355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Никонов » Собрание сочинений в 9 т. Т. 8. Чаша Афродиты » Текст книги (страница 18)
Собрание сочинений в 9 т. Т. 8. Чаша Афродиты
  • Текст добавлен: 1 июня 2017, 01:00

Текст книги "Собрание сочинений в 9 т. Т. 8. Чаша Афродиты"


Автор книги: Николай Никонов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 26 страниц)

Она ничем не напоминала мою давнюю и первую любовь. Надию… Была совсем не такая. Светлая. Белесая… Вполне некрасивая. С другим запахом. Но с каждым днем, а лучше сказать – ночью я все больше подчинялся ей. Тонул в ней. Хотел ее… И хотел-то как странно. Словно не любя. Но – хотел ее ласк, ее умелой руки, ее ненасытности, и сам вдруг словно стал таким же ненасытным. Откуда что бралось. Не предполагал в себе никаких таких возможностей. Мне шел уже шестой десяток… А я стрелял, как тринадцатилетний мальчишка.

Умаявшись, засыпали на робкой предутренней заре. А пробуждался я всегда один. Хозяйка где-то во дворе брякала подойником. Крутила на кухне сепаратор. Откуда у нее бралось столько силы? Но, бывало, днем, разморившись, она спала каменным скифским сном, и я тоже, одолевая зевоту, уходил в свою комнату, спал до вечера.

А ночью все было снова и также горячо, ненасытно.

Через две недели я повез первые четыре картины в город на показ Евсею Демьяновичу.

Принял он меня очень радушно. Картины расхвалил. Тотчас же выписал аванс. Пять тысяч! И я, едва заглянув в свою квартиру, покрытую печальной пылью – без хозяина дом сирота! – опять отправился в деревню, нагруженный, как лошадь, холстами, подрамниками, картоном и громадным рюкзаком со всякой снедью, которой хотел угощать свою хозяйку. Моя хозяйка. Звучит? А я привык уже в душе звать ее так – хо-зяй-ка.

Она встретила меня, как родного, и все ахала, ахала:

– Как это ты столько дотащил! Батюшки! И колбаса, и сыр, и вино, и водка. Печенье! Шоколаду столько! Конфет? Ты с ума сошел, Александр! Столь денег убухал! Чо, много получил?

– Получил. Вот. Подарки.

– Какие еще?!

Но возмущалась притворно. Нет женщины, чтоб не любила подарки. Нет.

Привез ей платок, отрез шелку на платье, немецкие чулки с резинками (спросил самый большой размер, вызвал презрительные улыбки продавщиц) и, конечно же, на мой вкус, панталоны. Голубые, белые, желтые.

– Ну, ты прямо жениться на мне собрался? Штаны-то ведь только женам покупают, – смеялась она. – И что б тогда меня разбудил? Когда в поезде-то. Из зоны-то ехал? Да не-ет. Я тогда б с тобой не поехала. Не получилось бы… А судьба вишь как чудит. Как нас свела!

Ночью, насыщенный ее ласками, ее ртом, ее запахом, ее объятиями, я не раз повторял, рассказывал, как встретил ее и как потом случилось со мной то, о чем вроде мужчине и упоминать стыдно. Но она любила этот рассказ и заставляла повторять, после чего всегда необычно возбуждалась, надевала голубые панталоны и отдавалась мне с такой ненасытностью, что я словно терял рассудок.

Мы повторили все это и в новых, только что привезенных «голубых».

Да, она была ненасытна, и я стал чем-то подобным ей.

Пришел август. Лето клонилось. Теперь, когда сенокос был закончен, а Нина вышла на работу, на ферму, я жадно писал пейзажи. Писал закаты. Реку. Вечера в тумане. Лунные глухие ночи. Писал их, конечно, днем. Но смотреть ходил ночью, и моя подруга всегда с беспокойством и неохотой отпускала меня. На дорогу крестила: «Палку бы хоть, чо ли, взял. Возьми палку! Вдруг чо?» Я покорно брал. Уходил по росной траве, в черный лес. Дорогой к реке. На реке, ночной, клубящейся, вспоминал Ван Гога. Одержимый, больной живописью, он писал и ночью, заткнув горящие свечи за тулью шляпы. Повторять Ван Гога я не хотел. Но со мной была моя изощренная память, мои чувства, зрение, слух, обоняние – все это, слагаясь, давало мне точные образы, и я знал: завтра будет этюд! Вот с этими дивными лиловыми ночными тучами, бледной нетухнущей зарей-досветкой на севере, с рекой, вобравшей проглядные кое-где волшебные звезды. С глухим лесом, опрокинутым в легкую зыбь спящей волны. И с этой луной, которую надо писать так осторожно, едва, и волшебно, чтоб на картине лежало ее таинство и чтоб не было этой «куинджевской», уже оскоминной и дурновкусной «лунной ночи». Теперь «ночи» надо было – я точно знал! – писать куда как по-иному. Ночные этюды влекли меня больше дневных. Все тайны природы, погруженные во тьму и мрак, высвечиваемые только звездами да сполохами дальних безгласных зарниц, были в этюдах острее, значительнее. Ночь – «Инь» внушала мне волшебный какой-то трепет. И я наслаждался ею, вбирал ее сырые свежие краски и запахи, и плеск рыб, и смутное веянье пролетающих ее птиц. Сова как-то даже кольнула меня, налетев огненным потусторонним взглядом, и вой волков – однажды слышал и содрогнулся от его сладости, так был знаком мне, и необычен, и прекрасен этот отдаленный от всего и вознесенный к небу, где-то там, далеко и высоко, моление-плач-стон.

А однажды я наблюдал ночную грозу. Она пришла из каких-то дальних полей. И сперва только светила, освещала бледно-палевыми молчаливыми сполохами леса и даль. Я старался запомнить этот горьний, божий свет. Его молчание и дрожащее угасание. И упоенно потрясался, любуясь и впитывая в себя все это таинство. Даже и не надеясь его хоть когда-то воплотить. Как? Чем? Немощна здесь кисть перед властью (а хотелось бы: в л а с т и ю) природы. И голос Бога, сперва едва внятный, а ближе – влажнее и возвышеннее, какой-то болью отдавался во мне и в каждой моей клеточке. Клеточке души.

Домой я уже бежал подхлестываемый ливнем, под шумящим, мотающим по мгле вершинами лесом, под яркие высветы и дарящие дрожащий гул удары. Влетел на крыльцо и сразу попал в объятия взволнованной, пробужденной женщины. В ее шепот, причитания:

– Где ты? Весь мокрый! Мальчишка! Иди сюда! Слава Богу, цел! Иди. Раздену. Снимай все. Мокрое. Ой, господи…

А дальше поймете, что было. Стучащее сердце. Ненасытные губы. Руки. Тело. И сполохи, громы, шум ливня. Такое не забывается…

И все-таки… Этюды. Пейзажи. Пусть даже не заказные. Это была не моя стихия. Писал. Делал. Чувствовал. А в осадке, на глубине души, была сосущая пустота. Ощущение: не то пишу. Однажды сказал об этом хозяйке. Зарделась.

– Меня хочешь? Голую? Что-то я… Нет. Хоть в бане если… Или в рейтузах… Только лицо не надо. Или – не надо… Боюсь. Смотреть будут… Нет. Нет, Саша… Или – в бане, может…

Она явно не хотела меня огорчать. Про баню я еще не сказал. Баня была вершиной ее деятельности.

Обычно в пятницу или в субботу Нина всегда приходила с фермы пораньше и, если меня не было дома, заранее топила баню. Лукаво поглядывала на меня, вернувшегося, объявляла:

– А я баню истопила! Мыться пойдем… Вы, мужики, мыться не любите… Ну, ничо. Уж я тебя попарю, помучаю. Соскучился? – И если сказать правду, я словно скучал по банному ее действу и заранее предвкушал, что и как будет.

А было всегда почти одинаково, как по уставу. Густо заросшим огородом мы шли в баню. В темном прохладном предбаннике она раздевалась, но никогда не догола. Оставалась в панталонах и раздевала меня. Как маленького. Ей так нравилось. И мне – тоже. Раздев меня, она пропускала впереди себя в жаркую мыльную и говорила заботливо-нараспев:

– Чтой-то ты, мальчик, меня седни мало хочешь? Ну-ка, я тебя сейчас заставлю. Ну-ка, встань ко мне, попку поверни. – Стояла передо мной, бесстыдно усмехаясь. Широкая, с большими, свисающими от тяжести грудями, с прекрасным выпуклым животом и бедрами вразворот и что-то пряча за спиной. – Давай-давай становись, вот я тебя сейчас. Будешь знать, как не хотеть!

За спиной в руке у нее были намоченные вербовые прутья, и она вдруг сладостно-больно стегала меня. И хотя я знал заранее всю эту сцену – мое желание было всегда будто новым, невиданным, неслыханным, и это небольшое, в общем, придуманное ею наказание действительно дико возбуждало меня.

Потом уже, войдя в ее плотную вздрагивающую, умело и ловко доящую меня глубину, я еле удерживался от подступающей разрядки. И, чувствуя это, она замедлялась, стонала, но все-таки заканчивала быстрее меня и спрыгивала с лавки.

В любом случае это было только начало.

Дальше мы начинали мыться. И опять, как заботливая мать младенца, она мыла меня, окатывала водой из ковшика, промывала щиплющие мылом глаза. Целовала и причитала, как это делают, когда моют младенцев. А мне было сладко, смешно и стыдно. Почему я чувствовал себя так, как мог представить себя только в самом раннем детстве, когда моя настоящая мать водила меня в женскую баню, и там, среди ора младенцев, голых огромных женщин, звона тазов и шума льющейся воды, я сидел в тесном тазике, и мать тоже мыла мою голову и глаза, больно стукая мылом по голове.

Особенно нежно она мыла мне все, чем только что я наслаждал ее. А вымыв, посмеиваясь, становилась коленями на пол и начинала меня сосать. Сначала она просто облизывала горячим, шершавым и будто не женским языком, потом, когда я твердел, рукой втыкала в округленные губы и вдруг присасывалась до тянущей боли, вбирала и словно глотала меня. Я не мог удержаться от крика. Но и сама она, как безумная, глухонемая, урчала, стонала, высасывала и, доведя до предела, спускала измокшие панталоны и опять соединялась со мной.

Я выходил из бани вымытый и опустошенный, будто без тела, со звоном в ушах и полный истомой.

Пили чай и валились в кровать с одним чувством: спать, спать, спа-а-ать… Спа…

Такая была ее баня.

Впрочем, и не всегда такая. Иногда она заставляла меня сперва хлестать ее веником, а потом ивовой розгой и, вдохновляясь, кричала:

– Да пори же! Крепче! Больней! О-о! Еще! Да по всей жопе! Чтоб больно было! Так! Так! Ой, маль-чик! Еще! Еще!

Огромные ягодицы вздрагивали, накалялись. И можно было поражаться ее силе и выдумкам. Она была ненасытна.

Вымывшись, она некоторое время сидела на полке. Не то отдыхала, не то раздумывала, не решалась, как сказать, но, решившись, говорила странным низким голосом:

– Хороший ты мужик. А все-таки тише бабы. Баба – зверь. Хоть бы и я. Ну-ка, сделай мне… Это.

«Это» – я знал и делал, надо сказать, без большой охоты. Все время торчал у меня перед глазами как бы ее прошлый, пусть давний и далекий, муж. Ведь он все-таки у нее был. И делал ей ЭТО. Я преодолевал.

Она ложилась полной спиной на полок. Большая. Вымытая. Раздвигала ноги, согнутые в коленях. И сама разводила руками створки своей раковины. Эта раковина, однако, прелестной и близкой к перламутру сущности, содержала еще небольшие, странно маленькие даже, створочки, меж которыми, возглавляя их, был крохотный «носик», мысок, или просто возвышение, а вниз, в глубину к темнеющему колодцу, спускалась влажная скользящая гладкость.

– Делай мне! – приказывала она властным, напряженным голосом.

И я «делал».

Ее мокрые терпко-горячие бедра тяжело стискивали, охватывали с боков мою голову. Ее пальчик-мысок бился и прыгал, кружил под моим языком. А женщина гортанно вскрикивала, дергалась, билась, когда я сильно сжимал его губами. Постепенно и я входил в азарт, в ненасытность. Лизал, целовал, всасывал, вгонял язык в ее горячую, пахучую, шершавую, влажно-терпкую глубь, пока она не обливала меня, едва не лишая жизни своим сжатием-биением бедер. Раз, другой, третий… И наконец отпускала. Ноги размыкались, она тяжело, без движения лежала, поглаживая живот сытой рукой. Удовлетворенная, напоенная, вспаханная, влажная, насыщенная лаской природа.

Потом природа эта еще мыла, умывала, окатывала меня. И часто, бывало, ее умывание кончалось новой немилосердной дойкой.

Но как спалось после такой бани! На утопающей мягкой сетке, на пышной перине и согреваемый еще живым теплом этой горячей женщины в обломной тишине деревенской ночи, я спал и видел какие-то райские цветные сны, радостные, майские, так что трепетала душа, и спокойная до медитации, до упоенного расслабления, такого сильного, что, когда я просыпался, будто не чувствовал тела, а ноги и руки были совсем как чужие, немые и, потихоньку движимые лишь одним моим сознанием, возвращались к жизни. Лишь теперь я понимал, что такое отдых, когда оставалась, плавала, жила отдельно, без тела, почти не соединенная с ним душа.

Таких пробуждений у меня даже с Надей не было. Там часто была усталость, недосып. Беспокойство. Здесь ничего такого не было.

И часто, лежа так подле похрапывающей теплой, горячей даже, гладкой и мягкой женщины, я думал, как же обездолил себя сам, прожив четверть века без жены, без женщины, без всего этого, столь простого и нужного, оказывается. Прожил «без»…

В чем смысл и в чем счастье жизни? Нам втолковывали «в труде на благо Родины», и разные-всякие другие были лозунги и слова. И были словно люди, которые так и жили: «маяки», стахановцы, какая-то там Гаганова. А жить, наверное, надо было просто вот так: где-то работать, ну, хоть трактористом, иметь такую вот, или даже лучше, моложе, пышную, розовую, покладистую жену, избу, где никто не будет беспокоить тебя плясками по ночам, включать за полночь маг, не заорет дурноматом под окном. Да. Всего-то: Работу. Жену. Избу. И еще, конечно, здоровье.

Пахать поля. Возвращаться домой, зная, что тебя встретит ОНА. Хозяйка, добрая, добрейшая, улыбчивая, ждущая. Ужинать в теплой, натопленной кухне, зная, что ее хорошие руки поставят перед тобой тарелку, нальют тебе чай. А потом на такой вот мягкой раздольной кровати она насытит тебя своим родным домохозяйским телом, теплом, а ты насытишь ее. И будет мирный сон под постукивание ходиков. И так бы всю жизнь. Всю жизнь. Долго. Спокойно. Счастливо. И без всяких забот. Без раздумий о деньгах, которые где-то надо найти. Без холстов, подрамников, угля, красок, кистей. Поганых натурщиц. «Творческих поисков». И без этого странного звания Художник, которое заменяло имя, фамилию, должность и даже судьбу. Со званием этим я как будто начался, со званием этим и кончусь. Отмахано уже полстолетия. Впереди ни просвета. Непризнанный «гений», написавший уже столько картин, которые не видел никто и, может быть, никто вообще не увидит, – разве вот эти, написанные по заказу, контракту с директором гостиницы. Кому нужна так, понадобилась позарез хорошая живопись? В гостинице? Ну, будут смотреть, может, даже кто-то восторгается, а чаще картины мои попадут там под чей-нибудь пустой, равнодушный глаз, кто-то плеснет в них вином, они будут нюхать пьяную вонь, табачный дым, слушать наглый хохот постельных шлюх и будут портиться так же, как портятся люди, работающие там или вечно мотающиеся по гостиницам.

После таких раздумий было так жаль свои картины (я писал их сразу с полевых и лесных этюдов, сразу и «набело», и они цвели свежими красками, не замученные в мастерской, ясные, свежие – все эти луга с копнами, ельники в тумане по утрам, ночные поляны, вечера на реке, глухие опушки перед ночью, широкие августовские закаты, предгрозья, избы на заре и на тлеющем закате и молчаливые, спящие тополя. Место было здесь пейзажное, куда левитановскому плесу. Работал я без устали, сытый, довольный, вдохновленный, – но, я сказал, было жаль картины со ждущей их гостиничной судьбой – и тогда я стал писать сразу на двух подрамниках, как делали это некогда и Гоген, и Ван Гог. Писал сразу, а закончив такой дубль, выбирал лучшую для себя, а другую – гостинице. Так было, и стало легче. На душе легче.

Но часто уже, бросив кисти, и особенно перед возвращением «домой» (Хм. «Домой»!), я засиживался, бывало, до поздней зари где-нибудь у воды, к ночи принимавшей в свою поверхность все оттенки плавленых и остывающих небес, и думал: «Скоро ведь, скоро все это кончится. Кто я тут? Просто оказавшийся в выигрышной ситуации… Не то нахлебник, не то почти альфонс – этого еще не хватало! Деньги она не брала, но с каждой поездкой в город я заваливал ее подарками, снедью, чулками. Деньги были, и мне доставляло удовольствие все покупать. И все-таки я чувствовал какую-то гадостную свою неправоту. Тот мужичонка, зэк, мыкал сейчас мою судьбу, а я жил будто за его счет, за счет его радостей и его, как ни крути там, не мной нажитой жены.

Когда я приходил затемно, она ворчала:

– Где ты хоть? Чо так-то маяться? Я уж всякое думала. Ушел в лес с утра – и нету! Леший ты, однако, какой-то. Лесной. Не настоящие вы, мужики-художники. Все чо-то вам надо! НАДО. Выше головы. И заработок ваш – не поймешь. Был бы лучше вон на лесозаводе, в цеху. И все бы ясно. Иди мой руки! Садись ужинать. Обедать, чо ли? ХУДОЖНИК.

И ясно было: не одобряет… Странный. Нелегкий, а все будто пустой хлеб. Баловство вроде.

Предложил ей как-то опять написать ее. Вроде бы шутя предложил. Но она восприняла всерьез, насторожилась:

– Это как? Портрет, чо ли? Да нет… Не станешь ты портрет. Тебе голую меня надо? На голую я не согласна. Нет уж, нет, художник. Нет, Саша. Голую ты еще в гостиницу сдашь или… На выставку. И все будут смотреть… Нет.

Но в конце концов сдалась:

– В ритузах вот, если хочешь, для себя, напиши. И лицо – не надо. А так… В ритузах – ладно.

И я понял ясно впервые мне сказанное: «Для себя». Я написал ее, мощную, с распущенными волосами, в белых панталонах, стоящую перед своей раскрытой кроватью. Женщина обещала тому, кто ляжет с ней, бездну здоровых ненасытных наслаждений.

Позировала она ревниво. Строптиво. Оглядев этюд, заалела. «Похоже. Смешной ты… Все тебе чо-то надо… В гостиницу, смотри, не продавай. Не хочу».

Была она все-таки странная женщина. Горячая и холодная одновременно. Покорная и властная. Щедрая и скупая. И вредновата оказывалась. Могла как ледяной водой окатить. Чем дальше – тем больше не мог я к ней приспособиться.

Осень подошла незаметно, и я все еще писал этюды. Бродил по полям. Сделал «Золотую осень». Свою. Не левитановскую. Свои краски нашел, сюжет, реку и лес в других берегах. Написал и еще одну, последнюю, видно, ночную грозу. Господи! Как я расписался! Будто прирожденный пейзажист. И все, видимо, оттого, что меня провожал и встречал все-таки ласковый женский голос и взгляд, а к вечеру вполне определенное и настойчивое желание этой ненасытной зрелой женщины. Теперь это желание стало и моим, постоянным – не пропускалось ни одной ночи – и я только поражался, как мог так долго жить один, на «сухом» пайке, не представлял даже всей прелести этой регулярной «половой» жизни. Вспоминались мои детские размышления над этим, в общем-то, искусственно врачебным, выдуманным как бы словосочетанием. Что это еще за «жизнь» такая, особенная? Особая? И как это ей (ею?) живут? Ни отец мой, ни мать, похоже, вовсе и никогда ею (ей?) не жили и не хотели ее. Я же (словно с детства) хотел, но не жил и не мог жить. А вот теперь только, на шестом десятке своего бытия, жил уже третий месяц, втянулся, вошел в эти мужские и женские обязанности, а исполнял, кажется, все лучше.

«Раздоился!» – по-своему воспринимала, хохотала моя «доярка», в постели неистовствовала так, что панцирная кровать, кажется, уже стонала от напряжения.

Насытив меня и отъевшись сама, Нина, однако, никогда долго не ласкалась. Вообще, на ласку стала скупее. Очень скоро она засыпала, отвернув толстую покатую спину, и добудиться ее было невозможно, да, пожалуй, и незачем. Спала она всегда с легким храпом, к которому я с трудом притерпелся. Я прощал ей все, ведь утром она раньше меня была на ногах, свежая, веселая и даже готовая к новым подвигам в кровати. Частенько, обиходив корову, отправив ее в стадо, она еще приваливалась ко мне, вздремнуть, но рука ее уже явно и сразу требовала, а отказаться от прелестей роскошного, теплого, хотящего тела не было никакой возможности.

– Ох, здоров мужик! Уцелал меня всю! – хвалила бесстыдно, при мне моясь из ковшика над эмалированным тазом, который специально ставила для таких дел. – Налил мне опять полную… Я до тебя так не живала. Мужик слабее тебя был. Да и сытый, конечно… А ты дак все как голодный…

Натягивала, оправляла панталоны. Ходила теперь «в моих», новых. Глаза ярко блестели. Я же знал, что после этой утренней «дойки» теперь буду до вечера сонной мухой. Художнику ведь показан, прописан будто голод. Всякий. И как он мне за всю жизнь надоел! Но этюды после этого точно писались плохо. Долила зевота. Я даже пожаловался как-то со смехом.

– А ты чо сам не регулируешь? – бойко ответила она. Меня удовлетвори, а сам сдержись! Вот и все. Еще мать мне так говорила. Мужик пореже тратиться на бабе должен, а женщина – наоборот. Ишь зажаловался! Загоняла!!

И с той разборки стала как-то холодней – или казалось мне так?

А время летело. Моя работа была вся закончена. Я даже получил все деньги. Обеспечение лет на пять! И как всякий скот – не все ли мы скоты? – даже не позвонил Болотникову, чтоб сказать «спасибо», узнать хоть, как он живет.

Накупив снеди и подарков, опять мчался к Нине, в деревню.

Но с каждым разом, возвращаясь, я понимал – пора и уезжать. Деревня, если честно, уже надоела мне. Из золотой осень превращалась в мокрую, тоскливую и гнилую. А все откладывал отъезд. Я будто ждал от хозяйки каких-то намеков, решений и словно бы прояснений. И в самом деле, как было быть? Оставаться тут, сделаться «родственником» этой теплой, широкой, выпуклой женщины и «жить» на птичьих правах? Жениться на ней? Но она и намеков не делала на подобное обстоятельство и, может быть, еще трезвее меня представляла эту невозможную картину. Все-таки при живом муже. Тем более с близким к «размотке» сроком? Оставалось еще год-полтора. А кем буду тут я, в колхозе? Хо-хо! Художником? И потом в роли Отелло или еще какой подобной или дуэльной? На топорах? Как-то уж повелось на Руси, что соперник должен бегать за соперником с топором. Да что говорить… Смешно – и грустно. И вовсе даже – не смешно. Погано как-то становилось, если раздуматься.

Конечно, и хозяйка чувствовала эту обострившуюся двойственность нашего бытия. Помалкивала, но изредка ловиля на себе ее спрятанный, стесняюще-размышляющий взгляд. «А чо делать-то? Не уезжает сам. И гнать – неохота. Привыкла. Ну, а какой он мне все одно здесь помощник? Картинки рисует? Подарки дарит? А ведь не муж..»

Так, приблизительно, переводил я тайные мысли женщины, далеко не растерявшейся и не обескураженной, но как будто все-таки тоже укрепившейся в мысли, что надо как-то расстаться: «Пора и честь знать!» Пора..

Ах ты, проклятая интуиция художника! Ведь внутренне я уже тоже стал «собирать чемоданы, складывать манатки». Благо – было немного. Картонки. Рулончик чистого холста. Кисти-краски – все помещалось в двух этюдниках, походном, изляпанном, и поновее, скажем негожим словом, «стационарном», – он служил мольбертом, когда я писал картины уже не на природе – «пленэре», а тут, в комнате, у окна, «дома».

Всякая женщина, даже самая глупая, простейшая, ох как владеет чутьем, не хотел бы сказать животной, собачьей тем более, интуицией. Собаки ведь воют при этом, а женщины плачут, но плач этот, как понял я много спустя, не больше чем защита и способ валить вину ухода на «него». Ведь никакая женщина не говорит обычно: «Я его…», а всегда: «ОН МЕНЯ!»

Вечера два-три прошло в каком-то скрываемом оцепенении, полураздраженности. Хотя после ужина все опять было вроде по-заведенному. Раскрытая постель. Взбитые подушки. Распущенные волосы. Деловито оправленные, продемонстрированные панталоны. Жаркая рука, делавшая привычное и умелое. Белый жаждущий зад, который долго спокойно-настойчиво побеждал, подводил к финалу под ускоренные, ускоряющиеся стоны и вскрики и разрешался привычным горячим всплеском, когда оба, изогнутые и дрожащие, судорожно кончали, валились на бок, тяжело дыша, оба во власти еще неразрывного как бы родства, преисполненной освобожденности, переходящей в маетную отдохновенную истому, горячий шепот: «Ой, какой ты мужик! Ой, как хорошо… Все., еще… Все еще… О-о-й. О-о..» А потом сквозь неубранные с лица волосы тот же спрашивающий, беспощадный глаз.

Все-таки я дурак. Тянул чего-то. Ждал, зная, что все без толку, – и дождался.

– Знаешь?! – с порога встретила меня Нина. – Известие-то какое! Мужик у меня выходит. Амнистия будто обязательно будет перед Октябрьскими. Напарник его пишет… Что оба выходят… Вот соседка пересказывала.

– Значит… Уезжаю… – пробормотал, краснея, стыдясь за себя. «Дурак! Дурак! Дура-чи-на! Расквасился тут, гад».

– Да как это мы расстанемся-то-о! Как это теперь-то я жить без тебя стану?

Плач. Переходящий в рыдание. Не верьте, не верьте, братья. Все такие же дураки, кто верит в постельную любовь. Плач. Но быстро высыхают слезы. И вину-то – если это вина! – надо хоть как-то свалить с себя.

– Тебе-то, видно, хоть бы чо-о-о… Погостевал – и айда! В городе, чай, не одна баба ждет… О-о-ох… О-о-о..

Не верьте, братья.

Никто не ждал меня в городе. Опять тоска одинокой проклятой жизни. Опять бесконечный поиск кого-то и чего-то. Опять одинокие ночи, когда душу мою, всем уже пуганную, когтит страх и давит дикое ощущение неприслоненности ни к кому, ни с кем. Теперь оно станет лишь еще горше, обреченнее… Ни к кому. Ни с кем… Ни с кем!

Даже в лагере, знал, такое не накатывало. Не испытывал. Там другая была маета, другое ждалось, другим гасилось.

И последняя ночь. Вся. До рассвета. И уже без придирок, без того, сквозь волосы, глаза-взгляда. Я входил в эту ночь неохотно. Но руки этой опытной, всезнающей женщины вершили невозможное, тело было так пышно, горячо и зовуще. Губы, язык ненасытны, ласки готовы вынуть душу. И я сдался. Я был в эту ночь рабом какой-то дикой провинциальной Мессалины, и она доказывала мне, что Мессалины бывают всюду, есть всегда, везде…

Едва я кончил под ее привычные вскрикивания, как уже снова она притиснулась ко мне, и я не мог отвести ее руки, обнимавшие, ласкавшие меня, ее живот ходил по мне тяжелой, пульсирующей ненасытностью, она, одновременно впиваясь в меня губами, наседая, массируя меня этим страстным животом, чувствуя, что я снова с дрожью хочу, шептала: «Погоди, я другие надену… Панталоны… Я в них новая буду… Вот! Гляди!» Надевала. Спускала… И опять, будто впрямь другая, отдавалась мне, а голос сменялся на все более низкий и стонущий.

К утру на стуле, где висело ее платье, на полу, на кровати валялось пять снятых мятых панталон: белые, голубые, розовые, черные, желтые.

Вечером я ушел на станцию. И она не провожала меня. Только расцеловала, пообнимала, пообещала приезжать. «Ну, хоть раз в месяц буду…» Условились, что напишет. Никаких писем я не получил. Не написал и сам. И она, конечно, ни разу не приехала…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю