355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Никонов » Собрание сочинений в 9 т. Т. 8. Чаша Афродиты » Текст книги (страница 6)
Собрание сочинений в 9 т. Т. 8. Чаша Афродиты
  • Текст добавлен: 1 июня 2017, 01:00

Текст книги "Собрание сочинений в 9 т. Т. 8. Чаша Афродиты"


Автор книги: Николай Никонов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 26 страниц)

Глава VI. ДВА УЧИТЕЛЯ

Занятия у Болотникова были по теории серьезнее живописи, которую он нам преподавал. Расхаживая и протискиваясь мимо мольбертов, он говорил:

– Живопись нельзя рассматривать только как умение писать красками. Умение есть ремесло. Строить дома, делать табуретки, класть кирпичи может всякий. Писать картины – редкий Божий дар, гораздо более единичный, чем общее понятие художник-живописец. Боги скупее людей, и, если уж Бог расщедрился – берите этот дар, храните его, лелейте его. Все это лучше нас понимали древние. У них художник ценился как огромное достояние. Талант ведь недаром обозначение огромной весовой доли золота. Я убежден, что еще и пещерный художник был окружен уважением и почетом. Он был и слыл колдуном, шаманом. А живопись и воспринималась как колдовство. Так вот: колдуйте! Колдуйте! Сколько хватит ваших сил! Ежедневно, ежечасно думайте над тем, что вы творите и, главное, беспрестанно наблюдайте, хватайте жизнь. Мастерская живописца не комната с окном во всю стену. Мастерская живописца – это его жизнь. Живите. Страдайте. Дерзайте, учась. Так поступал Дега. Вот здесь мы вбиваем вам в головы правила и каноны. Их надо знать, но, может быть, только для того, чтоб было что разрушить. И если вы не способны подчас идти дальше канонов, плюнуть на них, разнести вдребезги – вы ничего не достигнете нового! Без этой силы и смелости вы останетесь копиистами. Да. Копировщиками старья и унылыми ремесленниками. Идти к опасности и к полету в неведомое, прорываться в иные измерения – таков должен быть путь ХУДОЖНИКА! И опять посмотрим это на примере Энгра или Дега. Живопись тела, в общем-то, была опошлена всеми этими академиями. Ведь даже Энгр придерживался правил академизма, если не считать его «Одалиску» и «Турецкую баню», лучшие работы, где он просто плюнул на канон. Дега смелее стал ломать академизм. Его женщины не позируют: они просто моются, надевают чулки, расчесывают волосы, стирают, гладят, одеваются, совершают туалет, подобно тому, как кошка вылизывается. Так говорил он сам. Он глядел на женщин – словно бы в щель забора, в приотворенную дверь, в замочную скважину. Художнику можно все! Можно все! Он не подвластен закону, правилам для всех. Не подвластен обычаям и даже приличиям! Это понимал даже Гитлер, по его приказу художников возвращали с фронта. Это понимала Екатерина Вторая, по ее указам художникам и врачам разрешалось мыться в банях вместе с женщинами! (Чей-то восхищенный вздох, чье-то «хо-хо».) То, что разного рода ханжи воздвигли, как вериги для человека, рано или поздно будет разрушено Художником! Во главе идущих на штурм всегда были и будут художники!

Теперь Болотников и не глядел на нас. Вдохновленный своим красноречием, величавый, как Цицерон, задрав голову, он вещал, будто читал скрижали высших истин, ведомых ему одному:

– Социалистический реализм – это не реализм, а мифология или блеф. (Как это он не боится? Не сидел в зоне? Ведь настучат! – метались у меня трусливые мысли. А стукачей у нас на курсе чуть не все «трутни» и даже из девочек кто-то!) Соцреализм предписывает нам изображать жизнь такой, какой ее надо кому-то изобразить. А мы должны писать такую, какая она есть! И женщину сегодня надо писать как существо в высшей степени одаренное способностью любить и украшать жизнь мужчины, а не пахать, как трактор, не носить винтовку и не стоять у мазутного станка. Сегодня, изображая женщину, надо шагать дальше Энгра и Дега, Ренуара и Модильяни, а тем более Тицианов и Веронезе. Надо создавать нечто в высшей степени сексуальное и близкое к природе и в то же время становиться над природой. Вспомните, что опять же пещерные мастера ваяли-изображали своих «Венер» с невероятными формами. В этом смысле примитивное искусство стоит выше многих прославленных современных образцов.

Вот вам здесь вдалбливают: «Копируйте больше старых мастеров! Копируйте, копируйте, копируйте, а уж потом пишите свою натуру». Этот путь верен лишь отчасти. Старые мастера остались в своей эпохе. Там они были мастерами, а подчас заменяли фотографов. Вспомните Франса Гальса или даже Рембрандта! Громадные станковые ФОТО! Их канон надо знать, но не надо переносить в новое время, как делают сейчас некоторые художники. Вот пишут в иконописной манере героев гражданской войны. Да, они мученики идеи, но разве заставишь на них молиться? (Нет, не знает он, что такое «зона» и что такое «саветская власть». Опять с опаской провожала его моя пуганая мысль. И, словно опомнившись, поняв мой взгляд, – за него, за него! – Николай Семенович менял интонацию, хотя и продолжал говорить без перерывов.) Старые мастера писали по цеховым уставам, например Дега велик уже тем, что мог начинать свои картины акварелью, продолжить гуашью, а закончить маслом. Никто до сих пор не разгадал подлинного секрета его цветущих, не подверженных времени пастелей! Они сияли и сияют, будто написаны вчера! Он многоцветен в пастелях, как жар-птица, но у него же есть масса картин, где он фотографичен и локален, и ему, Дега, принадлежит знаменитое заявление, что если бы он следовал собственному вкусу, то ограничился бы только черным и белым! «Но все требуют цвета!»

Искушение писать локальными тонами всегда стоит перед художником. Краска, в сущности, настолько беспомощна, так трудно найти единственное решение цвета, что работаешь практически вслепую. Это как игра в шахматы: дебюты более-менее известны, а дальше – темный лес, дальше и вступает в силу основной закон творчества – закон интуиции, но ни один король живописи не знал всех или хотя бы половины ее возможностей! Наверное, для начала художнику необходимо все время пробовать краски, изучать смеси и все время записывать, обязательно записывать, а потом заучивать наизусть. Вот пример: вам надо найти цвет нежнейшей, но яркой майской зелени, очень веселый цвет. Майский! – Болотников потряс пальцем над лысиной. – Никакие локальные краски не в силах дать этот цвет. Но! Смешайте виноградную черную с лимонным кадмием – и вы получите этот цвет в любых оттенках. Рисунок же в живописи все равно будет на первом месте. Вот что сказал Ренуар о рисунке Дега: «У меня до сих пор стоит перед глазами «Обнаженная» Дега, сделанная углем, – она затмевала все вокруг. Это похоже на осколок Парфенона!»

И снова потряс пальцем.

– Ренуар всегда завидовал Дега. А Дега не завидовал никому. У них было одно стремление, но разные методы и почерки. Они стояли на разных вкусовых полюсах. Дега любил худых, утонченных женщин. Ренуар плотных, полных и даже толстых. Кто-то сказал, что, если бы одеть обнаженных Ренуара в платье – они гляделись бы толстухами. Но для обоих женщины были тайным божеством. (Господи, как его слова совпадали с моим пониманием и желанием женщины!) Но Дега пытался скрыть свое желание под маской цинизма, а Ренуар под маской любви к телу, которое он повсюду подчеркивал. Вообще же, наверное, написать женщину во всем величии ее тела, а главное, ее страстной и дикой сущности возможно лишь локальным тоном. Цвет глушит и часто поглощает идею. Нужен страстный волшебник, колдун, существо надземное, то есть великий и еще не являвшийся миру ХУДОЖНИК, чтоб написать ЖЕНЩИНУ ЦВЕТОМ!

– И все это ложь, – продолжал Болотников, – что Дега «изучал движения танцовщиц» или «позы моющихся». Он просто на всю жизнь был заворожен женщиной как высшим проявлением и объектом чувственности, созданным природой. И как художник, он пытался воплотить это чудо чувственности, отыскивая его во всех женщинах, какие попадали в поле его зрения. К сожалению, чаще всего это были потаскушки, продажные женщины (тихий ужас на лицах наших девочек-художниц!) и оттого легкодоступные, как натура, но, вероятно, мечтал он о красавицах, о их неземной или более, чем земной, красоте, ЕЕ красоте, какую носил, лелеял в душе и жаждал, как исстрадавшийся в пустыне. Из-за этой невыносимой жажды он остался один, со сломанной судьбой, без жены, без семьи, жил с какой-то жалкой экономкой, которая вряд ли боготворила и понимала его. Так из-за женщины он потерял судьбу.

Я поймал взгляд Болотникова, ясно говоривший, что, может быть, какая-то часть сказанного адресована мне и косвенно, через мое восприятие, самому ему, Болотникову, – ходили слухи, что живет он один, без жены, без детей, и даже никто никогда не был в его квартире или мастерской. Никто не знал, и была ли вообще у него мастерская.

– Природа сама родит свои зеркала. И эти зеркала высшего порядка – художники. Одним она дает отразить свою чувственность и красоту в пейзаже, другим в изображении животных, третьим – в изображении человека и особенно женщины, женщины, женщины! Таких крайние единицы, и знает их весь мир, хотя женщину писали едва ли не все художники. Однако не всем она далась. Запомните, Женщина опасна! (Опять кривые ухмылочки наших художниц.) – Да Болотников даже не смотрит на них, для него художницы, видимо, не женщины. – Женщина заколдовала многих, многих и многих! Многих она просто утопила в своем лоне, поглотила, свела с ума, заставила потерять талант и даже просто лопнуть от страдания и внутреннего перенапряжения. Так показал это Золя в своем «Творчестве». Одни погибли в момент наивысшего сладострастия, других она погубила потворством, третьих– красотой, четвертых – ядом и пороками, и только немногие, обделенные ею, всю жизнь страдавшие от голода и несбывшихся желаний, отразили ее сущность на холстах, хоть так пытаясь удовлетворить гложущее душу и тело чувство несбывшегося.

И опять это были те самые имена! Итак, пишите женщину и – бойтесь ее, как бездны. Ваши потери будут адекватны вашему чувству!

Трезвонил звонок. И Болотников, подняв свою голову триумфатора, где так и чудились, наверное, и ему самому листья античного венка, выходил из мастерской ни на кого не глядя, и мы кто молчали, кто ухмылялся, кто ядовито покручивал пальцем у виска. А кто-то из трутней, презрительно кривясь, щурился, как следователь, на тощую спину вещателя, спину в бархатном пиджачке, – брал на прицел.

Совсем не так преподавал живопись Павел Петрович. Являлся в мастерскую в опрятном – прямые плечики – подростковом костюмчике, стоял, молча глядя на всех и каждого впалыми, въедливыми, горящими глазами (хорек? кошка? неясыть? вампир?), потом шествовал мимо мольбертов, останавливался у каждого, помолчав, частил:

– Ыт што у тебе такое? Што такое? Пыдмалевка? Тык пыдмалевка дылжна прыкладываться широко, общими тынами. А ты што тут нычастил? – Павел Петрович везде вместо «a-о» говорил «ы». – Эт тибе ситец, штоль, ныбив-ной? Этже ЫТЮ-УД! ЫТЮД! Ытюд пишется, штоб общее впичатленье схватить. Мгновенье остановить. Аты што делаешь? Ытюд – запомни, продолжение нашлепка – и все!

Шел дальше, опять слышалось:

– Задник у тебя куда лезет? Задний план надыть легко, в протирку. А ты намесил, нарубил этый пастозности. Кто ты? Ван Гог? Эт, друг, мазня называется. Потом она почернеет – сажа будет. А не ытюд.

Еще дальше:

– Эт вы мне бросьте: гинеальное сразу лепить! Гине-альное без знаний никому не давалось. И гениям. А мы не гении… Мы мастеровые. (Вот уж правда! – зло думал я.) Мыстерство, между прочим, выше этый вашей гинеальности. Выснецов, Шишкин, Саврасов, Репин – мыстеровые были! А вы мне Коровина этого, Мылявина суете… Ах, красно! Ах, краска! Да краску в ытюде биречь надо. Цветом в живописи ничего не возьмешь. Надо правильные отношения строго выдерживать, а не мазать из тюбика! Ин-прессионисты!

Молчание, но недолгое:

– Тут што у тебе? Эт «мыло» называется. Мы-ло! Размы-лил все. Цвет потерялся. Мылом картины мазать невелика честь. Ты живопись подавай. А мыло у Кустодиева пысмо-три. Там у него Винера есть такая. В бане. Ну, невелика выдумка. Баба и баба… Без натуры писал. У Ренуара, видать, содрал… А мыла там кусок здорыво… Написано мыло… А ты мылом-то пишешь!

Обойдя мольберты, повторял:

– В живописи порядок нужен. Пырядок! Апрятность вы всем. К апрятности привыкать надо. Палитра чтоб чистая была. Штыб на ней красочки одна к одной. Взглянуть любо! Инпрессионизьмом этим штыб не пахло. Инпрессионисты ваши все неучи были, мазилы – неумехи. Ни школы… Ничего. Тарелку толком рисовать не могли. Линию без трясучки провести. А лезли, чтыб о них в газетах только кричали. Аблают их в газетах – они рады. Ызвестность! Ылкаголики были, сифилитики рыспущенные. Гаген этыт… Латрек… В публичным доме жил. Проституток писал! А художник-то свитой должен быть. Сви-то-о-ой!

И Болотников нас учил, что художник должен быть святой, молиться, поститься перед картиной как перед искусом. Но, как видно, у него и у Павла Петровича были разные представления о святости живописца. В остальных указаниях учителя наши расходились диаметрально.

– Да развязывать! Развязывать себя надо, как мешок! – потрясал кулаками Болотников. – Как мешок! В живописи, в литературе, вообще всюду-везде скованы мы, связаны, замучены, измордованы. Худсоветы! Цензоры! Завотделами! Так путной живописи никогда не создать! Художник должен быть свободен! Бросьте все к чертовой матери, пишите, как Бог на душу кладет. Только так и можно добиться чего-то в искусстве. Где это сказано: «Всякий из нас обладает собственным чувством красок, которое следует в себе развивать самому. Никакие советы (И советская власть!) не помогут сделать художника колористом, если он сам с любовью и настойчивостью не будет изощрять упомянутое чувство краски! Те, кто жили задолго до нашей эры, гораздо глубже греков! Индийцы, например, считали, что для того, чтобы заниматься живописью, – тут Болотников потрясал руками, – надо не только знать каноны-шастры, но сперва быть знатоком танца, музыки, пения! И это так верно! Разве не в жесте выражена в чувственном образе мысль? Идея? А индийцы создавали потрясающие примеры, особенно в пластике. Живопись ведь могла и не сохраниться. Посмотрите на их танцующих упсар! Так изобразить танец ног, живота, грудей, ягодиц могли только великие художники! И – обратите внимание – везде разрушен реалистический момент восприятия. Это сверхреализм, и задолго до Пикассо. Живая женщина никогда не сможет так вывернуться, так одновременно смотреть на зрителя всеми своими прелестями. Это вам не купальщица с веслом!

И, тонко улыбаясь уголками губ, он завершал:

– Искусство социалистического реализма в своих основах рекомендует придерживаться только природы. Ну что ж… Кто-то сказал, что искусство должно быть съедобным… А природа всегда прекрасна. Дерзайте… Но помните: искусство должно быть выше самой совершенной природы!

Неудивительно, что среди всех наших наставников эти двое запоминались более всего. Взлысистый, с просвещенным профилем патриция Болотников и маленький нетопырь с квадратными плечиками и огромными старческими, просвечивающими, как витражи, ушами.

Оба они вещали, казалось, взаимоисключающие истины. И обоих тянуло слушать, брать в память их поучения.

Болотников мне, лагернику со стажем, нравился больше. В свободе суждений его просвечивала страшноватая искренность. Говорил, что думал. Павел Петрович плел несложную старческую паутину. Все понимали, что поневоле он «партиен», понимали и то, что партийными поневоле были все тогда. Это не в зоне, там эту партийность несли вплоть до главного, но и здесь партийность вроде тоже начала шататься, – страной правил лысый бородавчатый боровок, смесь вздорного хохла с мужичком себе на уме, – и большого почтения к нему уже как-то не было. Не то что к усатому батьке! Фрондер же Болотников, как понимаю теперь, почему-то пользовался почтением Павла Петровича. А в Павле Петровиче, куда ни кинь, сидел крепкий, самоуверенный художник-реалист, потомок тех, кто всемирно прославил в свое время русскую классическую живопись. При всей категоричности суждений Павел Петрович мог детально посоветовать и подсказать, – стань только маленьким перед ним, меньше, клони голову. А мы все были выше. Были у наставников и еще загадки: Болотников, например, не только жил замкнуто-глухо, он не участвовал ни в одной художественной выставке, и картин его никто никогда не видел. Прирабатывал он, оформляя детские книжки, сказки. Никто никогда не видел его с женщиной. Слыл убежденным холостяком, не то разочаровавшимся, и чувствовалось, что в глубь себя он никого не пускал, такое даже как-то не представлялось.

У Павла Петровича, напротив, работ на выставках всегда было много, критики его хвалили, в славе он любил купаться и имел молодую, раза в три его моложе, красивую жену, большую властную женщину кажется, из бывших натурщиц.

Но девушек-натурщиц оба любили до самозабвения, и, едва появлялась новая, да еще хорошенькая, оба закрывали двери натурного класса и там долго детально усаживали, «устанавливали» модель – искали эффект. Павел Петрович всегда выходил после таких постановок походкой сурового триумфатора, ни на кого не глядя, шествовал по коридору. А уши полыхали зарей.

Болотников оставался в классе, но не рисовал никогда, а лишь глядел на женщину и не так совсем, не оценивающе и не восторженно, с голодом, как иные наши преподаватели мужчины, всегда прибегавшие поглядеть на новенькую. Болотников смотрел на женщину, как бы проверяя какие-то свои пропорции, переходя с ног на бедра, пройдясь взглядом по склону спины, не задерживаясь на груди, и обратно. И не понять было, восхищался он, не доверял чему-то или был разочарован, но последнее вернее. Насмотревшись так, он уходил.

Я же, как ни странно, никогда натурщицами не обольщался. Раздетая. Принужденная. Терпящая над собой платное насилие десятков мужских глаз, натурщица была неинтересна мне, как вещь, мне не принадлежащая. К тому же это были сплошь тощеватые, битые жизнью и прошлым «девушки» и женщины с кислым, тертым многими телом.

Глава VII. ЭТЮДЫ ИЗ ПРОШЛОГО

Ах, натура моя! Натура! Наступала теплая, предлетняя уже погода, и целые дни я маялся. Женщины в легких платьях, тонких юбках, трикотажных синих штанах, в широких юбочках-кринолинах – только входили в моду – в кофточках с просвечивающими бретельками бюстгальтеров, с обозначающимися на тугих задочках резинками, девочки с косами, роскошно ласкающими поясницы. Девушки, женщины, девочки. Я не мог на них (на вас!) наглядеться, надышаться, насытиться вашим видом никогда. В жарких парных трамваях, стиснутый вами со всех сторон, сдавливаемый вашими животами, грудями, бедрами и коленями, я так часто вспоминал лагерь, где стонут без вас и теперь обездоленные безвестные мужики и где пригрезиться даже не могло, что можно вот так задыхаться, захлебываться в океане женского тела, потного, пахучего, податливо мягкого и словно бы упруго-резинового, но сравнение страдает – резина ведь не излучает ничего, а здесь кругом живое, теплое, томящее своими токами, никем не познанное излучение, передающееся неведомо как.

Я ловил себя уже на том, что одиночество мое невыносимо, и чем я не в зоне, если никто меня не ждет, не любит, не ищет и не пытается даже со мной заговорить? Разглядывая себя в зеркало, видел худощавого парня, плечи ладные, крепкие, лицо несколько злобновато – все еще лагерь, – но уже не темное, сошел этот «тюремный», зэковский загар, нормальное лицо. Глаза у меня темно-серые, нос не большой и не маленький, рост сто восемьдесят – чего еще? И волосы не изрежены, под затылком только слева белая полоса. Это Ижма. Осталась. И два шрама – один у брови, другой у левой губы, тоже с Ижмы в драке, и на бревнотаске ударило сучком. Но женщины, тем более девушки, как поглядишь, избегают. И сам не умею знакомиться, если нравится – и вовсе. Дурак дураком и как немой. Из-за зубов, может.

Все каникулы летом провел я в городе и к тому же остался совсем один. Весной отец умер. И вроде бы крепкий еще, сухонький. Смерть родителей всегда внезапна. Ее не ждешь, не представляешь. Пришел из училища, а он у порога. Ничком. Кровь. И эта смерть надолго вывела меня из нормального состояния. Все казнил себя, что даже не приветил отца как следует с возвращения, не пригрел и не обрадовал ничем. Отец будто этого и не ждал, рад был, что я все-таки вернулся, а вот все мы, дети, наверное, жестоки к старшим и редко любим тепло, всех считаем бессмертными. Лагерь, конечно, наверное, испортил меня, очерствил, затемнил душу, много сору за десять лет, не вытряхивалось, не выветривалось скоро. Лагерь, может, обратное почти превращение человека в вечного зэка?

Днем, в каникулы, да еще без отца, я не мог сидеть в нашей барачной комнате с окнами в стадионный забор. Я уходил в город и целыми днями неприкаянно слонялся по улицам, площадям, столовым, пивнушкам. Питаться мне, привыкшему к черной невдосыта пайке, было куда просто. Укладывался в рублевку-две, свои деньги на исходе, отцовских не было, да благо и долгов за ним не числилось.

Жизнь – бродяга не бродяга, а около того – устраивала меня, хотя и томила непредсказуемой ненужностью. Конечно, я даже не думал о женитьбе. Когда? На ком? И кто пойдет за меня, как только узнает мое зэковское прошлое? И не в том даже дело. Училище мотать еще год. Атам? Там и тоже неведомо… Выбиться в настоящие художники, иметь мастерскую, зарабатывать на жизнь картинами? Хо-хо! Испарялась потихоньку дурная моя самонадеянность. Понимал теперь: отец-то, может, прав был, покашливал, когда я опять поступал в художественное. Нищий нелегкий хлеб. Хлеб ли еще? Что такое художник «в условиях развитого социализма»? Утешался. Не я один. Для чего-то существует такое училище. И художники бывают разные, и в великие выходят из малых… Бывало… Знал еще, что не буду писать праздники, шествия, великих вождей и продолжателей. Знал, не буду копиистом. Знал, вроде – у меня свой путь… А сомнение точило, глодало душу. Кончатся жалкие мои надежды вместе с жалкими деньжонками, и придется тогда и училище побоку, и плевать на мечту. От всего этого спасал город. Давал будто какую-то надежду.

Однажды я сидел на скамейке недалеко от троллейбусной остановки. Был знойный, гнетуще жаркий день, и все кругом и сплошь ели мороженое – я не исключение. В своем рублевом бюджете я мог позволить такую роскошь, когда лишь набредал на самое дешевое фруктовое мороженое по семь копеек стаканчик. Фруктовым я и наслаждался. Внезапно рядом со мной опустился на гнутую скамью легкий взлысистый мужичонка, в дрянной рубашке с короткими рукавами, брючках бумажного тика «дешевле-некуда», «три с полтиной километр», и стоптанных пластиковых босоножках. Мужские босоножки и лучшего вида – паршивая, несолидная обувка, и, глядя на них сперва, по привычке все замечать, я перевел взгляд на соседа. Он нервно, еще более жадно, чем я, глотал розовое, льдистое мороженое, блаженно давился им, замирая, очевидно, от ноющей боли во лбу, отдыхал на мгновение и снова глотал, жадно-быстро орудуя палочкой. Оштукатурив стаканчик, тотчас принялся за другой. «В лагере ты не бывал, – привычно подумал я, – раз так торопишься-жрешь». Но, приглядываясь к нему искоса, я понял, что передо мной, а точнее, рядом, сидит очень давний знакомый. Давний… Сколько же лет мы не виделись? Мужичок же, полуповернув ко мне лихорадочное впалое лицо с зелено-дымными нездорового тона глазами, медленно усмехнулся. Я узнал. Юрка! Мой детский товарищ по бараку, по школе. Он был старше меня года на три по возрасту, но, вечный прогульщик-двоечник и лодырь, учился со мной в одном классе. Это был «Юрка-бабник», ненасытный тогда уже девочник-маньяк, который все лето проводил по пустырям и садам, выслеживая парочки, или не вылезал из нашего барачного сортира, где им были прорезаны многочисленные дыры в заветную женскую половину. И если уж быть до конца честным, он куда превосходил меня во всем таком: крал с веревок у барака женские штаны, лазал под подолы к девчонкам в давеже раздевалки, водил меня вечерами подсматривать в окна, и это с ним вместе караулили мы у лестниц поднимающихся учительниц и старшеклассниц.

Остановив на полпути руку с палочкой, на которой мрел тающий розовый кусочек, приятель мой давний, как сквозь мглу времени, смотрел на меня, как бы превращаясь в того костистого худыря-мальчишку с большой не по телу головой, то возвращаясь в этот словно уже старческий возраст. Он выглядел в самом деле удивительно состарившимся, лет на двадцать старше меня. На боках полулысой головы сплошь седина, от прежнего вертячего Юрки лишь обтянутые тонкой кожей скулы и глаза с тревожным жаром неуемного фанатика. Мы не виделись с ним лет пятнадцать, ну, может быть, и поменьше, потому что еще задолго до моего ареста он уехал с отцом (жили они без матери) из нашего барака на дальние загородные улицы, и я не видал его, хотя, бывало, словно и тосковал. С Юркой было удобнее, проще, увереннее и словно бы безопаснее искать и видеть то, что оба мы ненасытно, неизвестно, кто больше, искали и жаждали.

– Ты, что ли, Сашка? – не удивляясь особо, протянул он и, сунув тающее мороженое в рот, улыбнулся сквозящей, беззубой улыбкой.

Я улыбнулся в ответ.

– А! И ты беззубый?! – грешно обрадовался он.

– И я.

– Где потерял? Там?

Видимо, все-таки знал о моем аресте.

– В академии… Имени Сталина..

– Я думал, тебя нету!

– Обрадовал.

– Да я просто так.

Он сказал это скороговоркой и шепелявя «просотак».

– Кто ты сейчас? – напрямик спросил я, намекая отчасти на его нищий наряд.

– A-а… Никто… Безработный пока… Аты?

– Да вроде тебя. Художник… Учусь.

– У-учишься? Ху-дожник? – кривя тонкие губы, пробормотал он. – Ну, тогда ты точно как я. Художники все такие. Нищета. Пьянь.

– Ты пробовал, что ли? – пробормотал я, чувствуя за его словами какую-то правоту.

– Да где я только не пробовал. И в художественное ваше поступал. Рисовать могу. Да только у меня одни голые бабы получались. Вот беру бумагу, карандаш, а он уж будто сам задницу ихнюю рисует. Стихи сочинял, и тоже на Баркова только тянет. «Как тут не вспомнишь без улыбки те годы детства своего, когда все члены были гибки, за исключеньем одного!» Х-хе..

– Живешь как?

– Да как придется. Мне много не надо. И не хочу работать. He-а… Не хочу.

– Как же?

– А так. При са-ци-а-лиз-ме можно жить и не работать. Понял? Этот «строй» – хочешь знать – идеальный для старательных дураков и для умных лодырей. Вкалывать во имя светлого будущего? Хо-хо… Пусть вкалывает трактор, он железный. А я не дурак, напрягаться не намерен. Мне и здесь, сейчас хорошо. Я лучше на двугривенный в день проживу. Зато свободен!

«Оказывается, есть люди и беднее меня», – подумал я, сбоку глядя на Юру, сладострастно орудующего палочкой, торопливо выскребая по стенкам текучие остатки.

И как бы отвечая на мои мысли, он продолжил:

– На хлеб я себе всегда нашкуляю, делов-то! Видишь, и на мороженку-пироженку есть. Вон по скверу не поленись, пройди… Бутылка, другая… И сколько хочешь можно найти. Деньги везде – нагнись, подбери… Другим лень. Ая нагибаюсь… Вся дела. И в трамвае передачу можно зажать, если припрет! Не обеднеют. Пускай пешком ходят для здоровья. А мне – хлеб..

– Ну, а все-таки, делаешь что? – уже в упор спросил я, доев свое мороженое и видя, как Юра откуда-то, чуть ли не из кармана, достает третью фруктовую.

– Я наслаждаюсь жизнью! Жизнь-ю! Ищу счастье… И… Нахожу… В., материи… Как там, у Ленина? В осязании… В ощущении… Вот. А еще я люблю праздность… Свободу… И – БАБ! – у да ты это знаешь, – он с той же жадностью и быстротой опустошал новую мороженку.

– Ты киренаик, что ли? – спросил я, демонстрируя свои философские познания, полученные от размышлений Болотникова.

– А кто это? Кто такие?

– Да были философы в Древней Греции. Школа. Считали, мир человека полон счастья, только складывается оно из мелких крупинок. А целого не бывает…

– Я так и живу, – не раздумывая, ответил он, торопливо облизывая лопаточку.

– Нет, киренаик съел бы свою мороженку не торопясь. С расстановкой.

– Как ты, что ли? У меня обед! Понял? Ну, ладно, пока..

– В троллейбус! Народу подвалило… Пока..

Кинув стаканчик за скамейку, побежал неловкой побежкой человека явно неспособного к бегу, но успел, втиснулся в переполнений осевший троллейбус, двери которого с натужным воем захлопнулись.

«Был дикарь и остался», – проводил я взглядом спину трудяги-троллейбуса. Я не собирался трогаться с места. Солнце клонилось, сыпало с крыш рыжей оскольчатой пылью. Зной потихоньку стихал, и тени в сквере стали плотнее и глубже.

Я сидел в продолжение часа или больше, пропуская через себя всех, кто шел мимо, но главным образом женщин – обычное и любимое мое занятие. На женщин я могу смотреть бесконечно, без усталости, всякий раз наслаждаясь их новым видом и предожиданием новых форм, походок и граций. Вот идет девочка, совсем юная, наверное, школьница, но уже упрятавшая под летний короткий ситец кругленькие милые ягодицы, несет на пряменькой девственной шее трогательно и кротко выточенную головку с косой-плетенкой. Девочка. Но просвечивающая женственность видна во всем и странно сочетается с детскостью ее худых ног, красных туфелек и палочковых изломов в локтях и лопатках. Что в девочке? Красавица? Нет. И вряд ли когда-нибудь будет. Пожалуй, никогда. Не те пропорции. Не ощутимо высшего замысла природы. Но что мучительно ведет мой взгляд, что заставляет провожать плетенку-косу и нежную шею, где столько чего-то, чего-то… Нежность? Чистота? Девственность? Нет. Что-то выше, выше. Ее отрочество? Опять не так. Де-ви-чест-ность?! Словами этого и себе не объяснишь. Но я, кажется, мог бы объяснить это кистью. Картиной. Просто одна такая девочка идет по улице. Просто: «Девочка». И все… Картина. Попробуй-ка напиши..

Вот женщина «за сорок». Уверенная походка. Скошены каблуки. Вес. Ноги хорошие, полноваты. Все в ней понятно, определенно. Платье с фестонами. Любит оборки. Знает вкус мужчин. Цвет материи выбирает сразу. Шаг враскачку. Многовато лишнего, но – приятная полнота… Выражение приомоложенного кремами и пристаренно-го ими же лица не хранит желаемой молодости (свежести?). Это тщетно гонящаяся за молодостью женщина, по инерции. И уже испытала все: неудачи на службе, измены мужа, изменяла ему и сама, рожала детей, делала аборты, пила с приятельницами, такими же, как она, и неумело, закашливаясь, курила. Оборачивалась из кулька в рогожку, чтобы приодеться, жаловалась подругам на холод мужа в постели, ревновала, лечила эти тягостные «женские», надеялась, как на свет и счастье, на какую-то вдруг встречу. А встречала лгунов, дурных приставал, краснобаев-обещал и просто бледных «озабоченных», и озабоченных-то своей тоскливой плотью, и никому уж не верила, держала в уголках губ стойкое презрение, даже когда красилась или надевала что-то новое, браня портних, – сшили не так, не нравится…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю