Текст книги "Собрание сочинений в 9 т. Т. 8. Чаша Афродиты"
Автор книги: Николай Никонов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 26 страниц)
Николай Григорьевич Никонов
Собрание сочинений в 9 т. Т. 8. Чаша Афродиты
Реалистический роман. Книга третья из серии «Ледниковый период»
Впервые роман опубликован отдельной книжкой в журнале «Урал», 1995 г., № 7.
Напечатан в кн.: Весталка. Чаша Афродиты: Романы. – Екатеринбург: Банк культурной информации, 2000 (Б-ка прозы Каменного пояса). Текст печатается по этому изданию.
КНИГА ПЕРВАЯ. УЧЕНИК ЭНГРА
ПРОЛОГ
Хор юношей на подиуме по левую сторону входа в главный храм Афродиты-Киприды пел столь торжественно, что мог соперничать с немым мимическим хором послушниц на правом подиуме. Обнаженные, облаченные, однако, в прозрачные хитоны александрийской ткани, без поясов, с раскрытой грудью и гладко выбритыми генитальными «МЮ» под роскошными круглыми куполами животов, закинув головы с обручами на благородно и пошло открытых лбах, с раскрытыми, как в истошном желании, ртами, девушки раскачивались в такт ритму, всем телом и движениями животов и бедер выражая томление, переполненность ожиданием.
О, Киприда златокудрая!
Киприда, рожденная из белой пены
И женской пышности!
О, Киприда, укрощающая и насыщающая,
Властительница жизни, любви и рождения!
Сладострастная! Явись нам!
Явись нам!
Явись нам!
Явись нам!
Главная жрица храма Афродиты-Киприды, громадная черноволосая гетера, столь совершенных и согласных форм, что тело ее и через хитон глядело притягивающим все взгляды овалом торса, кругами грудей с коричневыми сосками, длиною в перст, стояла в молении, воздев руки к морю, полузакинув голову с золотым обручем-нимбом, приспустив ресницы, всматривалась в неспокойную морскую даль. Там должна была явиться златовласая нежная, белая, как морская пена, чарующая, как Луна, Афродита-Киприда, славная на всю великую и малую Элладу. Каждый год в этот день и час являлась она тысячам ждущих, выходила из пены прибоя у невысокой красной скалы в бухте, перед которой стоял ее храм.
Жрица-гетера была ночной копией Афродиты, и потому на ее смуглое, сквозящее сквозь хитон тело с вожделением взирали глаза мужчин и женщин. Взгляды скользили по могучему телу от волос ее дикой черной гривы, оплетенной золотыми нитями и касающейся ступней с жемчужными ногтями, взгляды впивались в двойное золотое «МЮ» под животом – символ материнства, соединения и рождения.
И вот она опустила руки. По всему телу гетеры прошла крупная дрожь и замерла в расставленных, как дорические колонны, основаниях ног, стянутых золотыми ремнями узорных котурн. Черные ресницы сомкнулись. Жрица казалась спящей, потому что покачивалась.
Музыка стихла.
Только одна большая раковина Тритонис – рог морского бога Тритона продолжала пронзительно-призывно гудеть.
– Глядите! Глядите!! – пронесся крик.
Руки главной гетеры медленно поднялись до высоты плеч и разошлись в стороны с раскрытыми, как для привета и объятия, ладонями. Веки открылись, как крылья бабочки. Исступленный взгляд сапфировых глаз ударил подобно снопу Электры.
И все устремились взглядами в мглисто-седую и синюю даль моря. Там, далеко, показались черно-зеленые тела дельфинов, морских коней, мчавших волшебную ладью, что возникла вдруг в ореоле клубящихся брызг.
– Дельфины! Дельфины! – пронесся вопль по толпе. А веселые морские кони стремительно приближались, неся вал вздымающейся пены.
– Я вижу ЕЕ! – воскликнула жрица, – Я вижу тебя, о богиня!
Как прекрасна ты, розовотелая!
Как прекрасна ты, мраморногрудая!
Как прекрасна любящая, соединяющая,
Дающая нам любовь,
– снова грянул хор.
И все уже видели, как, стоя меж дельфинами на своей золотой ладье среди пены волн, сияла розово-белым телом богиня, так женственно и лукаво прикрывающая свою без меры плотскую суть. Казалось, она несла своим телом одну слепящую всех улыбку. Вот она воздела свои прекрасные руки, протрубил рог Тритона. И тотчас ее кони послушно нырнули, скрылись, унося золотую ладью, а богиня стояла в пене прибоя, нарастающего, кипящего, и, казалось, соединялась с ним, была рождена им, была его отражением. Волны отхлынули, повинуясь ей, и она медленно вышла на берег, невероятная в своей женской красоте, не соревнующаяся ни с кем, бело-розового мрамора, запрокинув голову с каскадами бронзово-золотых сияющих волос, льющихся по ее плечам и спине. Она шла, держа в руке только скипетр-лингам, ее вечный символ – и над нею, слетев с портиков храма, кружились, восторженно хлопая, белые голуби.
Жрица-гетера, сойдя со ступеней, опустилась перед богиней на колени, сняв свой золотой обруч-нимб, склонилась, припав к ее ногам. Богиня надела нимб, и тотчас ударил вихрь, загремел гром, крупные капли веским холодом ударили в толпу, гася ее крик.
Киприда пошла к своему храму. И зачарованно следили за ней тысячи жадных глаз. Розовый раскрытый хитон вился по ее спине и бедрам, когда она, величаво ступая, поднималась на центральный подиум. И вот она взошла. И тотчас снова прогремел гром, а воздух наполнился запахом цветущих жасминов. Афродита повернулась к толпе у подножия храма, подняла руку с золотым венцом, и тотчас медленно, как с живой статуи, стал сползать и упал на подиум ее хитон. Черная жрица, как тень следовавшая за богиней, опустилась на колени. А Киприда стояла теперь, воздев руки со своим венцом и скипетром, и все видели ее сияющее божественным светом, белое и розовеющее, как ионийская раковина, исполненное мучительного совершенства тело.
О, великая, ты среди нас!
Мы ждали тебя! Мы хотели видеть тебя!
Только тобою живем и тебе поклоняемся!
И к тебе стремимся! О, богиня любви!
Розовыми волнами лежал у ее ног пышный хитон. Цвели груди, будто указующие удлиненными сосками на высшую сущность жизни. Как купол неба, был безмятежен ее живот. Столпами Геи стояли мощные, прекрасные ноги. Как таинство всех тайн, манила взгляды никем из смертных не раздвинутая щель желания и наслаждения, и как обещание вечного счастья было ее лицо, исполненное всепрощающей женской ласки, внимания, мудрости и терпения – всего, что ждали, на что надеялись и чего желали собравшиеся на этом священном берегу у ее главного храма. Она вселяла надежду, она пробуждала любовь, она царила, не пытаясь даже вмешиваться в эту понятную и непонятную ей жизнь.
И на площади уже началось хаотическое необратимое кипение толпы, хор смешался с ней, и послушницы храма – гетеры уже начали свою праздничную службу. И, повинуясь им, бежали друг к другу с криками счастья и лицами, переполненными желанием, все, кто был тут. Женщины падали на колени, опрокидывались на спины, стягивали пояса и распахивали хитоны. Кое-где из-за них вспыхивала драка, но тут же утихала, потому что женщин было много, много больше, чем мужчин. И женщины доставались всем, отдавались каждому пожелавшему. Крики радости, стоны счастливых наполняли воздух, оглашали берег, где ритмично накатывались и, рассыпавшись, отступали бесконечные, неостановимые валы.
Афродита скрылась, окруженная жрицами. За порогом храма, внутри его покоев, недоступных никому, она превратилась в просто большую, диковинно прекрасную величавую женщину. И никто не знал, как устала она от своего служения, эта живая Афродита, воплощение той, с Олимпа, которой истинно подвластна была вся земная жизнь. Маленькой девочкой нашли ее в одном из полисов-городов древней как мир Эллады, тайно увезли сюда, на Кипр, двадцать лет приобщалась она к тайнам и таинствам Афродиты-Киприды, и еще двадцать лет ее тело было неподвластно Хроносу – времени, а душа постигала высшие знания, недоступные людям. Так она перешла грань, отделяющую людей от богов. Боги дали ей как будто невянущую плоть, неземную красоту. Она могла вызывать дождь и вихри, ей сделались послушными любые животные, и даже морская стихия на время усмирялась, когда она входила в ее волны. По любому желанию она могла зажечь на своем скипетре и венце неземной волшебный огонь, по ее желанию мог загреметь гром из клубящихся туч.
Но воля той же великой богини лишила ее главного в жизни женщины – достижения и постижения любви. Под страхом смерти она не могла отдаваться земнорожденным.
Ни один мужчина не мог и не смел коснуться ее. И только по ночам в священные часы билось в неистовых конвульсиях ее тело на ложе, покрытом шкурами леопардов. Так она отдавалась пожелавшим ее богам.
И никто не знал, как страдала ее душа, приближаясь к роковому юбилею служения. Ныне явилась она в последний раз. И этой же ночью она должна будет выпить сладкую отравную чашу, которую поднесет ей в условленный час черная жрица – ее тень. И тогда Афродита живая в последний раз выйдет к морю и рогом Тритона позовет своих морских коней. Она знала, что кони послушны ей, и они принесут ее золотую ладью, чтоб она могла сесть в нее и никогда уже не вернуться сюда, потому что ее скипетр-лингам и золотой обруч-венец уже будут переданы другому воплощению Афродиты-великой. А морские кони по зову Тритониса принесут в храмовую гавань пустую ладью. Все это мысленно представила она, сидя на своем храмовом троне, окруженная маленькими девственными послушницами, готовыми выполнить ее малейшее желание. Кушанья, ничем не отличимые от нектара и амброзии – пищи богов, стояли на серебряном столе. Манило к отдыху и покою ритуальное ложе из шкур леопардов и полосатых африканских лошадей. Знаком Киприда отослала послушниц и легла на ложе. Ей надо сегодня отдохнуть, перед тем как слиться с волей богов. Никто не смел нарушать ее покой, только главная жрица могла войти черной, не знающей запретов тенью.
И когда Киприда разомкнула отдохнувшие веки, чаша черненого мидийского золота стояла на ее столе. А рог Тритониса звал ее послушных коней…
На площади и у подножия храма в свете факелов и горящих плошек кипела оргия. Лилось в кубки вино. Плясали обнаженные зубастые гетеры. Кифары, лютни и лиры оглашали площадь нестройными звуками, били барабаны, и звенели бубны. И все предавались любви, кто хотел, с кем хотел и как мог. Стоны женщин сменялись счастливыми криками. Сквозь них прорывались порой безумный звериный рев и восторженные рыдания. Лилась в лоно и брызгала в песок животворная мужская сила, и сок страстных женщин мускусом ударял в ноздри. Освобожденные и насытившиеся лежали, обняв друг друга. И никто не презирал никого. В этой страсти, отдаче и празднике были все равны – почти еще мальчики и плешивые селадоны, юные девушки с гордыми лицами аристократок, потрясенные только что свершившимся девы, и без меры развратные низшие рабыни-послушницы, и гетеры с ненасытными улыбками ожидающего непреходящего желания. Любили все. И возле всех как бы витала увиденная ими Киприда, опьяненные сотворенным созерцали в ожидании нового прилива сил, лучшего и большего. Чудились им в восторгах обладания, в пламенных вожделенных содроганиях райские сады, бесконечное счастье, исполнение всех желаний, вечная любовь и счастье, счастье БЕЗ КОНЦА… Каждый отталкивал подальше жуткую суть – все останется, как было, и придут за этим кратким праздником когтящие душу желания, пустые мечты, несбывшиеся надежды и тягостные болезни.
И отрешенно, совсем не пристально, смотрел на них НЕКТО, тот, кто считал, что знает на этой EГO планете все.
Глава I. СВОБОДА
Прекрасна ррус-ская ззем-ля
От Костромы до Коктебеля,
Колхозы, бля, совхозы, бля, При-ро-даа!
Сегодня ходим в бороде,
А завтра где? В энкаведе!
Ссвабода, бля, Свобода, бля, Ссва-бо-да-а!
Из блатной песни
Когда вышел за перекрещенные колючкой ворота предзонника, мимо скуластых пристальных лиц наружной охраны, мимо вертухаев в проходной, где, в последний раз сверяясь, выпускали на волю, вдруг замутилось в голове, а за громко хлопнувшей дверью белый свет оказался задернутым мутным пологом, желто-белые светляки кружили в нем медленной плоской метелью. В ушах пищало осиным досадным писком, или вот муха есть такая, когда она бьется, лезет по стеклу, падает и снова ползет и вдруг, найдя форточку, ощупываясь, не веря глазам своим, замирает и – улетает. Свет медленно раздвигался, возвращался. Стало видно. «Оса где?» – за меня сказал чужой голос. Потом голос исчез, и разум вернулся ко мне, и я понял себя, увидел идущим по расплесканной мокрой дороге. И оглянулся. Оглядываться, когда идешь из зоны, не надо,
Примета такая. Отмотал срок, линяй отсюда да молись не попасть. А губы мои (и не мои будто) сами шептали: Свобода..[1]1
В тексте встречается авторский знак., (двуточие) там, где многоточие автор считает излишне многозначительным.
[Закрыть] Свобода… Свободный я… Совсем… Свободный..
А все еще было сумрачно и звенело, а поверх тех слов думалось: «Не упасть бы только… На дороге я… Не упасть… Домой ведь надо..»
Свернул на измешанную, заплесканную грязь-грязью обочину. Ноги тут вязли, скользили. И опять было хотел дорогой, но в зону и на объекты, и обратно все время бойко гнали машины, из первой же кабины обматерили: «У-у, ябать, по дороге прешь, падла».
Свобода… Свобода… А в глазах уж не мухи – трехцветный бело-желто-голубой зигзаг, вьющийся, дрожащий, плавающий. Как от лампочки. Закроешь глаза, откроешь – остается. И – знал, так будет, пока глаза не застелет туманом, и в этом тумане идешь, ступаешь. Все нечетко. Но мысль не теряется. Мысль и память говорят: вот-вот должна заболеть голова, и тогда туман начнет сходить, испаряться, и опять обретешь уверенность в себе и будто окончательно проснешься. Пронесло. Ожил… В зоне, в лагерях – их за десять лет срока три, а последний этот каторжный, политический – голова так не мутилась, и зигзаг этот странный не плавал, так было-бывало в моем детстве и в юности, когда еще школьником я сбегал с уроков и никто не мог сравниться со мной по этим побегам: уходил без пальто, спрыгивал со второго этажа на кучу шлака из котельной, открывал гвоздем дрянной замчишко в раздевалке. И тогда с зигзагом этим было ощущение свободы – а она пахнет (так пахла!) озоном, прошедшей грозой, потерянной птичьей трелью и, может быть, девичьей чьей-то косой.
Теперь я ускорил шаги. Шел и шел от лагеря прочь, от зоны, ее вышек, бараков, каменных караульных зданий, и постепенно гадящая небо жидким чадом труба котельной начала уходить в землю, и туда же вросли крыши бараков, заборы, колючка, вышки. Вышки – последними. И когда опять оглянулся, лагеря не было, только труба еще пачкала чистое северное небо. Котельная совмещена с лагерной кухней и была, пожалуй, самым нужным в зоне строением – грела и кормила. К ней единственной не было привычно тоскливой лагерной злобы. Ненависти ко всему. Этой ненавистью и вытравляется вконец душа зэка.
Остановился, чтобы совсем прийти в себя, оглядеться. А была весна. И летом даже припахивало. Сладко и вольно, до боли в груди. Забыто. В зоне так никогда не пахло. Вдоль раскатанной от недавних дождей дороги с рас плесками луж бегали-суетились скворцы. Поля справа и слева взбухли от принятой влаги. Небесный свет как-то странно отражался в них. И будто бы только что включившимся слухом услышал, как поют, звенят, переливаются в предвечной, идущей облаками глубине-вышине невидные жаворонки. Подумалось: «Они ведь и над зоной пели». Бывало, и слышалось. Да там их всегда глушило, давило своим галденьем, а то и бодро-гнусными песнями лагерное радио из КВЧ. Да если б и не было радио, жаворонки над зоной все равно не воспринимались бы заключенным ухом. Потому что в зоне нет свободных, там все заключенные: зэки, охранники «попки» по вышкам, надзиратели, столбы, охранная псарня, и столовая с поварами-зэками, и больничка с докторами, и даже немногие с воли, мастера, нарядчики, прорабы, не говоря уж про опера и начальника, – все там были зэка. Жили без свободы. Смешно, а без свободы были там и члены Политбюро на стене в клубном бараке КВЧ, и сам Сталин, недавно только снятый, отбывал там немереный срок.
Я пошел быстрее, сходя на обочину только от идущих к станции лесовозов. Лесовозы всегда напоминали о самом первом, самом страшном лагере Усть-Ижме, где был еще подростком и доходил на общих, на лесоповале.
Сосна, подпиленная уступом, всегда качалась, как в головокружении, потом клонилась с убыстряющейся дикостью, падала с буревым гулом, вздергивая комель, а я всегда глядел в освобожденное от завесы дерева небо и со слезами часто думал: «Там, вверху, свобода! Та-а-а-ам! И почему. Господи, нет у меня крыльев, нет какой-то поднимающей возможности – взял бы и улетел, как те вон тивкающие, кучкой промчавшиеся птички. Вон скрылись, а мне опять за пилу, опять до задышливой боли в грудине дергать заседающее в живом комле дерева полотно». Моторных на Ижме тогда не было… Лес валили вручную. Вытаскивали на лямках тоже на себе…
Справился с воспоминаниями и вдруг побежал, заторопился к уже виднеющейся станции, к ее строениям на краю дрянного, известного только по лагерям северного городишки, к станции, каких, будто без счета, похожих, раскидано по этой просторной и вечно нищей земле под распахом уж вовсе необъятных небес, осененных, не осененных ли Божьим промыслом, а скорее всего, не осененных, забытых.
Когда добрался до станции прежде всего в глаза ударило:
«Ба-бы! Женщины! Девки! Девчонки! Живые! Настоящие!» И на старух словно бы даже гляделось. Жен-щи-ны! Ба-бы?! – их было удивительно, невыносимо много. Будто ими одними была заселена земля и покрыт этот перрон с беленой полосой по краю платформы и лосные, грязные лавки вдоль здания станции. Хлопающие двери впускали и выталкивали тоже девок, женщин, старух, а больше всего девок с нежными лицами, светловолосых и черненьких, крашеных и простеньких, обыкновенных. Как я по ним стосковался, по одному только их виду! Мужики тут тоже были, но не воспринимались, взгляд мой на них не останавливался, глаза бы на них не глядели! Мужики опаршивели за эти нескончаемые годы, потому что всюду и везде ТАМ были они, их лица, рожи, одежда, табак, вонь, въевшаяся во все и навечно, как вечный мат, лагерный говор, давно привычный уху, и зэковская эта, хуже звериной, злоба.
А баб не видели, годами. О них старались не травить душу. Слово это «баба» как-то отстранялось. Того, кто много о них трепал, быстро остужали. Там никто не называл их женщинами. А если и говорилось, всегда как бы пре-зираючи и в воспоминаниях-рассказах было одно: как там какую-то «Маньку» зажал, засадил ей, «втер». Иных воспоминаний будто не полагалось.
ЖЕНЩИНЫ… Глаз отдыхал, распускался на них, ловил их мягкие, не такие совсем, как у мужиков, движения, вбирал их ноги, платки, волосы, юбки, невыносимо обтягивающие их сладко круглые, выпирающие задницы, где с особой тоской примечались врезавшиеся в тело валики и резинки их штанов. Глядя на них и представляя все их запретное, почувствовал неукротимое поднимающее движение, сопряженное с томливой, ноющей безысходностью, сосущей сердце, вымогающей душу. Чтоб сбить это, я заторопился на станцию, – надо было еще купить билет, убедиться-узнать, когда поезд, хотя расписание знал из лагеря наизусть, а главное, отдохнуть от этой невыносимости, когда жало мошонку, давило внизу живота, будто по нужде, а вовсе не потому…
В вонючем, махорочном помещении станции, с грязноглянцевыми изрезанными лавками было полутемно, и враз захотелось на волю, но я нашел глазами расписание и часы (до поезда получалось недолго), занял очередь в кассу. Встал за широкозадой невысокой бабой, в красном с горошками платье, жакетке-плюшевке и в желтеньком платочке на белесого цвета выбивающихся из-под платка волосах. Волосы были сдвинуты в косую челку а сзади торчали прямыми подрезанными концами. Баба! Женщина! Впервые за столько лет я стоял рядом с женщиной, и опять прихватило, затомило низ живота – обалдел от запаха этой молодки, пахло женской пряностью, подмышечным потом, цветочным каким-то одеколоном и чем-то еще неотразимым, домашним, чем не пахнет и не может пахнуть от людей из зоны. Такого не нюхал, не ощущал не помню с каких пор, да ведь и до лагеря женщины у меня не было. Баба же, косясь, поджимала и так неширокие губы, и в них, особенно в нижней, более красивой, но поджимающей верхнюю, обозначалось презрение: «Молодой, а насиделся, видать, вдосталь, жулик, поди, карманник». Женщины делят, кажется, всех воров на два сорта – карманник, от которого деньги надо прятать подальше, под подол, за резинку чулка или в бюстгальтер, и насильник, которых оценивают соответственно, а боятся, кажется, меньше. Меня она в насильники явно не зачисляла.
Очередь к зарешеченному крашеными проволочными прутьями окошечку кассы двигалась не быстро, народ прибывал, теснился и волей-неволей придвинул меня к женщине в красном сатине и плюшевке. Баба, впрочем, поуспокоилась, наверное, от моего жалкого голодного вида или от чего-то явно ставшего понятным ей, а я, придвинутый вплотную, опять ушел в знобящее обоняние и таяние, в ее запах, запах даже стал сильнее, может, женщина вспотела или чувствовала волей-неволей то горячее, что шло от меня к ней и что никакая женщина уже не может преодолеть. Она притихла, медленно передвигаясь вдоль стенки. А я, уже не сдерживаясь от напирающих сзади и сбоку, протиснулся наконец к тому ее мягко-упругому, круглораздвоенному, что было под шелковистым сатином, и даже не осязал его руками – потому что в одной были деньги, в другой чемодан – разве как-то полуневольно тыльной стороной руки, и сотрясался невидимой внутренней дрожью, стоял и двигался, ощущая в голове и во всем теле словно бы туманный, счастливый и как бы малиновый стон-звон. Розовое мглистое сладостное качание, как утро в дремоте, то усиливающейся, то стихающей, пока ты совсем не проснулся. Женщина передвинулась и на мгновение всколыхнула мое счастье. Я опять вынырнул в полутьме вонючего станционного зала. Но тотчас она снова надавила на меня своей могучей сатиновой округлостью, и я снова погрузился в нарастающий голубой туман, пронизанный будто счастливыми лучами ломящей, колючей сладости.
Зарешеченное окошко кассы огорошило, погасило все. Баба, вытолкнутая давкой, исчезла, а я, как проснувшись и с ясной уже зэковской сноровкой, отпихнул налегающих сзади, нажимающих с боков резким движением плеч, сунул руку с нагретыми деньгами в кассу, назвал город, и там тоже, видать, привычно к этой давежке, невидимая мне кассирша стукнула компостером, сунула в протянутую руку билетную картонку, мятую сдачу и даже ловко закрыла мою ладонь в кулак, с которым я и вылез, а лучше сказать, вылетел из очереди, из растущей у кассы толпы.
В станцию натекло, набилось народу, но я уже (вот она, мужичья сущность) искал в тесноте только ту молодку. Молодку. Понял: уже все, уже попался! Но в станции ее не было, и как потянутый веревкой, толкаясь, попер к выходу.
Влажной майской теплотой завис над станцией явно разгуливающийся кисейный день. Капало из набежавшей откуда-то мелкой тучки. Но редко и пахуче. И с этими каплями, с ожиданием ворчливого первого грома еще больше нанесло, нахлынуло ощущение моей свободы. Гром все-таки бухнул, вслед за краткой молнией, откатил, содрогнув землю, дождь на секунду зашумел, визгнули девки, но тут же и стихло. А я зачарованно, будто впервые, смотрел в шевелящееся, темно-дымное и дождевое нутро тучи, и все казалось, будто оттуда, свыше, из этой клубящейся мглы, пришло мое освобождение, такое безнадежно долгое и все-таки свершившееся. А губы опять сами собой шептали: Свободен… Свободен… Сво-бо… Ден… Ден… Ден.. – стучало в груди, отдавалось в ушах.
Дождь не разогнал перрон, и бабу «мою» я увидел на скамейке у жалкого подобия какой-то станционной клумбы, похожей на кучу истоптанной грязи, обложенной когда-то белеными кирпичами. Баба сидела с невзрачным парнем – мужичонком ли? – в серо-синей кепке и таком же костю-мишке. У ног их стоял бидон с молоком, чемодан. Теперь только по округленному в самую меру животу женщины я понял, что она беременна. И что это за рок (пишу, уже размышляя): самых красивых, мучительных женщин встречал я там, где и знакомиться с ними не было никакой возможности, – на вокзалах, в аэропортах, эскалаторах метро, и всегда был при них настороженный, злой, как пес, мужик-муж, или женщина такая была беременной, а значит, безнадега, точка. Я по-новому оценил теперь ее сердитый косящий глаз и ее от меня чужое отстранение. Теперь ее пухлые ноги в резиновых ботиках-сапожках с раструбом были раздвинуты и, было видно, переходили в еще более полные ляжки, где виднелись края врезавшихся голубых штанов. Кажется, она нарочно задалась целью меня мучить, потому что я просто впился глазами в это ее запретное, опять ощущая, как заныло, задергалось, заломило ТАМ… Но в это время ударил станционный колокол, послышался поезд, и мне осталось видеть, как баба грузновато поднялась, мужик взял бидон, чемодан, и они смешались с загустелой толпой, повалившей к поезду.
Я влез в вагон из последних (бабу эту все-таки искал, не нашел, понял, что она, видимо, была красивая). Но столь же красивой показалась мне и ладная накрашенная проводница с плутоватыми обещающими глазами, и еще какая-то девка, и еще… Ко всем к ним тянуло, только уже по-иному..
А в зоне баб не было. Я не видел их ровно десять лет. Май сорок шестого… – май пятьдесят шестого… Статья пятьдесят восьмая, десять и пятьдесят восьмая, одиннадцать. Отбыл от звонка до звонка. Меня не освободили ни «ворошиловская», ни «хрущевская» амнистии.