Текст книги "Собрание сочинений в 9 т. Т. 8. Чаша Афродиты"
Автор книги: Николай Никонов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 26 страниц)
Глава II. НАТУРА И НАТУРЩИЦЫ
Душа моя жаждала натуры. Но обнаженных, полностью обнаженных, я нигде не мог найти, увидеть. Глухо. И однажды опять столкнулся на главной улице с Юрой, все таким же тощим, высохшим, с безуминкой в сине-серых глазах – обозначилась она теперь явно вместе с чем-то еще, уже страшноватым, собачье-наглым. Юра вроде бы даже обрадовался, спросил, как живу, но спросил так, как спрашивают, когда явно нет до тебя никакого дела. Я посетовал: стоят картины, нет обнаженной натуры, нет вдохновения и еще чего-то такого…
– Голых надо? – Юра усмехнулся со своим обычным скептическим превосходством. – Надо – айда! Вместе даже лучше получится!
– Куда?
– На стриптиз, «социалистический»! В баню, куда… Понял? Только там и можно… Знаю еще место! Класс! Счас осень как раз… Хорошо. Темно..
Уговорились встретиться вечером и пошли, поехали куда-то на окраину. Там была эта заштатная одноэтажная баня. Шли оттуда навстречу главным образом старухи, женщины со свекольными лицами, обдавая запахом намытого распаренного тела.
– Там закрашивают… Все время… – бормотал Юра. – Ая выбиваю. Пока вставят-закрасят… To-се… Вот… Пришли… С той стороны давай. Палку на, возьми. Пригодится. Ребята тут, суки, бегают. Нападают. Не любят мужиков. Меня уж… Ну, ничего… Не дрейфь, главное. А больше негде… Натуры этой..
С задней стороны баня еще больше напоминала барак или пакгауз. В окнах тускло светило. Какие-то тени отпрянули-смылись. Чтоб достать до окон, надо было что-нибудь подмостить, и такие «подмостки»-мостки тут уже были: кирпичи, доски, железо. Юра лепился умело. Махнул. Я поднялся к окну. Заглянул. Стекло было закрашено наполовину, в другую видно. Раздевалка. Шкафы. Огромная женщина, стоя спиной, натягивала плохо налезающие голубые штаны на розовый, распаренный зад. Переступала, оправляла резинки. Господи! Как давно я такого не видел! В промежности дергалось, ломило. Другая баба в розовых подобных штанах, выпучив живот, стояла перед зеркалом, расчесывала влажные длинные волосы. В бабах этих, уже немолодых, было что-то уютное, домашнее, и я с болью подумал, почему у меня НЕТ вот такой обыкновенной, обычнейшей людской судьбы, женщины, с которой бы я жил-был и которую бы видел, как хотел, всегда, днем, ночью, вечером… Рядом лепился, сопел Юра, кирпичи под ногами у него сыпались. «Ух! Смотри! Смотри! Девка пришла. Ух, какая. У-у… Смотри!» Действительно, появилась из мыльной стройная долгоногая девка лет двадцати. Груди торчали грушами, живот с вдавлинкой, под ним, как у соболя по хребту, темненькая полоса. Но такая красота почему-то меня не трогала, и я, даже спокойно, смотрел, как девка вытирает, раздвинув ноги, как трет снизу полотенцем, кривит яркие губы.
– А вы че-во тут! Глядите. Бесстыжие! Вот я вас! – заорала с дороги какая-то старая дура. Послали ее матом. Но настроения никакого. Это ведь просто, если и вовсе без совести. Со сдвигом… В конце концов я ушел. Юра остался. Его было не оттащить. Да, в бане, конечно, хорошо. Наконец-то я увидел заветное и желанное. И все-таки это не выход. Не выход с натурой. Как тут нарисуешь?
Ради, наверное, этой «натуры» я ненадолго поступил вести кружок рисования в Дом пионеров. Только здесь понял – преподавание не мое… Скучное дело. Совсем не мое. Всех этих детей, которых я принял, я не то чтобы не любил, а просто не хотел их учить. Так не хотелось… И я халтурил совсем откровенно. Ленился. Объясняя этим «моим ученикам» пустопорожнюю элементарщину. Опять это: гипсы, маски, капители, геометрические орнаменты – вызывали у меня зевотную скуку, и боюсь, что такую же скуку наводили на моих подопечных. С первых получек я стал приглашать в мастерскую-класс натурщиц-профессионалок из училища – благо все было рядом. Они соглашались. Приходили. Помню, первая была истасканная с садика и порченная с детства тощенькая бабешка (без пальто и платья казалась еще хуже, чем я предположил!). Уже под сорок или, скорее, поменьше, но истаскана. И хоть тело ее было более-менее пропорционально, даже мне, голодному, ничего не внушала ее нагота, кроме мелкого пошлого интереса. Жидкое, при всей несклонности к полноте, оно висело с той противной слабой консистенцией, которая не может соблазнить, вдохновить художника. Позировала она: «Как хотите». Но не было радости от созерцания и самых ее интимных мест, где не ощущалось никакой зовущей сущности, а была одна тертая, противная взгляду синеватая чернота. Другая натурщица была молодая, цыганистого вида, нимфоманка, дикая и необузданная, после каждого сеанса клонившая меня к такому же необузданному совокуплению с ней, тут же, на заляпанном краской полу класса-мастерской. Дикий темперамент был во всем ее теле, смуглом, мужского склада, грубых пропорций. В жесткой волосатости курчавого лобка тоже было нечто мужичье. От нее пахло противным мужским потом. Объятия были хваткими, даже больными. Висла на шее и не отпускала до конца, а потом была готова к новому и новому. Денег она не брала, но что за радость была от ее позирования, где чувствовалось только желание отвязаться, скорее перейти к делу. Из-за этой натурщицы, ее необузданной неугомонности, имевшей еще обыкновение кричать, будто ее насилуют ротой солдат, я скоро потерял работу в Доме пионеров. Заслышав крики, меня (нас) в замочную скважину подглядела старуха вахтерша, бегом (наверное, бегом!) бросившаяся к директору, к завучу, ко всем властям. И меня не то чтобы застали, «засветили», но, дождавшись, когда я открою дверь, чтоб выпустить нимфоманку, изволили войти в класс, как входят судьи и присяжные в зал суда. Девка выскочила, оттолкнув техничку, я же попросту не стал объясняться. Да, наверное, я был виноват, что голодный, что поддался искушению. Но ведь ничего тут не докажешь. Потерял место. Работу. Мастерскую. Но я – не поверите – был рад! Рад, что больше не надо мне ходить в эту пионерскую скуку. Видеть при входе крашенную белилами гипсовую фигурку в виде ангелочка – Володю Ульянова. Слушать «методические» указания какой-то фригиды в огромных очках, в самовязаном (конечно) трикотажном платье, где выступали чересчур явно для моего наметанного глаза угловые тазобедренные кости. Я даже не взял у моих судей и гонителей трудовую книжку. В конце концов, посадить они меня не могли.
Итак – опять свободный художник. Без семьи, без средств к существованию, вообще без всего и БЕЗ… Но со мной моя свобода, со мной небо, в которое я привык еще в лагере смотреть, со мной город, который я люблю больше других городов на свете, и рядом плещется женский океан, в котором я буду искать моих потрясающих воображение див.
Хорошо, что я ушел опять из этой стесняющей меня казармы. Смешно, но студия живописи, «кружок» никак не совмещается с понятием «живопись», ведь живопись истинная – сверхчувственная гармония должна существовать как бы от всего отдельно. Она должна быть либо в совершеннейших земных пропорциях, либо уж в абстракциях, но как это сложно! Лишь все время, уже десятилетия почти вдумываясь в смысл искусства, я приходил к выводу, что абстракция, в общем, не высшая, а низшая и первоначальная форма. Все равно это почти хаос, приблизительная груда, не организованная трудом и гением художника. Просто набросать на картон, на холст голубых, сиреневых, розовых и светлых пятен, назвать ахинею «Рождение Афродиты» – куда как легко. И как же сложно, сохранив ту же символику, создать образ этой рождающейся, цветущей, властной, вечно юной, могущественной, всепобеждающей ЛЮБВИ – любви, однако, в виде ЖЕНЩИНЫ?
Теперь у меня было опять сколько угодно времени думать, мечтать, созерцать и бродить по городу. И этим я занимался ежедневно. Был апрель, опять весна, отовсюду с небес, с лиц, с окон, тротуаров, каждой юбки, каждого воробья веяло весной, город сочился грязными и все-таки радостными ручьями.
Я имел мучительное, голодное наслаждение искать воплощение Афродиты. Мне пришло как-то в голову, что все мужчины, наверное, ищут ее всю жизнь. И кто ее нашел? Сколько таких? Кому она далась – не говорю уж отдалась., отдалась… Где они – счастливчики? Хоть бы поглядеть. Но все напрасно. Никто ее не нашел. И даже древние, искавшие, только портили ее образ. Красота женщины, вероятно, есть космос, а в космосе пока никто не нашел границ.
Глава III. МОЯ МАСТЕРСКАЯ
И опять прошли годы. Но теперь я живу не в бараке, а в жилом районе с названием Коммунистический. Какая это тупая тварь придумала бодрое название для этой пустой, скученной, бетонной, одномерной жизни? Коммунистический! Здесь все застроено длинными бетонными кирпичами и башнями. Здесь человек живет друг на друге, семья на семье. Дурак над умным, умный над дураком, и дурак на дураке. Так чаще всего, потому что умных – где они? – а дурак вот он. Он деятелен, он многолик, он наделен с рождения дурной энергией, он размножается со скоростью амебы и заселяет все эти башни и прямоугольники. Он меньше прочих томится этой коммунистической, коммунальной жизнью, вроде бы коллективной, а на деле наглухо закрытой, захлопнутой, замочной, отделенной от всех – одно-двух-трехкомнатной жизнью. Серые тюремные ямы домов, квадраты окон, тоскливые лоджии, балконы, заваленные хламом, заставленные бабушкиным добром, – кладовки нет, а выбросить – жалко. Засранные, заблеванные подъезды, с выбитыми стеклами, загаженными лестницами, вонь от мусорок и мусоропроводов, которые чистят-нет – не поймешь, такие же помойные бабы и мужики, персонажи из «Капричос» полусумасшедшего Гойи. Мазаные, больные голуби на помойках и орущее где-то, обязательно орущее в летний день, чье-то радио с балкона, магнитофонный дебильный стук – занятие такого же стриженного под нулевку имбецила. Жилой район! Только издали ты красив, вблизи же противен тоскливой, муравьиной, кишащей жизнью.
И все-таки мне удивительно повезло. Определили к сносу наш прогнивший, стоявший на болоте барак. Радовались все, и, наверное, больше всех я – неужели у меня будет наконец мастерская? Меня вызвали в исполком. В «жилищную комиссию». Я столкнулся за ее столом с женщиной, внимательно посмотревшей на меня. И я узнал ее. Когда-то это была девочка, с которой мы учились с первого до третьего класса. Тогда у нее были белые тонкие косички уздечкой. А фамилия? Вспомнил и фамилию: Салангина? Странная фамилия. Есть такие стрижи или ласточки на востоке «саланганы».
– А я знаю вас, – предваряя мой вопрос, сказала она. Вы Саша Рассохин. Вы даже как-то мало изменились! Возмужали, конечно…
– А вы – Салангина!
– Была… Да… Ну, что? Переселяем вас? У вас комната? Вы ведь один? Комнату вам и положено. Благоустроенную..
– В коммуналку?
– Да.
– Но как же я опять? Я же – художник! Мне мастерская нужна, – почти с отчаянием заговорил я.
– Художник? А вы член Союза?
– Нет. Меня и не примут никогда.
– Почему?
– Да я отсидел десятку..
– Да, тут у вас в документах указано. И не реабилитирован?
– Нет. Антисоветская агитация.
Салангина бледно усмехнулась.
– Не знаю, что и посоветовать вам. И помочь хочется. Я вас понимаю. Как со здоровьем у вас? Вы не туберкулезник? На учете не состоите в диспансере?
– Нет. Нервы вот подводят. Но в психушке не был. (Один год я, правда, мотался по невропатологам. Лагерь не забывался.)
– Можете справку принести, что вы у них на учете?
– Не знаю!
– Идите и несите такую справку, – сказала она без апелляций, – Идите!
Уже направляясь в сторону поликлиники, я вспомнил, что когда становился на военный учет, невропатолог – добрая дряхлая старушка – долго щупала меня, раздела догола, колола иголками, стукала своим холодным молотком, и в конце концов я получил определение: «Негоден в мирное время, ограниченно годен в военное». И вот диво – справку дали, и я принес ее Салангиной.
– Ну, вот! – улыбаясь, сказала она. – Теперь будет легче. Только однокомнатных сейчас нет. И придется вам, Саша, подождать. Или как? Может, комнату все-таки возьмете? Я вам хорошую дам, с лоджией.
– Нет, – твердо сказал я. – Буду ждать журавля. Синицу не возьму.
– Ладно, будет вам журавль! – пообещала она.
И Салангина сдержала свое слово. Через три месяца, когда барак уже начали ломать, я снова стоял в ее комнате.
– Что я говорила? – улыбнулась она. – Вот, выбирайте. Вы – первый. Дом еще не распределялся. Любую однокомнатную. В торцах все такие!
– Любую?
– Какую хотите. Одинаковые же. Хотите – третий, хотите – четвертый!
– Нет. Мне бы самый верх. Двенадцатый.
– Двенад-ца-тый??
– Да. Я же художник. А художникам лучше на чердаке.
– На двенадцатом насидитесь без воды… Может течь крыша!
– Нет. Только двенадцатый..
– Тогда… Пожалуйста… Странные вы… Художники. Странные…
Я получил ордер.
И теперь объясню, почему мне повезло. Моя квартира была над крышами всех девятиэтажек! Из комнаты и кухни я видел лес, дали и даже серую гладь пригородного озера. Передо мной не было теперь не только ненавистного забора – не было вообще ничего: только небо, солнце, закаты, рассветы, звезды и луна. Что еще можно художнику желать?
Стоя у окна, глядя на крыши внизу, на то, как по ним перелетают голуби и бродят кошки, в пустой и просторной, от этого кажущейся гулкой новой квартире с поскрипывающим желтым паркетом под ногами, я думал: «Неужели судьба повернулась ко мне? Неужели кончился еще один какой-то период и начнется улучшение моей жизни? Как бы готовясь к нему, я скопил каторжным трудом на заводе, в сталеплавильном цехе, четыре тысячи рублей. В этот сталеплавильный, мартеновский меня загнала окончательная нужда, и наткнулся я на работу подручного совсем случайно, шел с пляжа и увидел объявление: «Требуются в сталеплавильный». Зарплата. Она показалась удивительно большой.
Завод я не любил никогда. И не мог бы полюбить, как нельзя полюбить лагерь, каторгу, ссылку, еще что-то такое же. Я его просто терпел, потому что он помог мне выбраться из нужды. Да, пожалуй, не я один – все терпели там, вкалывали с привычной безнадежностью, с чем-то еще более горьким.
Мы все тут были рабами машины, рабами техники, огня, металла, того, чем не адского, процесса плавки, бесконечной, неостановимой и порой, казалось, бессмысленной. В самом деле? Куда шел этот металл, синими тяжелыми поленницами сложенный на литейном дворе возле подъездных путей? Отсюда – его грузили в вагоны, увозили, чтоб сделать станки, машины, трубы, кровати, и теми же путями (но с другой стороны!) он возвращался обратно ржавыми, ломаными остовами тех же станков, машин, труб, кроватей – шихтой, которую опять надлежало закладывать в клокочущие, как мыльной водой, адские топки печей.
Будь я хоть сколько-нибудь жаден до модернизма, уж обязательно написал бы этот цех – подобие преисподней с красными дьяволами в заревах печей, и самые печи – котлы, кипящие будто смолой и серой, и наши лица в дурацких касках, поверх шапок зимой, особенно после смен, высосанные жаром и на пределе всех человеческих сил. Деньги здесь зря не платили. А я был третьим подручным, говоря проще, подметалом: подгребал шихту, был на подаче, таскал пробы… Одним словом, «художник», и тут меня так звали, как в лагере, только тут с насмешкой.
«Художником» я назвался явно сдуру, когда поступил в цех.
– Кем был-то? – спросил меня мастер, черный, копченый мужичонка.
– Художником.
– А-а-а, – протянул он разочарованно. – Не стоило тебе сюда.
– Почему же?
– Да работа у нас тяжелая. Пыль. Газ. Жара.
– Вытерплю. Работал на тяжелых.
– На каких-таких? – прищурился он.
– В зоне. На общих..
– Где же?
– На лесоповале..
– И долго?
– Долго.
Дальше было молчание. Собеседник мой, видимо, прикидывал, где я был, когда и сколько. Но отвязался.
К художникам, однако, отношение здесь было презрительное. Один тут ходил, писал сталеваров. Картину огромную «Плавка выдана». Узнал, что это наш выпускник из «трутней». Картина та долго гремела. Репродуцировал «Огонек». Все в ней было сплошь ложью. Плавили. Дышали железно-каменным серым смогом. Летом обливались потом – чем не ад, когда на улице за тридцать, тут – все пятьдесят. Рубаха уже не мокнет, иссыхает. Не помогает и соленая бесплатная газировка – пей от пуза, наживай язву. Пей и иди к печке. Печка ненасытная, она горгочет, она варит, в ней, как вода, плещет-кипит металл. И никто не пялится туда. И не стоит, подняв очки, когда металл хлынет в изложницы. Заслонись рукавицей, отойди, палит лица атомный жар, брызжет, летит фонтаном искра. Берегись, дядя!
На первых порах я чуть не испортил глаза. «Поджег». Глаза болели, и ночью, шла, лила слеза.
– А вот – не пялься! Печка – не баба, а ты все ей, как бабе под подол, – говорил мой учитель и начальник сталевар Шаповаленко. – Ишь какой! Да и к бабе, скажу тебе, под подол глядеть много вредно.
– Что будет? – усмехался я.
– Затягивает! Садись покурим, – говорил сталевар. Сидели. Возле его кнопок с управлением заслонкой. – Баба – она как прорва. Ей не насытишься! Вы вот, художники, все на ее молитесь. Рисуете. To-се… А она, если разобраться, не стоит того. Гадина она и стерва, хуже мужика. Да. Ты, я вижу, не веришь. Ты еще ей не еденный. Поддашься слопает и не моргнет. Вот, хочешь, про бабу случай? Был у нас тут сталевар один. Колька Конос. Его фамилия другая была, а звали почто-то Конос. Ну, Конос и Конос. От сам на кличку эту отзывался. И вот, значит, был он ба-а-альшу-щий любитель баб. Да все таких, поядренее искал, чтоб жопа-то во-о-о! – разводил руки в вачегах. – Искал, искал и нашел. Правду говорят: кто ищет – находит. Молодую такую бабу нашел – медсестрой у нас работала, Валей звали. Валя и Валя. Он в нее прямо как волк впился. Никого не подпускал. Ни на кого смотреть не стал. Женился. Живет год, другой и все только: «Ну, Валя у меня, у меня Валя!» Ну, правда, поглядеть есть было на что: жопа, как у кобылы, на кобыле коса, сама из себя видная, грудастая, сиськастая, губы даже навыворот, глаза с зеленью. Ой, блядь! От таких мужики слюни пускают. И Конос ходит, нос задрал, на седьмом небе. На работу ее провожает. С работы встречает. Днем, в перерыв, к ей бежит… Исхудал. Крепко, видать, она его доила, высасывала весь сок. Мы уж ржали: «Высосет она тебя, Колька, как комара». А он только ухмыляется: «Валя у меня золото! Валя у меня! Валя у МЕНЯ!..» Чтой-то… Плавка идет медленно… – нажал кнопку форсунки, – Газу добавить надо… Шихта плохая, что ли? Ну, вот. Валя, там. Валя! Чем, думаешь, кончилось? Пришел он как-то домой. Не в черед, руку обжег и побежал. К Вале. Лечиться. А она в то время в отпуске была. Ну вот, прибежал. А на Вале-то мужик! Вот так вот. Почернел этот Конос, сник, обуглился. И запил. Валя его живенько бросила. Кончил совсем плохо: задавился. Вот так бывает: «Трали-Вали..» Баба, заметь, она, как печка. Ты ее кормишь – она греет; чуть перестал кормить – и потухла. И на сторону. Знаем такое дело. Особенно – красивая если. Красивая, говорят, всегда чужая. Смекай. Суки они подлые. Все… И некрасивые не лучше.
В этом цехе женщин не было, если не считать двух страшноватых костлявых старух техничек, на которых, наверное, никто и не глядел по-мужски. Заводских женщин я почти не знал. Потому что, сняв робу, отмывшись, тут же уходил с завода. И жизнь на нем (в нем) считал той черной необходимостью, которая мерилась от получки до получки. А получал я все-таки солидненькую сумму, если сравнить с моим прежним заработком. И добрых две трети этих добытых денег клал на сберкнижку, на другие жил скромно, памятуя: одна голова не бедна, а бедна – так одна. Деньги на книжке копились нескоро, но все-таки, наверное, быстрей, чем у моих напарников, почти сплошь семейных и урывавших от этих семей и жен всякие там «подкожные» и «заначки», на которые сплошь «надирались» или клали в круговой «пропой»… От них я сразу отказался наотрез. Объяснил, что хочу скопить деньжонок на холсты и краски. Поняли не поняли, но отступились: «Художник он, ребята! Художник». Но и не презирали.
Через три года этой каторги на моей новенькой книжке было четыре тысячи рублей! Сумма! Если рассчитать по двугривенному – до конца дней. По рублевке – на десятилетие. А по трешке – так чтоб с сыром и с маслом – на три года. Житуха! – думал я, без сожаления подав заявление об уходе.
Закончилась моя сталеварная эпопея. Друзьям по смене выставил пять бутылок водки. Выпили. Закусили. Распрощались. И когда опять я, вольный, вышел за ворота (третий мой ход!), понял, что никогда уже не вернусь на завод. Буду бродягой, подметалом, может, даже подамся в воры (где что плохо лежит – не грех? Не грех.). Конечно, какой я буду вор, но и, лагерь пройдя, не поверишь сам, что не вор. Воровал ТАМ? Бывало. Там все воруют. Вор у вора и даже надзиратель у надзирателя.
А теперь вот я стоял в пустой квартире у окна. И вспоминал. И знал еще, что теперь я почти богатый. Четыре тысячи на книжке! Не жук чихал.
Сперва я думал, не буду покупать ничего: стол, стул, кровать, лампочка без абажура – все есть. Так прожил почти двадцать лет. И так жил раньше. В той барачной комнатушке само складывалось не покупать ничего лишнего: мебели, одежды, ничего, что требовало места, – да и куда было? Не имелось и лишних денег. Покупал только книги, книги по искусству, жизнеописания великих художников, и то с отбором. Но теперь все было по-иному. Квартира вот она – зияет пустотой и ждет-просит наполнения. Здесь я уже не мог видеть мою койку с продавленной, подтянутой проволокой сеткой, стол обшарпанный, изрезанный, измаранный красками, и стулья в масляных красочных пятнах, драные выгорелые шторы. Квартира просто требовала мебели и обстановки. И у меня были сталеварские деньги: четыре тысячи! Две из них я «не имел права трогать». Итак, две тысячи! Вроде бы много – и что я решил на них купить? Во-первых, холодильник – вещь нужнейшая, особенно летом, в жару, когда все портится и киснет. На холодильник нельзя жмотиться. Надо хороший, рублей за триста – триста пятьдесят. Затем – на чем спать? Лучше бы не койку, а софу, раздвижную, хорошую, слыхал, что на них записываются в очередь, стоят годами. И стоит – рублей двести триста. Пусть так… Потом нужны два стола – письменный и кухонный. Значит, надо рублей сто, а кухонный стоит дешевле. Надо шторы на окна – еще сто рублей. И еще кресло. Кресло-то тебе зачем? Затем, что ХОЧУ! Хочу сидеть в мягком кресле, барином, и смотреть телевизор. Стоп! Телевизора у меня, можно считать, не было. Не числить же за него постоянно ломающийся старый и дрянной, который отец покупал в комиссионном? Надо телевизор, а это еще четыреста. К телевизору, креслу (и к софе тоже!) надо бы ковер на стену и палас на пол. Да ты с ума сошел! Сашка? Откуда у тебя, друг, такие аристократические потребности? Ковер, телевизор и палас – это и будет еще тысяча, и не хватит ее, пожалуй. А, еще забыл, надо зеркало, большое, хорошее, надо шкафы на кухню, надо посуду, чайный сервиз и так далее, так далее. Но… Когда в кармане есть четыре тысячи, я всегда мог отколоть от них еще кусочек. Чего там!
И я принялся за обарахление. За обстановку квартиры. Теперь с раннего утра, едва попив чаю, я мчался в город (квартира была на окраине, в микрорайоне на болоте, где когда-то в насмешку был лагерь для зэков-краткосрочников. Лагерь снесли, болото осушили и здесь строили район с пышным названием «Коммунистический» – какой твари пришло в голову его так назвать? Но жители уже давно построенного поселка, при железобетонном заводе, по привычке переносили название ЖБИ на новый «Коммунистический» и всех селившихся тут звали «жебуевцами»). Итак, я ехал в город, в тесном автобусе, по расхлюстанной панелевозами дороге, для того, чтобы найти все необходимое для моей квартиры. А потом я стоял в очередях, мне писали чернильным карандашом синие номера на ладонях, я питался бабьими слухами: тогда-то что-то привезут, там-то «выбросят». Старухи смотрели на меня как на вора. Я топтался у мебельных меж клубящимися тут цыганками, разной изношенной пьянью и мелкими ханыгами. Кажется, узнал все мебельные и хозяйственные магазины и отделы во всем городе и окрестностях – но и покупал!
Холодильник я приобрел первым. Он назывался «Полюс», был большой, вместительный и напоминал прямоугольный брус снега. Когда поставил его на кухню – долго любовался. По случаю купил также и два кухонных шкафа, стол и белые табуретки. И кухня преобразилась. Дорогие мои!.. Я обнаружил у себя странное свойство – мне нравились только новые, нетроганые, не бывшие в чужих квартирах вещи. Новые, они не несли на себе атмосферу чужих дыханий, прикосновений-излучений. Вещи перенимают ведь от хозяев все-все их качества-свойства и даже здоровье и болезни. Ведь, допустим, кровать блудницы может быть только кроватью блудницы. Зато новая и свежая постель имеет совсем иное свойство: к этой постели – простите за грубость! – нужна, просто требуется, робкая девственница, которая, как знать, в умелых и любящих объятиях со временем станет опытной обольстительницей и властной женой. Вы понимаете, что речь шла о софе, широкой, удобной, раздвижной, и эту софу мне надо было позарез – ведь продавленную койку выбросил по привозе, а теперь уже третий месяц спал на полу на матраце, который, если честно, мне тоже хотелось выбросить, как прошлое, к которому нет возврата. И все-таки я обарахлился.
После долгих хождений по мебельным я купил софу, такую, какую хотел. Плуты-грузчики пытались ее подменить, всучить другую, сколоченную наспех, та была дешевле. Понятия грузчик и вор на Руси, кажется, одинаковые. Софа с раздвижными подушками, хочешь не хочешь, превращалась в то широкое ложе, где и при слабом воображении грезилась красавица в вольном сладком сне или женщина в порыве крутого сладострастия. Софа и женщина – понятия, видимо, родственные. Можете не соглашаться. Пусть буду для вас «сексуальный маньяк». Но мания, по-моему, просто высшее проявление горькой необходимости. А «порок» придумали импотенты и фригиды. Задумайтесь, что такое порок, если только не убийство, не насилие.
Но софа тотчас же и напомнила о моей холостой, голодной и уже, кажется, потерянной (в семейном смысле) жизни. Да. Я остался холостяком, многие годы. После Нади не мог найти ничего хоть сколько-нибудь напоминавшее. Не мог увидеть даже приблизительно визуального тождества. Уже спрашивал себя: неужели я однолюб и так и останусь без женщины, состарившийся и никому не нужный? Вообще, женщины при знакомстве (редком) не отворачивались от меня и даже, узнав о том, что я художник, обретали заинтересованную искорку во взгляде, но едва выяснялось, что художник беден, живет в бараке, не имеет постоянной работы, – все тут же скоренько обрывалось, взгляд холодел, расставания были кратки. Жизнь, лагерь, одиночество, общение с художниками и редкими женщинами давно дали мне беспощадное понимание-обоснование бытия: все, абсолютно ВСЕ построено на эгоизме, разумном, неразумном, интуитивном, подсознательном, скрытом, явном, холодном, участливом, болезненном – все равно. Я научился видеть всюду – эгоизм скупости, эгоизм глухоты души, эгоизм желания, эгоизм стремления, эгоизм даже в помощи кому-то! Всюду, везде, во всем он неотделим, неумолим, и все пороки: ложь, лесть, зависть, злословие, донос и воровство – все оттуда. Задумайтесь и проверьте. Даже дерево, тянущее к солнцу свои ветви, не тот же ли пример, ведь без пощады оно затеняет все живое, что мешает ему расти. Страшно, если раздумаешься, и справедливо, если поймешь. На том и стоит жизнь. Кто сказал, что жизнь есть уничтожение другой жизни? В лагере эгоизм этот доводился до особой жестокости: сдохни сперва ты, потом я. И потому воровали пайки, «закладывали» оперу, глумились над обобранными, забивали слабеющего. В лагере, куда ни плюнь: волки, шакалы, клопы – так много зверья, что и теряется в этом слово: человек. Зверь вылезает там из человека. Но ведь женщина-то, наверное, единственное существо, которое должно быть противопоставлено всему: существо рождающее, кормящее, жертвующее во имя будущей жизни своим телом? В женщине-то как раз и не должно содержаться эгоизма, должно быть в минимуме. Мать, жена, подруга, любовница – та, что любит, любит, а значит, жертвует и отдает? А рассудок подчас подсказывал иное: женщина биологичнее, значит, и эгоистичнее! А биология-то эта ей зачем? Для себя? Не только… Гнездышко свить, деток вывести, иметь защиту, ну и чтоб самой было тепло, сытно, безопасно. Что в этом худого? За что же ее упрекать, если ты сам такого для себя сделать не мог? Да. Но я вот всю жизнь молюсь на женщину, ищу ее красоту, пишу, как могу, и стараюсь писать как можно лучше, а меня они (она) избегают, как прокаженного, и бросают (бросила) без всякой жалости и участия.
Ничего я тут не могу понять, а получается вроде бы опять тот же самый эгоизм, который, кстати, всюду отрицается, презирается и будто даже исключается. Фрейд искал истины жизни в «либидо», а не додумался до того, что и «либидо» лишь форма проявления того же самого – эгоизма. Ах, философ! Что я открыл? Но разве виноват, что родился художником, что «либидо» мое заставляет меня писать только ЖЕНЩИНУ, искать ЕЕ и страдать от НЕЕ? Разве я повинен, что родился в стране, где будто все поставлено вопреки разуму и вверх ногами, вопреки логике и тому же грешному вроде эгоизму, против которого кричат плакаты и лозунги, и я сам за деньги их малевал и писал их творцов, обалдуев и хапуг, с властными, беспощадными рожами. Зачем, скажем, создан в стране этот «строй», который простейший разум отказывается понимать. «Вперед! К коммунизму!» – кричат и светятся буквы. Куда? Зачем? Где он? Когда будет? И что это такое? Вперед, куда, ничем не рискуя, звал заросший власами, палец о палец не ударивший, чтоб хотя бы себя кормить, якобы мудрец, и второй, называвший себя его другом и продолжателем, и третий, на практике воплотивший, пролив море крови, и четвертый, казалось уже завершивший строительство храма на костях и крови, и пятый, совавшийся во все стороны, обнаружив, что башня колеблется, и шестой, кому, кажется, и думать было лень, чтоб башня стояла, лишь бы еще одну звезду повесить под воздетые от счастья густые брови. Кто там придет следующий? Опровергатель страшной сущности эгоизма?
Так вот раздумывал, сидя на разложенной, раздвинутой софе, в позе «мыслителя», иногда отрываясь от этого ухода в созерцание и глядя на свои повернутые к стене картины, никому словно бы и не нужные в этой стране. Картины, с которыми меня на выставки не подпускали «худсоветы» и комиссии, даже к обычной городской выставке. Опять женщина? Что вы?! Что за купечество? Потакать сексуальной развращенности? Растленному Западу? Ведь на выставки ходят с детьми! Да, согласны, – написано профессионально, ярко! Но ведь при первой же приемке снимут и еще шею намылят, нам и вам. Вы-то меньше всех рискуете. Нет. Нет!