизу. «Счас, будет это… Это? ЭТО? Ведь у меня этого с женщиной… По-настоящему… Никогда… Не было… Не было… С женщиной… настоящей! Не было…» (А вдруг все это я бормотал вслух?)
И она же двинула меня к кровати. Сильная, тяжелая. Никогда и никак не мог предположить, что женщина такая сильная. Мы повалились на кровать. Или это она повалила меня, что-то бормоча на этот раз по-татарски, тянула, раздергивала брючный ремень, продолжая при этом говорить, целовать, даже слегка кусая мое лицо лижущими укусами-поцелуями. А потом я почувствовал ее властную, теплую, нетерпеливую руку, ее жадное, умелое, доящее движение (все женщины, может, прирожденные доярки?).
И что со мной сделалось? Что было? Невыносимый голод, голод десятилетий, голод от рождения всех моих двадцати восьми, которые я как-то нереально ощущал, вдруг прорвался в мягкой, горячей, властной руке этой женщины и облил ее той же, такой же горячей мучительной судорогой.
– Тычто? Ты УЖЕ, штоли? Готов? – шептала-бормотала она, склоняясь надо мной. – Уже?! Ты слабый, што ли? А? Што? Или голодный? А? Говори? – она ослабила свое давление, распустила руку. Легла рядом. Еле умещались теперь на моей полуторной койке. Молчали.
– Ну, што ты? – спросила она снова, поворачивая ко мне свое круглое, луноликое лицо (вот где понятие лу-но-ли-ка-я). Серо-зелено-коричневые ее глаза с проникающей вопросительной тревогой смотрели на меня. – Может, болеешь? Донести не можешь? Я слыхала про таких мужиков..
– Да нет… Не знаю, – бормотал я, прижимаясь к ней и опять погружаясь в ее запахи платья, подмышек, живота. Она была вся особо по-женски пахучая.
– Што-о?
– Нет. Не то, – бормотал я.
– Долго хотел?
– Долго… Очень..
– Сколько?
– Десять лет… Больше.
– Што? Што врешь?
– Правда… У меня вообще еще не было. Ни одной..
– Ври больше..
– Да не было! Не было! Не было! – закричал я и вдруг, сам не знаю как, разрыдался. Залился слезами, прижимаясь к ней, как к матери. Мне казалось, что слезы мои даже брызгали из глаз. Горячо было щекам. Что такое со мной? Припадок… Нервы? Просто расхлестнулась стянутая еще тогда, в сорок шестом, безнадежно скрученная пружина. Пружина, как цепь. Я чувствовал ее все эти тысячи дней ТАМ и тысячи ночей. Весь срок..
– Врешь, што ли? Или правда? Где ты был? Сидел, что ли? Воровал? Зачем наговариваешь на себя? Зачем?
– Да все правда! Все. За политику я… В лагере был. 58-я статья! Поняла? И женщин не было! Поняла? – немного успокоился.
– Правда – не было? Я первая?! – она вдруг как-то особенно вздохнула, приподнимаясь и снова прижимаясь ко мне. – Не было?
– О..
– О-ай, – по-татарски слегка вздохнула она. – Ты мальчик, значит? О-ай! А я старая дура… Подумала..
И опять притиснулась, опять умелая пухлая рука нашла то, что только, едва, со стыдом не хотел ей давать, как бы осознавая свою вину. Но рука была добрая, ласковая, женская.
– Счас я тебя научу… Все научу. Делай, как велю… Ты, мой мальчик! О-ай… Маленький… Делай сюда… Сюда..
Это было похоже на невыносимое безумие. Я никак, никогда представить не мог столь умелую, ловкую, сладострастную женщину. Второй раз, когда лежал на ней, был долог и мучителен, если мучением можно назвать страдание от ее ног, живота, губ, которые то впивались в мои больным, горячим, влажным поцелуем, то лизали их, в то время как другой ее рот – иначе не могу назвать – жил синхронной с первым неукротимой жизнью и сосал, сосал меня до тех пор, пока я словно бы не потерял сознание в голубом, зелено-желтом, фиолетово-красном, разверзающемся и толчками опадающем, как фейерверк, забытье.
– О-о… – стонала женщина, теми же толчками объединенная со мной. На какое-то время мы погрузились в темноту, а когда я открыл веки, в комнате было уже совсем сумеречно, и глаза лежащей рядом широколицей, родной мне женщины светились кошачьим довольным блеском.
Моя жизнь теперь сделалась какой-то совсем новой и удивительной. Я закончил училище. Получил диплом. И свободное распределение, потому что учителем рисования в ШКОЛУ с моим прошлым, очевидно, не принимали, а иных распределений у нас просто не было. Сбылась мечта. Я был свободным художником. Таким я, в общем, и мечтал стать. Но как? Если я хотел бы писать только женщину, в крайнем случае, еще пейзаж (хоть пейзажист из меня, думаю, был бы далеко не Левитан), чуял, чувствовал, что у настоящих пейзажистов было какое-то неведомое мне главное умение: изобразить, передать… Грозовой вечер, скажем, нетрудно написать мрачными, серыми, лиловыми красками. Можно даже огонь этот, просвечивающий тучи изнутри, спрятанный до поры, найти и все-таки не вложиться в пейзаж, чтоб запахло и ветром, и дождем, и тучей, и молнией той, и вечным, предвечным, восходящим, что есть всегда в выси, в вышине, за грозою. Писать же индустриальные пейзажи: вышки, домны, сталеваров – ехать за картиной на великие стройки коммунизма не собирался, не думал, не то чтобы не хотел. НЕ МОГ.
И решился, пока были совсем тощие деньги, гроши, скопленные отцом и доставшиеся мне, наследнику, – век бы их не получать, – пожить действительно свободным живописцем в поисках будущей натуры для картин и картинных сюжетов, что должна была подарить мне эта заманчивая свободная жизнь. Зато теперь я был не один. Была Надя. Надежда. Надия.
Она приходила ко мне через день-два, иногда прямо с работы. И была ненасытна! Я представить себе не мог, что женщина ее возраста, а главное, полноты, может быть так сладка, чувственна, невыносимо тянуща. Так активна.
– Ну? Ждал? – с порога спрашивала она, всегда освещаясь улыбкой. – Ждешь? Сейчас я. Ой ты, маленький мой! Мамку нада! Дай-ка кувшин. Помоюсь. Эх, плоха вы тут живете. Барак. Тут у тибе и помыться негде. Мучаишься мне с табой… Ладна. Атвернись..
Мылась над тазом. Что-то там делала, ловко и умело приседая. А я уже дрожал. Еще не глядя, не оглядываясь, я уже видел ее.
– Все… Руки еще сполосну., (плеск воды). Ай, намочила я тут. – Поворачивается… – Иди ко мне!
Была уже без платья. Без бюстгальтера. Полные груди с темными запаленными пятнами, с длинными толстыми сосками-сосцами глядели вызывающе. Из-за своей тяжести они слегка свисали, но это не были полно-дряблые груди кормившей и рожавшей женщины. Я знал, у Нади не было детей, и груди были, скорее, девичьи, хоть и большие. А вот панталоны на ней были бабьи, приятные мне, такие, как я помнил на женщинах в детстве. Какие любил. Заметив это, она часто и ловко оправляла их резинки, щелкала ими. «Ага? Любишь бабьи штаны? Я без них не могу. Ни могу в коротких… Летом особенно. Ляжки стираю. Толстые у миня». И прижималась толстым крутым животом, грудями. Находила мои губы. Целовалась всегда взасос, втягивая мой язык в свой рот, как-то особенно захватывая его, трепетно касаясь, как жалом, и, едва это происходило, неукротимый жаркий ток пронизывал меня, заставлял немедленно реагировать мою не столь уж крупную, как мне хотелось и думалось, «игрушку». «Мальчиковый он у тибя еще… Видишь, тонкий… Ни раздоенный… Мне такой уй как ладно! Мальчик мой, пойдем… Ни магу… Ха-чу». Не отпуская, сама вела к постели и начинала так размеренно, спокойно-сладостно требовать своей дани, что я едва удерживался от крика. Ложились, и я тонул, как в хмельном медовом сне, от ее объятий, неотрывных опустошающих поцелуев и ласк, какими она непрерывно гладила, наслаждала мое тело – пальцы ее не знали в нем тайн. Дрожал от хотения, готов был словно взорваться, но она зорко следила за мной, всякий раз ослабляя свой натиск и не позволяя снимать с нее панталоны.