Текст книги "Собрание сочинений в 9 т. Т. 8. Чаша Афродиты"
Автор книги: Николай Никонов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 26 страниц)
Глава V. БЕЗНРАВСТВЕННЫЙ НАТЮРМОРТ
По натюрморту надо было зачетную работу, и это загодя расстраивало меня. Домашнее творческое задание. Конечно, скомпоновать несложный натюрморт я мог без натуги. Чего там? Корзинку с грибами… Селедку с пивком… Безыдейно, однако, наверное, прошло бы. А натюрморт еще желательно было «идейный». Не просто чайник на синей скатерти. Ну и сирени, букеты. Это как бы резерв для творчества девочек. Куда букеты потом? Худшие за шкафы, лучшие в училищные запасники-кладовые, где и века пролежат изгрызенные крысами картонки. Что думать-то? Катай!
А хотелось неслыханного-невиданного. Женщину хотелось втолкнуть в натюрморт. А как? Нарушение жанра? Мертвая природа! Лопух какой-то изобрел сей термин. В мертвецкой, что ли, женщину писать, да и такое уж было. Писали какие-то некрофилы, и Рембрандт даже писал. Нет, не хотел я таких натюрмортов. Мучился, не начинал, мысли бродили, как брага в бутыли, пока не пришло, может, все от той же тоски. От женщины… Вспомнил, как дикими северными ночами на Ижме – в полдни уже синело, светало не знай когда, – ночами после отбоя или еще в пургу бараки лежали сутками закрытые от побегов и в столовую без вывода, одна хлебная пайка по раздаче, как в кондее, травили душу сказками о воле, и что зэку хотелось, лезло на язык. «Ссяс бы, фраера, вин-са сладкого буты-лоську… Дда бабу бы-ы. Пил бы и не слезал с ие всю нось. Хоть бы с шалавы какой, не то что с мягкой…» – «Шалавы еще лучше жарятся! Уммелые..» – «Ой мля-а-а-а..» – «Когда же будет-то? Не дожить..» – «А ты дрыхни, ссука, вот тебе и будет ссяс-пожалуста… Д-дяя, знаем, сто такое сса-вет-ская власть!» – «Фрайера, не травите душу, падлы! Лежи, шу-руйся!» – не унимались. «Бутылку. Бабу бы. Штаны с нее стянуть. Штаны… Бабьи! Сожрал бы, ссуки, вот! У-у-у…»
Решился. Натюрморт напишу, каких никто не рискнет. Вот она, зэковская радость и мечта! Да зэковская ли только? В казармах, экспедициях, на судах и в ссылках сколько одиноких, обездоленных парней, мужиков, да и девок-баб, которые ТАК живут. Голодные. О том же мечтают. Мало, что на воле. Вот и я ведь теперь вольный. Напишу натюрморт. Освещение – свеча, столик, а можно и табуретка, женские эти грешные и сладкие штаны, бутылка на них початая, недопитая. Что еще? Конфеты, что ли, рассыпанные? Нет. Яблоко надо, не просто яблоко, а надкушенное. Яблоком Ева соблазнила Адама. И все. А название? «Мечта зэка»? Грубо, пошло. «Мечта»? Нет. А назову просто: «Радость». Вот пришли в комнату, в его, в ее. Обнялись. Выпили. Разделись. И кто там кого соблазнил? Он ее? Она его? Не все равно..
Будет натюрморт! Так заело этой находкой. Места не знал. А начал с того: обнаружилось – для натюрморта ничего такого не было. Вина я не пил, и отец им не баловался. Ни бутылки. Ни яблок, конечно. Ни этих самых женских, голубых, с резинками – тогда такие только и носили, были в моде. Один подсвечник старый бронзовый, знал, есть, стоит на полке в чулане. Он так и стоял там все эти годы, будто ждал. Вот точно: продержи ненужную вещь семь лет, она тебе обязательно пригодится! Отмыть-вычистить, и вполне в дело пойдет. Свечу же надо оплавить до половины. До половины…
Да, натюрморт получится отменный. Штаны надо только найти шелковые, мерцающие, переливающиеся как бы. И яблоко – не просто яблоко, а подогнать по тону, контрасту, не красное, красное с голубым не сочетается – желтое надо такое, спелое, но с зеленцой чуть-чуть и с белой вверху, беловатой, точнее, нежной и круглой вдавлинкой словно. На живот женский, пупок намекающей… В-в! А с вином – бутылку. Не изысканную, конечно, портвейн там… Сладкое чтобы, темное и не самое, конечно, дерьмо.
Писать придется тайно от отца. Увидит – осудит. Отец был всегда человек правильный, не приверженный ни к какому искусству, тем более вольнодумству. Бывала у меня смешная мысль: «Как я от него родился? От него ли?» Не презирал, удивлялся. От матери, что ли, это у меня? Но мать уже как-то слабо помнил. Только по фотографиям. Забирали – она была еще не старая. И никакой художницей она… Работала она на стадионе техничкой и кастеляншей.
Штаны для натюрморта искал терпеливо и настойчиво, заходя во все отделы женского белья. Отделы были приятны мне и стыдны одновременно. Мужчин в них почти не было или было не густо. И продавщицы, опытные, умудренные половой жизнью бабы, облизывая крашеные отверстия губ, складывали их развратной трубочкой, следя и прикидывая, что ты за мужик, какой силы, каких денег (это уж потом, позднее много пришло – женщина всегда оценивает мужчину в рублях, мужчина женщину гораздо реже, разве лишь потаскуху) и кому выбираешь этот нежный, резиночный тайно-розовый, белый, голубой товар. Жене? Любовнице? Матери? Конечно же, чаще они сходились на мысли о любовнице. ЛЮ-БОВ-НИ-ЦЕ! И какая она у тебя – тайная жена, и что любит, и велика ли в бедрах, объемах, красивая или так себе (и это по тебе определяют), ладно, если не дурнушка, да еще хапуга и дерьмо в придачу. Женщины женщин не щадят. Оценивают неправедно. Все было в чуть насмешливых глазах продавщиц таких отделов, даже плохо спрятанная мысль: есть, мол, среди вас, мужчин, и такие, совсем сдвинутые, у кого и женщины никакой нет, а штаны покупают, кладут в свою одинокую постель, или сами, бывает, балуясь, носите. Словом, любя заходить в «Женское белье», я всегда преодолевал мающее душу чувство стесненности. А впрочем, во взглядах тех же продавщиц ловил, бывало, и нечто вроде зависти – вот, мол, мужик, значит, любит свою женщину, раз ходит, выбирает подарки.
Наконец я нашел то, что искал в самом прозаическом, пошлом месте, магазине железнодорожников у вокзала. Под стеклом витрины лежали замечательные, плотного вискозного шелка с перламутровым даже переливом нежно-голубые панталоны. Хотел купить двои, разных размеров, – оказались одни, те, что в витрине, и безобразно разленившаяся продавщица не без сожаления, кажется, отдала их мне, сунув покупку и не завернув.
Теперь надо было найти яблоко, и тем же ходом я отправился на базар, спустя полчаса, уже окунулся в его галдящую, пахучую сутолоку с пирамидами желто-красных плодов и присваивающими взглядами черноусых масленых продавцов.
– Яблук! Яблук! Ха-рощий! Сы-вежий! Бэри! Пы-робуй!
Подобрал несколько крупных яблок и все время мучительно прикидывал: каким все-таки Ева соблазнила Адама? Желтым? Нет. Красным? Вряд ли. Не желтым и не красным а каким-то ИНЫМ. Я искал, видимо, не только цвет-форму, – еще что-то такое, что-то тайно-жене кое, сладко-запретное, скрытое в этих плодах. Что-то от женского живота, запаха, влияния, терпения, очарования, плодоношения. Дьявол или Бог не зря создали-создавали эти плоды: яблоки, персики, абрикосы, лимоны – и недаром их так любят женщины… И, обойдя весь павильон раза на три, я НАШЕЛ! Розовато-желтое с нежным румяным переливом, стыдливое и опасное своими овалами, то самое, самое то. Оно глядело на меня девственной девичьей щекой-ланитой, ожидающе-манящим животом с втянутой в глубину совершеннейшей ямкой-пупком.
Я так испугался, что яблоко куда-то вдруг денется, что сам взял его и положил на весы.
– Чэво адын яблук берешь? Бэри болше! Свэшать эшчо? – презрительно цокал челавэк.
Но я взял одно. Только это! Торопливо отдал деньги и ушел под презрительное причмокивание. Знал бы ты, дурак, какое яблоко я у тебя унес.
Дома разложил яблоки на столе. Да. Первые были обыкновенные яблоки, – съел, сгрыз до основания, огрызок выбросил. То же, что купил напоследок, и тут гляделось райским запретным плодом.
И не захотелось ждать. Решил немедленно писать натюрморт. Все расстановки и размещения его предметов не составляли труда. Я давно сложил их в своем жадном сознании. Вот. Панталоны брошены на столик. Они свешиваются с него и придавлены недопитой бутылкой. На них яблоко. А в отдалении свеча. Свеча? Свеча? Зачем? Не надо никакой свечи. И никакого подсвечника не надо! Потому что – заданность! Тошность. Красивая картинность. Не надо ничего. И драпировок тоже. Надо просто такое освещение, как от Луны. Или поздний вечер. А драпировка нужна натюрморту учебному, избитому. Здесь в картине драпировка тоже пошлость, ненужность, искусственность. И – женщина невидимая здесь во всем!
Теперь надкусить яблоко. Я взял его, прохладное и тяжелое, предварительно вымытое, вытертое и благоухающее, и представил руку, которая мне его протянула. Белую, исполненную блаженства и благородства, полную и чувственную руку Евы. И я в самом деле откусил его так, будто подала самая совершенная на Земле. Я видел эту женщину: круглобедрую, ласковую, белотелую, полногрудую, с распущенными по плечам волосами, с зовущей глубиной пупка на выдающемся вперед плотском и млеющем животе, с негустым и, скорее, девичьим мыском волос на приподнятой и двоящейся междуножной ложбине.
Женщина. Ева. Стояла передо мной в темноте. Она протянула мне это яблоко. От нее я вкусил запретного плода, вкусил, чтобы написать это на моей картине.
Рисовал натюрморт, делал подмалевок совсем не так, как учили. УЧИЛИ! А это все словно и осталось ТАМ, нигде не понадобилось: самовары, чашки, луковицы, селедки, ломти хлеба и кринки, солоницы и полотенца. Все там – старанья раба, подмастерья, постоянно сознающего свою зависимость от учителя. До времени я и быт таким учеником-рабом: пиши только так и думать не моги писать иначе! Якобы законы и якобы непреложные. И будто бы Богом данные законы рисунка и живописи. СОЦИАЛИСТИЧЕСКОГО РЕАЛИЗМА. Их вдалбливали все преподаватели, исключая разве лишь Болотникова, и мы знали их на зуб. Писать жизнь в ее «революционном развитии», воспевать самый передовой рабочий класс. Можно еще домны, тепловозы, тракторы. Можно героев великих строек и пятилеток, сталеваров, ткачих, председателей колхозов и больших начальников (кроме членов Политбюро и Владимира Ильича). Их писать нам запрещалось. Х-о! В зоне было можно. И сколько я их там написал. Женщину в зоне, в общем, тоже было можно. Писал копии для майора в первом лагере, для дубины-подполковника во втором. И в третьем получал заказы от начальства на такой. Рисовал «баб» для зэков и для себя. Там женщина, пожалуй, кормила, платили хлебом. В училище живописи и ваяния можно было писать не женщину, а только стахановку, передовую доярку, свинарку, врачиху, или медсестру с пробирками, или старую учительницу с орденом – деревянелую святошу. Спортсменок еще можно было. Ставили в пример ДЕЙНЕКУ! С его красочными плакатными муляжами.
Не знаю, как смотрели наши преподаватели на Венеру Милосскую. Но если нам, учащимся, все-таки и полагалось тушевать ее уравновешенные, не слишком выпуклые прелести, учителя как бы следили, чтоб и Венера на учебных рисунках гляделась как можно гипсовее.
Словом, я писал свой зачетный натюрморт как одержимый, нашедший наконец никем не реализованную идею.
Был пленен, потрясен, обрадован. Я решил для себя, кажется, главную задачу художника: писать истину в любом ее приближении и одновременно с тем, как я решал все в рисунке, раскладывал-намечал тени, уравновешивал и продумывал тона подмалевка, во мне, как в каком-то кипящем сосуде, поднималась злость на училище, на моих горе-наставников, на то, сколько без нужды и толка изведено красок, истерто кистей, испорчено картонов, покрыто этими тошнотворными сиренями, которые, как ни писали их прилежно, не становились ни пахучими, ни прекрасными в своих зануделых вазах, как не станут открытием и радостным откровением колосья с васильками, прилавки и подносы с виноградными гроздьями. Наверное, этого не убереглись и величайшие, раз не ушли от традиций. Пора поклонения пище, когда господствовали над миром ее певцы Йордане и Снайдере, когда окорока, битые гуси, индюки, рыбы, вино в бокалах и все другие земные плоды ломились из рам, пленяя гурманов и просто плотских обжор, прошла через столетия и в наших социалистических условиях, выродилась в тусклое изобилие колхозных рынков, совхозных свадеб. Натюрморт облинял, потерял свою радость. Его писали уже не Снайдерсы, а прилежные мастеровые, наподобие наших гениев Семенова и Замош-кина, им украшали теперь не стены гостиных, а панели харчевен и бань. Социалистическому натюрморту будто и не полагалось разжигать аппетиты, ласкать и лелеять вкусовые нервы. Он просто должен был славить подразумеваемое изобилие.
Мой натюрморт во всех отношениях был безнравственным и безыдейным. К какому наслаждению он звал? Какие должен был рождать мысли и образы? Грешные? Грешнейшие? Или даже непристойные?
Зато как писался! Рисунок я подготовил с железной убежденностью: только так может быть построена композиция! Все вещи-предметы организованы в высшем порядке. Закрепил отрисованное настоящим фиксативом. Теперь за кисти! И вот я впервые любовался своим рисунком! Мой рисунок нравился МНЕ! Он поразил меня своей свободной откровенностью. Обычно мне нравились рисунки других. И мысли, унижающие мысли о собственной бездарности, жгли-грызли душу. А тут я поспорил бы и с лучшим рисовальщиком мира. С самим Энгром! А когда закончил раскладку тонов, теней и полутеней, нашел колорит и фон и все опять закрепил жидким впротирку подмалевком – не стал вспугивать торжества. Меня бил озноб будущей удачи.
Я вытер кисти, снял палитру и пошел прогуляться на улицу набережной. Эта набережная и в детстве звала-манила меня и успокаивала почему-то. Здесь я катался когда-то на самодельном подшипниковом самокате, здесь любовался тайком на девочек, здесь подростком бродил вечерами, с угрюмым голодом поглядывая на попки взрослых девушек и ягодицы женщин в ярких крепдешинах. И свои первые акварельные попытки начал здесь, все пытаясь схватить широкие закаты над набережными и далями.
Весенний вечер вершил над кроткой, едва колеблемой водой свое спокойное торжество. Запоздалые чайки, мерно взмахивая, летели от заката к ночи, и чистым кобальтом синел вдали трамвайный мост. Крохотные беззвучные трамвайчики пробегали там, скрываясь за громаду замка-элеватора, громоздившего свои круглые высокие бастионы на правом берегу. Вечер был в тон моему настроению спокойного торжества. Так впервые было со мной, наверное, после гнетущей и до сих пор лагерной скованности, ощущения своей неустроенности и беспомощности. Несвобода еще давила мне спину каменными глыбами, еще лагерной проволокой стояла вблизи, и вот сейчас я наконец почувствовал счастливую, спасительную для души свободу и словно ее самый вкус с запахом спокойной реки и, быть может, близких летних дождей. Веяло с севера или с заката, отраженного в воде вместе с первыми дрожащими огоньками.
Вдоль набережной по гранитным столбикам, меж чугунными решетками стояли опять же памятные по детским дням гипсовые статуи: спортсмен-атлет в неприлично обтянутых плавках, летчик в комбинезоне, еще дальше, у спуска к воде, громадный шахтер с лицом Стаханова и всех стахановцев, с отбойным молотком, упертым в пьедестал, и в пару ему, на другом пьедестале, гигантская колхозница с бараном, которого она держала за рога. Великанша и шахтер были даже очень неплохо сработаны и как-то сочетались в своем грубом монументализме, не вызывая никаких других мыслей, чего нельзя было сказать еще об одной скульптуре, всегда занимавшей мое отроческое воображение: еще на одном столбе-постаменте девушка откинулась назад в броске с мячом. Здесь неизвестный скульптор явно пытался прорвать навязанный ему канон благопристойности и, несмотря на всю спортивность сюжета, создал такую обнаженную, что не один я, мальчишка, страдал тайной влюбленностью, проходя мимо, замедляя шаг, чтоб погладить взглядом ее круглости и закинутые, вздыбленные груди. Скульптура и теперь стояла на прежнем постаменте неподалеку. За годы моего заключения дожди и ветры испортили непрочный бетон (или гипс?). Бедра девушки покрыло трещинами, статуя почернела, стала грязно-серой. Но сейчас в сгущающемся сумраке я снова вспоминал детство, влюбленно смотрел на нее. Она дополняла мое освобождение.
Вернусь к натюрморту. Сказать, что я рисовал его, ничего не сказать, писал, в общем, тоже. Я лелеял его кистью, я жаждал его воплощения, я хотел увидеть его таким совершенным, как, может быть, хотят увидеть в юности (в детстве?) прекрасную, раздевшуюся в соседней комнате женщину, которая никогда не будет твоей (моей?) и так запретна, недоступна, немыслима, как горькая горь. Я и вправду страдал по той неведомой Еве, которая сначала, м-м, сняла свои прекрасные панталоны, а потом дала мне вкусить своего запретного плода. Тайного, невыносимого. Что из того, что ее не было на картине, – незримо она присутствовала, и яблоко дразнило своим свежим откусом, и каждый зритель – я тоже! – должен был чувствовать эту женщину и представлять, что было там. ТАМ! Иначе картина моя так и осталась бы натюрмортом.
Как я старался оживить его! Как искал краски фона, тени, рефлексы, переливы, небрежно и, может быть, второпях, а может быть, со знанием дела снятого, сброшенного, стянутого с тугого, обнажившегося торса вискозного шелка! Как искал отражение розово-желтого яблока, как передал удивленную боль бокового откуса, как сверхъестественным усилием кисти сумел передать-сохранить свежесть и теплоту нежных женских покровов, только что туго заполнявших этот податливый трикотажный шелк и его скрытые розовые резинки.
Я впервые ощутил, наверное, известное только творцам и, может, еще альпинистам состояние-холод – пройти по краешку, где внизу лед и синева. По краешку, выщупывая готовый обломиться зыбкий камень. По краешку… По краешку… Балансируя кистью, замирая на мгновение, вглядываясь в холст до рези в глазах. Один неверный шаг, неверный блик, ложный мазок, не тот удар кистью – и вниз головой, в пропасть, в лед, в камни. О камни..
Постижение. Откровение. Свершение. Немота собственного несовершенства. Постижение… Откровение… За-вер-ше-ни-е!!
И я закончил свой натюрморт. Надо было представить его. Показать? А кому? Худсовету? Комиссии? Павлу Петровичу?
Да я уже видел, как бы вздыбился-взвился – плечи выше головы – седой мужичок-с-ноготок. Как впился бы в меня хорьковыми глазами:
– Ыт што-о-о? Ытже глупость! Ытже би-зо-бра-зия!! Бабьи штаны! Аяблык? Яблык зачем тут?! Кчиму? Што за дичь! Дурь! Выльнодумство! Закрасить! Счистить! Убрать!
Нет, Павлу Петровичу незачем показывать. И получалось, только Болотникову. Болотникову, пожалуй… А и ему страшновато.
Когда краски просохли, я сделал картине раму. Простую. Белого цвета. В раме натюрморт приобрел новую завершенность. «Рама – подарок художнику». Я не сомневался ни в ее фактуре, ни в цвете. Рама должна быть белой.
Упаковал картину, чтоб никто не лез смотреть, принес в училище. И все не знал, как буду показывать. Дождался конца занятий, побродил по коридорам, весь в сомнениях. Показывать? Нет? И все-таки пошел искать Болотникова, знал, что он где-то здесь, в классах. Нашел его в одной из мастерских, где он вдумчиво, неторопливо поправлял чей-то бездарный картон. Тоже натюрморт и, наверное, зачетный. Болотников, говорили, был добр и часто вытягивал бесталанные творения, чтобы автор их, какой-нибудь вихрастый мазила, не засыпался на комиссии у Павла Петровича.
– Что тебе? – спросил он, откладывая кисть, но не снимая палитру с пальца и слегка надвинув нижнюю губу на верхнюю, – знак досады и некоторого высокомерия, изредка появлявшийся на его медальном профиле.
– Хотел… Показать… ВАМ, – возвысил его. – Натюрморт… Зачет..
– Что не в комиссию сразу?
– Хотел вам сперва..
– Ну, показывай.
– Он… Не… Ну, необычный..
– Тем лучше, чудак.
Распаковал картину. Поставил так, чтоб не блестела. Вечернее солнце как раз заглянуло в пыльные окна, и натюрморт засветился так, как не было этого дома. Дома я писал его при недостаточном освещении и добавил силу тонов в расчете на иной свет. И не ошибся.
Болотников снял палитру с пальца, со щелканьем отложил. Лицо его приняло неведомое выражение. Раньше всегда было неколебимое, хроническое как бы спокойствие. Самоуверенности? Нет? Пренебрежительности? Нет. Но весомой, непогрешимой доброжелательности. Доброжелательности Учителя. Теперь губы его вытянулись, глаза обострились, и, глядя на меня, как на совсем незнакомого, он спросил:
– Это ты написал? Сам? Ты??
– Да. Я..
– Не могу поверить!
– Это я написал.
– Да ты же… Господи… Ты же ХУ-ДОЖ-НИК! – сказал он, воздев руки и потрясая ими над пуховой лысиной. – Ты сам не понял, какой ты сделал рывок. Это же! Господи! Это работа мастера! Большого! Настоящего! Понимаешь ты? Нет? Не верю… Впрочем… Такого не бывало за всю мою практику. А замысел-то! Тут и Библия, и эротика, и чья-то судьба… Искушение – все такое… Если сам – поздравляю. И тогда… Тогда учить тебя мне больше нечему. Такой натюрморт! И будто лефрановскими красками написал! Цвет какой! Нигде не замучил. Энгр! Энгр! Теперь, надеюсь, ты понимаешь, что такое Энгр? За всю историю училища невиданная работа. Ее бы в галерею… В галерею бы..
И вдруг потух.
– Не поймут. Не захотят. Зарубят. И ржать ведь еще станут, прохвосты. Ханжи кругом! Хан-жи-и! Паровозы подавай! Ну, ладно. Еще кому ее показывал? Нет? Отлично. И не показывай. Жди часа. И помни: это картина! Ей в Русском, в Эрмитаже место. А здесь обгадят. Проклятые. Лихо бы им, этому худ-совету! Штаны-то как написал?! Шелк льется. Эх ты, любитель. Любишь женщину? Ну, иначе не должно быть. Это, брат, главное, настоящее в художнике. Через женщину художник смотрит в мир! Понял? Да это ты сам открыл. «Если нет у поэта свиданий, значит, нет у поэта стихов!» Для того и женщина. Бог сотворил, хотя и Дьявол, несомненно, участвовал. А что мы теперь сделали с женщиной? В телогрейки одели, в робы. Автомат в руки дали! Тут один выдрючивающийся дурак написал женщину в виде Мадонны со снарядом в руках. А другой с поросенком! А? Скоты. А впрочем, женщина и в рубище должна быть хороша. В молодости я, подобно тебе, фрондером был. И вот написал красавицу в рогоже. Так никому и не показал. А-ах! – вздохнул он, качая пуховой головой и сурово выпятив нижнюю губу. – Ладно, иди. Я бы тебе хоть сейчас диплом подписал и в Суриковку отправил. Отправишь тут! Меня недавно к директору вызывали… На ковер… Предупредили… Ладно, иди. Заворачивай картину. Береги! Придет время, ей не будет цены.
Шел домой. Не шел – летел. Кто сказал, что художнику нужно для жизни только три вещи: похвала, похвала и еще раз похвала?
Знал, Болотников щедр на похвалу, но и чувствовал, удивил его по-настоящему. Так редко может хвалить художник художника. Потому что если уж правду, все художники вечные рыцари на пожизненном турнире. Копье поднято, а щит уже перед тобой, и чужое копье летит в твою грудь. Никто не завидует так чужому успеху, так ревниво не топчет, никто так свято не любит, щедро не хвалит, как художники. И никто так самозабвенно не зовет к свержению, если струсишь кистью, склонишь колени перед маммоной. Что-то такое подобное говорил нам Болотников.
Через женщину художник смотрит в мир! Как здорово он сказал! А я вот не мог найти обоснования всей этой муки. ЧЕРЕЗ ЖЕНЩИНУ – вот ведь каждую-каждую женщину я рассматриваю, когда иду. Я смотрю во все глаза на робких и бойких, на матрон и на девочек, на их сочность или голенастость, их пугливость и их тишину, их золотящиеся на бликах волосы, их юбки и юбочки, платьица и словно бы хитоны, нескладно-трогательные туфельки на палкоподобных ногах и солидные котурны. Я смотрю на худых и толстеньких, одетых, как говорили у нас в лагерях, «в цвет» и кое-как, и бездарно, и безвкусно. Я вбираю в себя уверенную поступь счастливых, сытность мужних жен, гнусоватое самодовольство красивеньких, ухоженность заласканных и наглость в глазах задаренных и пресыщенных. Я замечаю все: и больной блеск глаз, и дурноту опустошившего душу разврата, и тишину еще не видной беременности, и зыбкую боль, что подчас и нередко плещется в их глазах, боль и ненависть пережитых измен. Я ловлю круглоту их животов, вытягивающее душу движение ягодиц под платьями, резинки их плавок, трусов, бюстгальтеров и панталон, выступающих пристежек, натянутость чулок и модную высоту каблуков. Все это зачем-то надо мне, зачем-то просит моя душа, ненасытно ловит мой взгляд. «Через женщину художник смотрит в мир». Видит мир? Господи, в лагерях, что ли, накопил я этот вечный и все более невыносимый голод? В лагерях я не часто вспоминал твое имя, Господи! Мой отец был безбожником, мать не молилась никогда, а я, слыхал, каким-то чудом крещен был стараниями богомольной тетки, но никогда не молился, не знал, не умел никаких молитв. И все-таки словно бы вечно молился, чтоб Бог или КТО-ТО послал мне свободу или хоть бы женщину. Как-нибудь, когда-нибудь, где-нибудь. Маюсь и теперь, выйдя на свободу, – и что вроде бы еще просить у Бога? А опять прошу послать мне женщину и, наверное, любовь – высоко сказано, а так, ведь и теперь я один, ничего, никакой не могу найти и уж исстрадался, пожалуй, хуже чем в лагере, там-то женщин, «баб» мы просто не видели, а здесь я купаюсь в их море и бедствую, как Тантал.
Как-то давно уже, копаясь, в чулане, разыскивая тюбики окаменелых красок, старые кисти и покоробленные картонки, я нашел в углу чернокопченую доску. Тускло проглядывал на ней золоченый венчик, едва различим был лик Богородицы. Местами осыпалась краска до белого мелового левкаса. Бережно принес икону в дом, осторожно промыл, снял копоть, протер растворителем. Икона расцвела золотом и красками. Лик дивной нежной женщины ясно выступил из тьмы. И, водрузив икону в спокойный угол, я впервые помолился, попросил прощения за все свои грехи, попросил помощи и удачи в делах. Мне было у НЕЕ как-то легко и не стыдно просить. А в лагерях я ничего и никогда не просил. Даже не отпрашивался, когда получал карцер. В лагере не попросишь особенно. Попрошаек там били, совали в морду, ставили ниже шестерок. Попрошайка, значит, придурок, доходяга, фитиль. В лагере надо было брать самому либо уж что дают.
Помолился Богородице и забыл. Мы ведь ждем всегда немедленной помощи. А теперь опять пришла мысль просить Ее, ведь успех мой в училище начался уже год назад и как это до меня не дошло?
Шел, спускаясь в сторону пруда и нашей улицы. Закат золотился в тополях Динамовского парка, и тихие облачка перово, недвижно слоились, залегали в нежную даль. Закат играл на них, подсвечивал, накалял снова. Гамма красок менялась медленно, осязаемо, остывая, холодел румянец неба, и там, и в нем было нечто женское, неосознанное до конкретности, до словесного обозначения, но женское, женское и пугающе мучившее душу наступающей мглой.
Вот подумал о небе и понял опять, что везде, и в нем, и в этой цветной надежной земле, обочинной травке, и даже в окурочной словно пыли виднелась, представлялась, была, предстояла, грезилась какая-то словно бы просквоженная невидимая ОНА.
Тем-то, наверное, и отличался от всех идущих навстречу, и впереди, и позади мужчин-нехудожников, мужиков и парней. Лиц мужского и, в общем, ненавистного мне пола.