355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Никонов » Собрание сочинений в 9 т. Т. 8. Чаша Афродиты » Текст книги (страница 24)
Собрание сочинений в 9 т. Т. 8. Чаша Афродиты
  • Текст добавлен: 1 июня 2017, 01:00

Текст книги "Собрание сочинений в 9 т. Т. 8. Чаша Афродиты"


Автор книги: Николай Никонов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 26 страниц)

Глава XI. СЧАСТЛИВАЯ ЖИЗНЬ

Была весна. Теплая, солнечная, ранняя. И было лето, жаркое, грозовое, божье… И осень – золотая, левитанов-ская. И новая зима была с морозами, куржаком на деревьях, новогодьем в снежной метели.

И весь этот год мы были счастливы. МЫ – были? Или один только я? Нет, были счастливы – МЫ. Она жила почти все время у меня, со мной. Как жена. Утром мы вставали по будильнику, и она сердилась на будильник (и на меня), была не в духе (Когда ты возьмешь меня из этой проклятой конторы? Хочу быть домохозяйкой!). Недовольно одевалась, не забывая при этом все-таки соблазнять меня и демонстрировать внушительные богатства своей прекраснобелой, бело-розовой пышной попы, которую я не уставал целовать, когда вечером она трудилась на кухне или лежала на тахте и увлеченно смотрела телевизор. Эта задница ее была ненасытна и рождала в ответ такие же ненасытные, ненасыщаемые желания. Вообще, женщина моя – МОЯ! почти идеально владела умением всегда держать мужчину «под напряжением», все время соблазнять его, заставлять смотреть, хотеть и думать об ее богатствах. По крайней мере, для меня она была соблазнительна бесконечно, и как-то однажды я, дурак, исповедался ей в этом! Зачем? Зачем? Запомните, все прочие жалкие дураки, с признаньем этим вы подписываете себе приговор. Но разве мы, когда мы любим и сами любимы ЖЕНЩИНОЙ, не гордимся этой своей обладательной властью?

Она одевалась, а потом садилась в кресло накрашиваться. Красилась, впрочем, не всегда охотно и не всегда старательно, но, бывало, глаза у нее начинали блестеть, и тот сходный с масляной смазкой блеск всплывал словно изнутри и поражал меня тяжелым ревностным ожогом. Мысль, что она изменяет мне, может изменять, не то чтобы не допускалась мной, но и не тревожила сильно, потому что в целом я все-таки думал о ней хорошо.

Пока она красилась, я, по своей инициативе или привычке за многие годы, готовил чай, накрывал на стол (делал это лишь в будние дни, в воскресенья и в субботы все это делала она, а я благодушествовал, наслаждался барством, и вообще всей этой как бы настоящей семейной жизнью), мы пили чай, иногда с пирожным, если я успевал его купить вчера и если оно у нас оставалось с вечера, ели колбасу или яичницу. Потом она (или я) торопливо убирали со стола, и я подавал ей плащ или пальто, она редко ходила в одном платье – только в жару, – потому что была мерзлячка. Она собственно и жеманно, совсем как вышколенная супруга, целовала меня, и мы расставались до вечера. Или встречались через день.

Я всегда выходил в лоджию, посмотреть, как она появится из подъезда, и она всегда оборачивалась раз и другой, чтоб махнуть мне, и удалялась своей странной статной походкой – так ходят женщины-провинциалки, знающие себе цену.

Иногда я провожал ее до работы, и тогда я чувствовал, что она злится, старается сделать вид, что я дяденька-приставала и, что тут поделаешь, – привязался. И я тоже злился, выдавал ей по первое число, но действовало это недолго, опять звонок, опять садиковый голос и опять примирение на нашей чистенькой кухне и ночью на широкой софе.

Проводив, я с легким сердцем брался за работу. Раздвигал мольберт, подбирал краски, снимал с подрамника влажный холст и начинал писать.

Венера уже почти далась мне, и я наконец нашел и таинство прибоя, и той волшебной пены, из которой должна была родиться эта богиня. Узор как-то случайно подсказало мне заснеженно-замороженное заднее стекло автобуса. Дело было нынче зимой – я ехал рано утром, автобус шел, видимо, не из гаража, а где-то простоял ночь, и стекла за ночь удивительно заледенели странными узорчатыми кружевами и даже какой-то совсем брильянтовой, что ли, осыпью, которая в лучах раннего солнца переливалась розовым, желтым и огненно-голубым. Да, вот такой и должна быть ПЕНА, из которой творилась Афродита, сияющей, волшебной, лишь глуше красками, тише мерцающей заревыми сполохами, и, если можно так сказать, я пожирал глазами эту странную игру света, и никто ни в жизнь бы не догадался, откуда художник может взять свое вдохновение. Дома как одержимый я кинулся к мольберту, чтоб успеть выплеснуть из памяти этот сложный и даже жутковатый образ-фон – и успел! Он удался мне. И, закончив фон, я только что не заплясал вокруг мольберта. Первая часть картины решалась!

А вечером звонила ОНА, и я шел ее встречать, привычно ждал на трамвайной остановке – вполне уверенный и спокойный, почти спокойный – и почти счастливый – счастливый и даже гордый! – ко мне едет, приедет сейчас и пойдет горделивой походкой МОЯ девушка.

Дома она сначала, старательно и лукаво поглядывая на меня, раздевалась. О как приятно было мне смотреть на нее, раздевающуюся, полную, молодую девушку, даже, пожалуй, девочку, ибо выглядела она совсем юной и косы теперь отращивала. Я смотрел, как поднимает она подол, вздевая платье, или как опускает юбку, обнажая только для меня крутые, тугие ляжки, как вся, розовая от напряжения и какого-то словно бы странного девичье-бабьего стыда, кося лукавым, крашеным, знающим взглядом, расстегивает перетянувший спину бюстгальтер, чтобы выпустить на свободу двух своих белых полных голубей с темно-розовыми набухшими бутонами. Снимала трусы, обдавая меня тюльпанно-черемуховым запахом своего тела. Отстегивала чулки, бросала пояс на кресло и, совсем голая, со следами резинок на поясе и над коленями, нарочно виляя полным задом, скрывалась в ванной. Оттуда она выходила пахнущая уже чистотой, пастой и мылом, влажная, простоволосая, в мягких бабьих штанах, которые виднелись в расстегнутый халат и уже звали меня к тому, что всегда было и сейчас опять будет. И обнимала меня, целовала влажными свежими губами.

Иногда ненасытное безумство овладевало нами сразу, стремительно, и она буквально тащила меня к софе и, уже не рассуждая ни о чем, начинала привычно настойчиво ласкать и уже спустя несколько секунд жадно и жарко изгибалась подо мной, разметываясь, как в жару и в ознобе, на подушках, раскрыв рот, закрывая глаза и не удерживаясь от стонов. Или она стояла на коленях в самой разнузданной женской позе и, тихо ойкая, отдавалась моим толчкам, а потом безудержно включалась сама, так что зад ее, широкий и выпуклый, не девичий, бабий и бесстыжий, с раскрытым и как бы жадно хватающим воздух розовым отверстием, доводил меня до неистовства, и захватывая, как рукой, туго-невыносимо требовал отдать все, ия отдавал под низкий и уж совсем нечеловеческий ее стон, с которым и она отдавалась, освобождала меня, и мы валились на бок, все еще оба вздрагивая в блаженной исходящей истоме, и она ненасытно целовала меня горячими-горячими губами, я слышал ее прерывистый шепот: «О-о… Какой ты мужчина! Мой мужчина… Мужик мой! Жеребец! О-о! Какой ты! Я буду тебе верной женой! Мой милый! Любимый! Не бросай меня!»

И я верил всему, что говорила мне изласканная, насыщенная женщина.

А потом она, всегда что-то напевая, готовила ужин на кухне. А я смотрел на нее, и душа моя млела: «Вот хозяйничает наконец у МЕНЯ, МОЯ, ПОЧТИ ЖЕНА, молодая, прекрасная, любимая женщина, которая любит меня. ЛЮБИТ МЕНЯ».

Иногда, не в силах сдержать свое восхищение, я подходил к ней сзади и, обнимая за нежную полноватую талию, держа за груди, одновременно целуя ее голову, отрастающие уже заплетенные косы, прижимался к ней и, вдохновленный ее запахом, ее милым податливым молчанием, опускался на колени, поднимал подол халатика, спускал-стягивал мягкие голубые панталоны и целовал ее нежные большие прохладные ягодицы, пахнущие словно бы апрельским снегом и пригретой солнцем травой. Что это было за наслаждение целовать ее ягодицы и даже ее штаны!

Ужинали. Не торопились. Болтали. Она всегда добавляла мне своей стряпни, и всегда я хвалил, потому что хотелось ее отблагодарить и потому что готовила она действительно хорошо. И огорчалась не на шутку, если что-нибудь не получалось, пригорало. «Да брось ты! Ты у меня еще молодая!» – утешал я всегда и смеялся, а она начинала улыбаться. Она была Козерог, и этому я как-то не придавал значения…

А потом она вязала, смотрели телевизор. И если бы кто-то глянул на нас со стороны, сказал бы: вот счастливейшая пара и счастливая семейная жизнь; вообще – счастье без конца. СЧАСТЬЕ! Я забыл, какой у него вкус, вообще, какое оно. Вся жизнь моя складывалась как-то так, что счастье, если и было-ощущалось, едва осветив мою жизнь, тотчас задергивалось мрачной, тяжелой тучей, и туча была долго (и если бы туча!), а отблески этого странного и почти незнакомого мне состояния, внося радость в мою жизнь, были неясны и даже пугали. Я словно всегда знал, что за этим медовым состоянием, ощущением последует нечто, всегда, как расплата, и никогда не хотелось в это верить, хотелось думать, что теперь и так уже будет вечно и не о чем беспокоиться. Вот и теперь: ОБА со мной и всегда будет со мной. Со мной! «Ты, что ли, правда, любишь меня?» – «Правда! Люблю…» И забывалось, не помнилось, что такое счастье…

Когда уставали от телевизора и пора было ложиться спать, она откладывала свою вязку и, лукаво поглядывая на меня, спрашивала:

– Ну, что? Будем?

– Можешь не спрашивать…

– А как ты хочешь?

– Со школьницей?

– С беременной?

Это была наша нечастая игра, и она очень любила ее, надевала пышную ночную рубашку, строгие белые штаны и, не позволяя мне их снимать, – можно было только, подняв рубашку, целовать и ласкать ее пышные набухшие груди и гладить живот, – умело и настойчиво-важно освобождала меня рукой и, добившись всего, ненасытно, жадно целовала, прижимаясь, дрожа крупным телом: «Это мы с тобой так будем, когда я буду беременная… Ты хочешь ребенка? Я так этого хочу».

– Может, хочешь с медсестрой?

– Хочу…

– Ладно. Сейчас я постелю, а ты жди.

И она стелила постель. На это стоило посмотреть. Она застилала нашу софу, как бы священнодействуя. Короткий халатик ее намеренно задирался. У нее был полный живот, и халатик туго утягивал ее в поясе, высоко открываясь сзади. Надо было видеть, как она наклоняется, расправляя простыни, как, подобно озабоченной девочке, надув губы, взбивает подушки, оправляет одеяло. Закончив все это, она подходила ко мне, обнимала, иногда даже становилась на колени и целовала меня, говорила обещающим голосом: «Ложись. Я сейчас..»

И я ложился в прохладные простыни, предвкушая всегда, как сейчас это будет, хотя и давно знал КАК, и она точно все это знала.

Как-то в один из особенно близких и сладких вечеров, когда мы, обнявшись под одеялом и уже сытые, лежали тихо и благодарно, целуя друг друга, я рассказал ей под великим секретом, как в моей юности, если не в детстве, медсестра

Марина развратила меня своими «медпроцедурами» и как я привык к ним и уже постоянно хотел, чтобы со мной была медсестра. Она слушала, а потом жарко и даже дрожа, прижимаясь ко мне, рассказала, как сама, еще девочкой, начала себя трогать, и делала это, и уже не могла отвязаться, и дальше, в школе, во всех классах, пока училась, – делала… «Бывало, только приду из школы – дома никого нет и уже прямо дрожу – хочу». И рассказала, как ложилась, спускала трусы и делала: «Сначала., так., пальчиком делала, а потом., потом – предметом. Ну, таким, сама придумала. О, как было… И – не могла остановиться… И думала… Какая я грешная. Очень боялась, что кто-нибудь., узнает… Тебе первому рассказала… Тебе..»

Помню, это признание обоих вызвало такой силы новый порыв, оба стонали, целовались до изнеможения и с распухшими губами, тесно прижавшись, точно потеряли сознание, уснули на рассвете.

А «с медсестрой» – это легко придумала она по моему рассказу. И я уже знал, что сейчас она появится в белой косынке поверх бигуди (так ходила и эта Марина!), в белых или в желтых панталонах (и это опять та давняя нимфоманка-медсестра!) и уверенно, пожалуй, куда увереннее, искуснее той, будет владеть мной, и я буду стонать от наслаждения и так хотеть ее, эту мою медсестру, что едва удерживался от… А она будет «наказывать» меня, «за непослушание», шлепать, «насиловать» и в конце концов, сидя на мне, могучая, полная, властная, завершит, облив горячим и нестерпимым под непрерывный, накачивающий стон: «Я ведь медсестра! Мед-сест-ра-а! Мед-сестра! О-о! Мед-сест-ра-а-а… ай!!»

Это было любимое наше занятие. И я всегда так жаждал ее в косынке и даже хотел, чтоб она ушла из этого проклятого мужичника и поступила учиться в медучилище.

И снова мое привычное мрачное одиночество. ОДИНОЧЕСТВО. После такого долгого счастья оно уже кажется невыносимым. Попробуйте, испытайте. И ничего, ничего я не хочу. Схожу с ума. И чтобы действительно уж не спятить, пишу в тетрадях это свое житие. ЖИТИЕ! Эта проклятая чертовка совсем обворожила, закружила меня, и вот ловлю себя на том, что все время ее жду. Теперь я уже не в силах выключить телефон и, кажется, не в силах ее не искать. Только удерживаю себя. Пока держу. Я знаю, что из магазина она перебралась теперь в еще одну строительную контору и там тоже одни сплошные мужики, приставучие и подлые, грязные и похотливые, как кобеля. И очень скоро я понял, что она изменяет мне, что-то такое складно врет, но обмануть меня невозможно, и следить за ней мне почему-то не хочется. Она спокойно обманывает меня, а я обманываю себя. И мы уже реже встречаемся. Не видимся и по месяцу. Я не звоню, и не звонит она. Так однажды мы не виделись всю зиму. И всю зиму я писал эту не дающуюся мне картину с Афродитой. Она не творилась. Мрачно и медленно я мазал что-то на холстах, бросал в угол испорченные картоны, счищал краски и начинал снова, опять счищал и в конце концов бросал кисти, садился писать «Житие».

Если не работать совсем, тянет уже повеситься, но делать этого я не стану. Веревка на шее – самый, наверное, страшный и мучительный самоконец. Делать этого я не стану. Я еще поживу, цепляясь за работу, чтоб не грызла тоска за уж вовсе впустую прожитый день. Таких дней в моей жизни мало, если только не считать лагерь, да еще когда выбивали из колеи эти вечные и постоянные отказы от выставок и Союза художников, в который я не мог попасть, как заколдованный. Для того, чтоб приняли, мало мастерства, нужно участие в выставках. Чтобы участвовать в выставках, надо писать радостные картины о трудовых подвигах, героях пятилеток, думающем о народном счастье очередном вожде, «верном продолжателе дела…» Ас этими картинами тебя и примут в Союз художников, и ты получишь право на участие в более высоких выставках, право на закуп твоих картин, право на признание?.. Но только не ты, Александр Васильевич Рассохин, Кэ-315.. Номер твой по-прежнему хранится в папках, не подверженных тлению. Да, я знал жизнь и знал, что мое неучастие в выставках и молчание о моем имени не просто случайное невезение и даже не следствие моих крамольных картин – понемногу ЖЕНЩИНА и даже ОБНАЖЕННАЯ уже появлялись на выставках. Их писали «молодые», у которых не было клейма и за которыми не столь усердно приглядывали «искусствоведы в штатском». Все это я знал, как знал и назойливое стремление некоторых «молодых» подружиться со мной, прийти в мою мастерскую с бутылочкой. Таких около художников крутилось несколько, и самый назойливый друг – некто Лепешкин, сладкая медовая личность, друг и приятель местных поэтов, художников-модернистов, фрондеров прозаиков и вообще неподобных. Для него и я уже, видимо, был на крючке. Этот Лепешкин, Виталий, «Виталька», осаждал меня просьбами посетить мастерскую, поболтать, «поговорить за жизнь». И тем упрямее я отталкивал его домогательства. Стукачей еще с лагеря боялся, как чумы. Липучие – всегда продадут, – знал старую лагерную мораль.

И еще впервые я понял, что мое железное, кажется, здоровье начинает сдавать. Кто там из мудрых врачей (а я старался к ним никогда не обращаться) сказал, что все болезни начинаются с расстройства нервной системы? Нервная система! А в лагере я ее не расстраивал? Очевидно – нет! Там расстраивать ее было бесполезно, если не хотел пораньше на свободу, за зону, в снежную яму… Там и само ничего не расстраивалось. Там было: или вкалывай, приспосабливайся мотать срок, или сдохни. А жалеть некому.

Уже тридцать пять лег прошло, и ничего не забыл, не тускли в душе эти лагерные картины. Иногда же их напоминали встречи. Видел я как-то Кырмыра, волчьей легкой побежкой катившего в район рынка. Встретил, лет десять уж прошло, и главвора. Ехал в автобусе старый, плешивый, с запавшими глазницами и что-то, по-воровски клонясь, втолковывал другому такому же жутковато ощеренному (улыбка!). Меня узнал сразу. Узнал – и обрадовался будто. «Сашка! Ввот встреся! Ззы-вой? И я тозэ, на сва-боде, мля! К коресу, вон еду… Это свой., свой! Мотали вместе. Садись, поботаем..» – волком глянул назад, где сидел какой-то угрюмый с виду парень. Кивнул все еще ласково ощеренному напарнику.

– Ну, ты, – напарник погасил свою улыбку, – место уступи… Сто-о?! Ты-ы, лошадье… Ну, потеряйся, сука… А то счас по крыше..

Парень «потерялся».

– Ну, вот… – главвор улыбался, – неусеный ессе. А то я сють не расстроился… Садись, Сашка. Все худознисяес? Он не вор… но так фрайер битый. Из политиков… В авторитете у нас был, картоськи рисовал, баб… Свой он… А я вот в отгуле пока. На дно прилег… Дя-я, знаем, сто такое са-ветская власть! Mo-зет, заедес? Пузырь есть. Глотнем. А то и здесь мозно. Клонись… Или в дело пойдес? Есть больсая замутка. Можно взять хорошо. Пойдес?

Я отказался.

– Ну, ладно, отдыхай… А я тебя все помню. Бабу ту, в литузах-то! Помню. Удрузил ты мне тогда. Я ссяс тозе Маньку туг насел молодую. Такая зе посьти… Зо-па-а! Вв-о-о… Только палка вот плохо слузить стала. Другой раз бросил бы ей лиснюю – а не пасет… Дя-я, знаем, сто такое са-ветская власть..

Вышли они на остановке «Психбольница». Главвор помахал кепкой. Только ссутулился, а так волк волком и остался.

Напарник-громила шагал следом. Вот она картина – будь я жанристом!

Что-то такое сегодня лезло мне в голову? Водки, что ли, выпить?

Я встретил ее как-то случайно, на трамвайной остановке. У нее был виноватый, осунувшийся вид, но когда я пригласил ее к себе, сразу согласилась, поехала.

И опять было как будто прежнее застолье. И вино, и ладное женское тело под рукой. И вдруг (вдруг!) пьяное, со слезами признание.

– А я изменила вам. Да… Вот сделала аборт. И еще болею… Плохо мне… Гоните… Да… Вы, конечно, меня не простите? Нет?

И еще что-то про свою жизнь с матерью, неуемной женщиной. Как где-то жили, скитались по баракам, как мать «выходила» то за одного, то за другого. Бросала и ее, бросила, пока не осела в дурном зауральском городке-городишке, опять «вышла» и уже долго живет. Родила сына и теперь вроде бы утихомирилась.

– А ты похожа на нее?

– Не очень. Она толще… Я на отца… Но он живет один. А мать давно выгнал, потому что изменяла. И меня не принимает. Да я и не хочу с ним. Он скупой и злой.

«Дочь повторяет судьбу матери», – вспомнилось мне. Повторяет! «Ах, ты, дрянь!» Но сдержался.

Я проводил ее до остановки, до общаги, где теперь у нее была комната. Сказал, что прощаю, и просил больше мне не звонить.

И она не звонила. А время шло. И я никак не мог ее забыть. И все думал, просыпаясь ночами, – неужели правы эти древние индийцы: «Сущность женщины – измена».

А мне уже шестьдесят? И никого со мной. Чем же я виноват перед судьбой, если не нахожу любимую и если любимая чем ближе, тем дальше? Что причиной, что женщины бросают меня и я не живу, и не жил, как все, даже вышедшие оттуда зэки устраиваются. А я – нет. Вот случай представил возможность встретить женщину, какую всю жизнь искал, – и что из этого получилось? Или мне надо было найти богиню, саму богиню? Но ведь и она, великая, славна была тем, что любила всех. ВСЕХ! А ты хотел, чтоб была богиня и принадлежала только тебе? Одному? Да?

И в конце концов опять пошел я ее разыскивать. И нашел в той же поганой строительной конторе, где клубилась вокруг нее все та же липучая и обличьем чем не лагерная, липучая мужичня: шоферы, прорабы, мелкие начальники, набитые говенной этой спесью, вечная пьянь и триппер, то расхожее и массовое, что от века плодит, не улучшая, на Руси тусклая, обыденная жизнь.

Она опять вернулась ко мне. Вернулась. И еще год прошел. Ко мне словно вернулось новое вдохновение. Картина спорилась. Афродита рождалась. Еще были деньги. И мы жили вроде бы снова, как прежде, как муж с женой. И она только числилась в том своем общежитии, хоть раз-два в неделю и уезжала туда «побывать». А я даже проверял – и вроде бы словно все было чисто. Но в то же время интуиция моя ужасная нет-нет и тревожила меня.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю