Текст книги "В соблазнах кровавой эпохи"
Автор книги: Наум Коржавин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 36 страниц)
– Да, палаццо... Палаццо!.. Палаццо дель Лубьянка.
– Филиппо, поедешь в Италию? – спрашивали у него.
– Ой, не скажи такой слово! – отвечал он грустно.
...Если мне не изменяет память, я рассказал обо всех, кого застал в камере № 60 при своем появлении там. А скоро я увидел первого власовца. Мы ведь тогда почти ничего не знали о Власове и власовцах: изменники, предатели, пособники нацистов – и весь сказ. И вот сидел передо мной такой изменник, по типу добряк, какими часто бывают умелые, крупные и сильные мужчины, смотрел добрыми глазами и рассказывал о себе удивительные вещи. И хотелось его слушать, а ненавидеть не хотелось. Имя, отчество и фамилию этого человека я, к сожалению, тоже начисто забыл – назовем его для удобства Иван Михайлович (я и впредь в таких случаях буду давать реальным людям выдуманные имена).
Иван Михайлович был высококвалифицированным человеком – паровозным машинистом. До войны машинистом депо станции Конотоп, а после – работал на Воркутинской железной дороге, принадлежавшей тогда НКВД. Оказывается, не всех власовцев сразу упрятали в лагеря, многих (какую часть, я не знаю) просто загнали в ссылку – на Воркуту, в Кузбасс, возможно, куда-нибудь еще.
Поразившая меня деталь – и до войны, и после нее Иван Михайлович работал очень хорошо, был стахановцем и передовиком производства. На Лубянку из ссылки Ивана Михайловича привезли не потому, что он был власовцем (власовцев вокруг было много), а по "открывшимся обстоятельствам".
Открывшимся обстоятельством было его пребывание во власовской школе пропагандистов в Дабендорфе под Берлином. Так что виток оказывался еще круче – от чествований под красными знаменами до враждебной этим знаменам пропаганды. Все так. Но ведь жил до войны этот стахановец на Украине, пережил "голодомор", и все, что он знал и видел, но что было задавлено страхом и пропагандой, легализовалось в сознании, когда он оказался в плену. Он рассказывал, что ведь и у немцев сельское хозяйство было в значительной степени социализировано, только более разумно. Бауэры хозяйничали сами, а молоко, например, по утрам выставляли за ограду, где бидоны подбирались специальными грузовиками. Они не имели права самостоятельно распоряжаться плодами своего труда (у них тоже была плановая экономика), но все у них скупалось государством, и, в общем, они были довольны. Словом (этого вывода он вслух не делал), все это разумней, чем у нас.
Курсантство свое в Дабендорфе он поначалу полностью отрицал, говорил, что служил – только в охране. Потом как-то плавно признал, что да, конечно, преподаватели школы иногда читали лекции и им, охране, но это только в порядке, так сказать, политпросвещения масс – пропагандистов из охранников не готовили. На этом он, по-моему, и стоял до того, как его забрали из нашей камеры. Не знаю, удалось ли ему удержаться на этой версии. О ней самой я тогда не думал, но сейчас, на расстоянии, задним числом я в нее не шибко верю, но искренне хотел бы, чтоб ему на ней удалось тогда настоять. Хотя бы потому, что в глазах советской власти быть пропагандистом враждебной стороны страшней, чем быть палачом.
Иван Михайлович много рассказывал о преподавателях этой школы, о людях, с которыми я лет через двадцать пять познакомился, а кое с кем и подружился. Хорошо помню, что он употреблял имена Осколовича, Поремского. Тогда эти имена для меня ничего не значили. Рассказывал он и о каком-то Роковиче, поджигавшем в начале тридцатых колхозные амбары и ловко уходившем от погони. Действия эти мне и теперь не представляются разумными. Но от Иван Михайловича, от первого, я услышал, что Вторая дивизия РОА генерала Буйначенко, в которой он служил, в последние дни войны поддержала народное восстание в Праге, выбила из города немцев и тем спасла его от запланированного уничтожения. Сотрудничество власовцев с врагом было не слишком сердечным. То, что рассказывал этот человек, было удивительным, сног-сшибательным, расходившимся со всем, что я знал и чувствовал до сих пор, но я почему-то сразу ему поверил – в смысле реальности сообщаемых им фактов. И сложность фигуры и положения Власова я тоже тогда впервые, конечно, еще не понял, но почувствовал благодаря Ивану Михайловичу.
Я был еще глуп, и дух мой, выражаясь языком Чеслава Милоша, был плененным, но все-таки человеческую невиновность таких, как он, я чувствовал. Лубянка учила.
Тема пленных была тогда на Лубянке "модной". Они были почти во всех камерах, о плене и возвращении были почти все рассказы. Несколько "пленяг" (словечко более позднего происхождения) прошли и через нашу камеру. Одного из них звали Сережей. Когда я думаю о нем, сердце мое наполняется теплом и болью. Хотя по взглядам он был антисемит. Теоретический, не определяющий общим своим убеждением отношение к живым, конкретным людям. Причем антисемитизм этот возник в плену и под воздействием гитлеровской пропаганды, хотя идеологии гитлеризма он остался чужд. Но он поверил пропагандистской фальшивке. Ему показали советскую газету со статьей Эренбурга. Газета выглядела подлинной, и статья была подлинной. Но в ней был подменен один абзац. Статья в духе всей нашей военной пропаганды призывала советских воинов прийти в Германию и отомстить. И поэтому подмененный абзац, где о пленных говорилось, что они предали родину и теперь объедаются в плену шоколадом и другими изысканными яствами, а советский воин призывался, придя в Германию, отомстить и им, выглядел почти естественно. И никакими доводами нельзя было убедить Сережу, что это подделка, противоречащая всей советской военной пропаганде, неустанно расписывавшей именно ужасы плена и страдания пленных, что Эренбург такого не писал, а если б сошел с ума и написал, то никто бы не напечатал, ибо описание блаженства в плену политорганы сочли бы пропагандой сдачи в плен (раз там так хорошо, то все и побегут). Ничто не действовало. Он был глубоко оскорблен и ненавидел Эренбурга, а с ним всех евреев. Но при этом был он человеком абсолютно светлым и обаятельным: широкое веснушчатое, почти мальчишечье лицо, спокойное доброжелательное выражение больших серых глаз, общее ощущение разумности... По профессии он был шофер-механик, и в плен в 1941-м завела его профессия – выполняя задание командования, заехал на своем грузовике туда, куда его послали, а там уже были немцы.
Это был не первый удар судьбы. Вот уж по ком история страны проехала всеми своими лемехами. В начале тридцатых его мать раскулачили. Именно мать, ибо отец, который в середине двадцатых считался зажиточным, давно умер. "Кулачка" эта четвертый год была вдовой и еле сводила концы с концами. Это было нелепо, но против разнарядки не попрешь. Нелепость была настолько очевидна, что ее даже не выслали, она просто ушла жить в соседнюю деревню, потом стала работать в колхозе, а Сережа, выучившись на шофера, уехал в Москву. Оттуда и ушел на фронт, фактически в плен.
В плену он работал на заводе, обтачивал детали. Его сменщиком был пожилой немец, квалифицированный мастер. Сережа ему понравился с самого начала. Он часто даже приносил ему из дому что-нибудь поесть. Но главное, в первый же день он объяснил Сереже правила игры: Сережа должен за смену обтачивать восемь деталей, а сам он, как немец, будет обрабатывать десять. И генуг. Немец этот явно не питал теплых чувств к Гитлеру. Так они и жили довольно долго, пока, на их горе, не прибыл с Украины какой-то стахановец-доброволец и в первый же день обработал двадцать деталей. Немцу был большой втык, и потом он говорил Сереже, ругая нового коллегу:
– Плохой человек. Никакой солидарности.
Но это еще не было бедой. Беда пришла примерно в марте 1945 года, когда война шла уже к концу. Сережа случайно сломал станок. Ему грозил трибунал за саботаж и расстрел. Чтоб избежать этого, он подал заявление в разведшколу. И тогда – в марте 1945-го! – был в нее зачислен. Естественно, он понимал, что закончить эту школу уже не успеет. Думаю, что и немцы это понимали, но тоталитарная машина продолжала работать – такое понимание называлось пораженчеством. В конце концов вся разведшкола – она в основном состояла из русских – поднялась и в полном боевом порядке вместе с командованием ушла в Швейцарию, где была интернирована. Сережа стал работать у бауэра. Бауэр не мог нахвалиться на нового работника и хотел даже выдать за него свою дочь.
Но Сережу манило домой. Его уговаривали не губить себя, но он подал заявление и вернулся. При проверках рассказал обо всем, кроме как о разведшколе. Вернувшись, стал работать в гараже возле Парка культуры. Все шло хорошо. Но через год-полтора вдруг пришел некто и попытался договориться с ним о ремонте швейцарской машины, привезенной будто бы из Германии. Сережа ответил:
– Да бросьте вы... Я ведь знаю, откуда вы...
И скоро, конечно, Сережу арестовали. Когда спросили, почему он скрыл от репатриационных властей, что учился в разведшколе, ответил прямо:
– А хотел немного дома на свободе пожить.
И вот официальный советский портрет Сережи: кулацкий недобиток, из ненависти к советской власти добровольно сдавшийся в плен к немцам вместе с доверенным ему Родиной грузовиком, укреплявший германскую военную мощь работой на заводе, за два месяцы до крушения Германии, когда ее гибель была неминуема, добровольно пошедший в их разведшколу – чтоб и дальше как можно больше вредить советской власти...
Разумеется, я не читал этой характеристики. Но вряд ли та, которая была приложена к делу, пошедшему в трибунал или ОСО, сильно отличалась от придуманной мною.
...В камеру приходили разные люди и быстро обживались в ней, осваивались, успокаивались (если с воли). К сожалению, как уже неоднократно убеждался читатель, меня с годами стала подводить память на имена.
Так я не помню имени-отчества своего коллеги, литератора Сименса. Фигура эта в высшей степени любопытная. По происхождению он был швейцарцем, предки которого в незапамятные времена поселились в Одессе. Это сбивало многих с толку. В ордере на арест у этого спонтанного остроумца (потому и сел) в графе "национальность", как по заказу, значилось: "щвейцарец (или еврей)". Вот как получается: это я помню, а имя-отчество забыл. Что ж, назову его для удобства Артуром Петровичем. Главной его бедой, на что он мне часто со смехом жаловался, было спонтанное, а следовательно, неконтролируемое остроумие. Он и в камере острил, и иногда весьма рискованно, но не намеренно, а по ходу разговора. Каждый раз сокрушенно отмечая: "Вот видите!", но продолжал в том же духе. Он говорил, что самим складом ума в такое трудное время (права "времени", искренне или нет, не ставились под вопрос) осужден на посадку. Мои взгляды, мое отношение к "времени" он, похоже, искренне разделял, как почти вся искавшая объяснений тогдашняя интеллигенция, вместе со мной он "с глубиной" и вряд ли притворно ругал троцкистов. Кроме того, он принес в камеру информацию о первой (не 1949-го, а еще только 1948 года) волне антикосмополитской кампании. Мы оба пытались что-то в ней понять и как-то ее осмыслить (сиречь оправдать). Рассказал Артур Петрович, что во время этой кампании прозвучали и антисемитские нотки, но мы оба сочли, что кто-то под шумок использовал эту нужную (кому и зачем?) кампанию для проявления своих низких инстинктов. Вопрос, почему им раньше не давали, а теперь дали это делать, нам старательно в голову не приходил.
Так что наши с Артур Петровичем беседы в камере № 60 были вполне типичны и для многих на воле.
Вообще же тюрьма, хоть и в недобрый час, расширяла мой кругозор, она сводила меня с людьми, с которыми я вряд ли бы встретился иначе. Один из них, имя, отчество и фамилию которого я опять-таки забыл начисто, но назову здесь Алексей Алексеевич, обладал редкостной для человека того времени ясностью понимания происходящего. В отличие от всех сидевших в камере, был этот человек открытым и законченным антисоветчиком, чего не скрывал и от следствия. "Работники органов", как я уже говорил, были специалистами больше по "потенциальным противникам", чем по реальным. Правда, в 1934 году ГПУ как-то вышло на него и посадило, но соседи показали, что он возмущался гитлеровскими погромами и делом о поджоге рейхстага, и это в те "идиллические" времена (до убийства Кирова) было сочтено доказательством его лояльности. Его выпустили. С тех пор он буквально не закрывал рта, разоблачая советскую реальность, и все сходило с рук. И на сей раз погубила его не правда, а какое-то мечтательное хвастовство. Однажды, просвещая свою любовницу, он не удержался в границах реальности и выдал желаемое за действительное – "признался" ей, что является резидентом британской разведки "Интеллиджент сервис". Выносить просто антисоветские высказывания эта женщина (да еще в период острого дефицита мужиков), видно, еще соглашалась – мало ли что они болтают. Но это признание превышало все мыслимые представления и нормы – с ним на душе она жить не могла, испугалась и донесла. Его арестовали. Но, насколько я помню по его рассказам, в деле упоминания о шпионаже не было. Видно, после такого серьезного доноса за дело взялась контрразведка – надо было выявить его шпионские связи. За Алексеем Алексеевичем установилась слежка, и быстро выяснилось, что таких связей у него нет и шпионажем тут не пахнет. Однако попутно та же контрразведка, выяснив, что он не резидент, вероятно, столь же неопровержимо установила, что он ярый антисоветчик, и передала его дело в другой отдел – "по принадлежности". Так он попал в нашу камеру, где сидели преступники не столь важные. Поскольку шпионаж исключался, а Алексей Алексеевич и от следствия не скрывал своих антисоветских и антисталинских взглядов, попытались пришить ему террор. Дескать, вы ведь ненавидите товарища Сталина, так, наверно, лелеяли.... Но эти уловки Алексей Алексеевич гневно отмел:
– Нет, я против террора – одного убьешь, другого поставят... Надо всю систему с корнем выдрать.
И хотя он действительно не занимался и не собирался заниматься террором, в этой позиции была и хитрость. Как он говорил: "Террор мне все-таки удалось с себя сбросить". Статью 58-8 (террор) ему заменили на ширпотреб МГБ – статью 58-10 (антисоветская агитация), которую давали, например, анекдотчикам. Как я уже говорил, МГБ (не путать с КГБ) было репрессивным органом, способным подавлять предполагаемое или потенциальное сопротивление, но терявшимся от неожиданности при соприкосновении с реальными противниками режима. Оно в таких случаях не видело для себя другого выхода, кроме как подверстывать их дела под привычные мнимые. Репрессии КГБ тоже были незаконными, но тут хотя бы сами гэбисты понимали, кого и почему сажают.
В общем, как с ним вести себя, следствие не знало. Человек добровольно сознается в том, от чего все другие руками и ногами отбиваются, а использовать это нельзя. Попытались разработать силлогизм: "Раз вы против Сталина, значит, вы за Гитлера", но тщетно.
– Нет, я против всякого вождизма, – парировал эти попытки Алексей Алексеевич. И следователи опять терялись.
Я, разумеется, отнюдь не жалею, что сталинская фемида так и не смогла подобрать адекватного юридического ключика к таким, как Алексей Алексеевич. Но и не радуюсь – ибо что этой фемиде ключики! Она могла работать и отмычкой, и просто кувалдой. Расстрел по этой статье был тогдашними правилами исключен, но "впаяли" ему, скорей всего, все-таки немало.
Так что ирония моя относится к ситуации, но никак не к Алексею Алексеевичу. Он к иронии не располагал. Ни внешностью – был он широкоплечий крепкий человек, хорошего роста, в моем восприятии, пожилой (лет сорока-пятидесяти), по виду мастеровой, – ни поведением. Работал он контролером Министерства финансов на Гознаке, что тоже давало ему материал для критики системы.
– Вот, представьте себе, на Гознаке прокатывается золотая фольга. Вдоль линии идет вальцовщик. Он работает, и тяжело. Получает семьсот рублей (дореформенных. – Н. К.). Рядом с ним идет бездельник, контролер Гознака, смотрит, чтоб он чего не украл, – получает тысячу. А рядом с ними, следя, чтоб они оба чего не украли, иду я, главный бездельник, – контролер Минфина, получаю тысячу четыреста. Так и все.
От него я впервые услышал, что дотация государства к продажной цене автомашины "Москвич", которая стоила очередникам пять тысяч рублей, составляет тысяч пятнадцать-двадцать, и в той же пропорции присутствовала дотация и в продажной цене автомобиля "Победа". Дотации были секретны и делались из пропагандно-политических соображений. Нельзя было допустить, чтобы в передовой индустриальной и вдобавок социалистической стране совсем не было частного автомобилевладения.
Слова этого "контролера Минфина" поражали своей простотой и неопровержимостью. Цифры, приводимые им, больше совпадали с общим интуитивным ощущением нашей повседневности, чем официальные, были достоверней. Отрицание Алексеем Алексеевичем советского строя было основано на знании и понимании окружающей его жизни и трезвой оценке ее противоестественной экономики. Я и тогда верил каждому его слову, хоть, конечно, не мог согласиться с его выводами.
Как можно было сочетать сохранение верности мировоззрению с доверием к его словам? А как вообще можно было жить в России, да еще при Сталине?..
... Однажды на пороге нашей камеры возник высокий седой и крепкий человек, рожденный явно "не в этом мире". Он встал на пороге, несколько выгнув вперед голову, исподлобья оглядел все и всех и спокойно произнес:
– Здравствуйте. Эта камера все-таки больше той, в которой я сидел до этого.
Стало ясно, что его только сегодня арестовали и он имеет в виду бокс.Человек уселся на пододвинутый ему стул и стал подробно рассказывать газетные новости. Рассказал все. От него мы узнали об Израиле и о войне в Палестине. Причем он выказал одинаковое презрение к обеим борющимся сторонам. Короче, обстоятельно рассказал все, что знал. И только выполнив сей долг, упомянул о том, что камнем лежало у него на душе, – он оставил дома больных жену и дочь, для которых был единственным кормильцем и защитой, он работал мастером в Мосгазе. Так появился в нашей камере Михаил Петрович Уралов (за имя-отчество опять-таки не ручаюсь), несгибаемый анархист и террорист дореволюционных времен – это он нам сообщил почти сразу, чтоб объяснить, что в тюрьме он отнюдь не первый раз. Но сидел он, как выяснилось, больше при царе, а в советские времена только раз – году в двадцать четвертом – за попытку подкопа под Бутырскую тюрьму. Но в тюрьме тогда пробыл недолго, выручили старые дружки, товарищи по подполью и тюрьмам, работавшие теперь в ЧК.
В этом нет ничего удивительного. В ЧК тогда работало много бывших анархистов и левых эсеров, желавших выручить старого товарища. Да и среди большевиков такие нашлись бы. Ведь до революции только в эмиграции среди революционеров существовало строгое разделение на партии, а на территории России это мало проявлялось – явки были общими, враг тоже общий, а тюрьмы, каторга и ссылки – и говорить нечего. Они могли сожалеть, что он не понимал их абсолютной правоты, но держать его в тюрьме за то, что он хотел освободить товарищей, им было как-то неловко. Все-таки свой, а не сторонник капитализма. Но вот незадача – когда он сидел при царе и за подкоп, ему было все понятно. А теперь...
– Но почему меня арестовали сейчас, – удивлялся он, – ума не приложу. Политикой я ведь давно не занимаюсь.
– А может, вы где-нибудь не то сказали? – попытался вопросом развеять его непонимание Алексей Михайлович. И напрасно.
– Нет, – отрезал новичок, – я был осторожен. – И добавил, помолчав: – А те, с кем я разговаривал, не донесли, это исключено. Ну, ничего, – заверил он нас, – мне не впервой разговаривать со следователем.
И он был прав: на него никто не донес. Но он не понимал, что его арестовали за биографию. И еще – что со следователями, привыкшими вести такие дела, ему предстояло встретиться впервые. При "проклятом царизме", с которым он вел борьбу не на жизнь, а на смерть, такие не водились. Не говоря уже о том, что при царе и сам он никогда не гадал, за что вдруг его арестовали (это-то он всегда знал!), а только старался понять, что им известно и что можно еще скрыть. Правда, и тогда следователи и тюремщики к таким, как он, относились совсем не столь толерантно, как к социал-демократам. От последних исходила угроза потенциальная, а от таких, как он, – непосредственная: они стреляли и швыряли бомбы. И награждали за них охотней – как за избавление от непосредственной опасности. Но и законы в отношении таких нарушались безнаказанней – Михаил Петрович однажды в Орловском централе больше года просидел в холодном карцере, что воспрещалось, но сошло. Все же это была война. Товарищи Михаила Петровича при случае и начальника централа могли хлопнуть.
Грехов перед большевиками у Михаила Петровича, кроме упомянутого подкопа, за который он уже вроде отчасти отсидел, тоже не было. Он был анархистом, но анархистом правым – русская политическая жизнь была чрезвычайно разветвлена. Так или иначе, всю Гражданскую войну он провоевал на стороне красных – отчасти, правда, в отрядах Махно, где был комиссаром от анархистов. Однажды он в этом качестве даже спас целый вагон комиссаров-большевиков, которых братва хотела пустить в расход. Так что перед большевиками у него были даже заслуги. А перед Сталиным у него грехов и быть не могло – Михаил Петрович ушел в частную жизнь еще до воцарения Вождя. Он о большевиках знал все, но, закапсюлировавшись, проглядел изменения, внесенные сталинщиной.
На следующий день Михаила Петровича вызвали на допрос, и впервые в жизни он отправился "разговаривать со следователем" не для того, чтоб скрывать, а чтобы выяснять. Судя по его молчанию после допроса, выяснить ему ничего не удалось. Арестовали Михаила Петровича, безусловно, только за биографию, но аппетит приходит во время еды. Скорее всего, следствию захотелось эту красочную биографию использовать и, так сказать, пустить его "по специальности" – заставить признать себя террористом сегодняшним. Но старик он был крепкий – где сядешь, там и слезешь. Тогда (это уже не предположение) стали его "допрашивать" каждую ночь, а днем не давать спать на общих основаниях. За этой заботой не забывали прогонять и через биографию. Спустя несколько дней после начала допросов он как бы удивленно сказал следователю:
– Из вопросов, которые вы мне уже несколько дней задаете, у меня сложилось впечатление, что вы мне не можете простить того, что я в Гражданскую войну воевал на стороне красных.
Думаю, что следователь немного опешил. МГБ действительно давно преследовало "героев Гражданской войны" (как и старых большевиков), но приказов, прямо это формулирующих, не поступало. Следовательно, так говорить и думать воспрещалось, это означало распространять злостную клевету на советскую действительность. Но этот железный старик говорил ведь не о политике государства, а о том, что следует из вопросов самого следователя, а следовало именно это. Клеветы не пришьешь. А у них не отдел по особо важным делам – разрешения на специальные меры не получишь. Да и специальными такого невиданного старика не сразу возьмешь. А случись скандал, и тебя самого обвинят, что своим неумением (а то и намеренно) "создавал ложное представление о политике партии". Лучше бы поскорей избавиться от этого пережитка...
Так, я представляю себе, мыслил следователь. А избавиться он мог запросто – надо было только отказаться от лишних вожделений и свести дело к статье, не требующей признания.
И вот однажды Михаил Петрович вернулся с допроса и начал расспрашивать меня о случившейся уже к тому времени перемене инкриминируемых мне статей с 58-10 (антисоветская агитация) на 7-35 (социально опасный элемент). Потом сказал:
– Видимо, это же будет и у меня.
И действительно – форсированные допросы прекратились. Следствие отступило. Приписать ему ничего не удалось, и пришлось отказаться от излишеств.
Необходимое примечание: навязывание именно террора, а также все, происходившее в кабинете следователя, – это не установленный факт, а мое предположение. Хотя террор, мне кажется, был наиболее вероятным сюжетом выбиваемого из него самооговора.
Статья же 7-35, поскольку она ни в чем не обвиняла, не нуждалась в признании арестантом своей вины. Что это за статья? Поскольку ее инкриминировали и мне, расскажу подробней. До той поры она не имела номера и была буквенной – СОЭ, что означало "социально опасный элемент". Под СОЭ легко подпадал кто угодно – от проституток до арестованных ни за что, каких тогда бывало много. При всей неопределенности статья эта была чревата очень серьезными санкциями. За нее можно было запросто получить и десять лет лагерей. Теперь же звание "социально опасный элемент" решено было использовать не для ужесточения, а для смягчения наказаний, ибо было сочтено целесообразным возрождение ссылки (последние годы она как мера наказания совсем сошла на нет, предпочитались лагеря). Этим "смягчением" очищали "наши города" от отсидевших (повторников), от детей репрессированных и всех, кто о чем-либо мог напомнить и нарушить атмосферу прострации, но кого почему-то считали удобней сослать, чем посадить. А может быть, существующие лагеря были уж слишком перенаселены...
Суждения и восприятие Уралова были четкими и ясными. "Записки террориста" Савинкова его раздражали своей сложностью и рефлексией.
– Чепуха это. Когда я сел в вагон дачного поезда и должен был убить жандармского полковника Х. (фамилию я не запомнил. – Н. К.), я думал только о том, придет ли он вовремя, сядет ли, как обычно, в этот вагон и не помешает ли мне что-нибудь в последний момент. А это все – выдумки.
Много он рассказывал о Гражданской войне. О том, как пресекал еврейские погромы (Махно вопреки выдумкам за это наказывал).
– Однажды ребята повеселились, много награбили. Я собрал их на митинг и устроил хорошую взбучку, обещал всех, у кого найдут награбленное, расстрелять (хотя как бы я мог это сделать – принимали участие в погроме они все). Но ребята меня любили и стали сами "незаметно от меня" сносить вещи куда-то в конец зала, где шло это собрание. И я прилежно их не замечал. А потом я предложил евреям в случае опасности кричать: "Караул!", но часто с перепугу они кричали зря.
Евреи, в основном евреи местечковые, чего он не скрывал, его раздражали. Раздражали по памяти Гражданской войны своей, как он полагал, немужественно-стью – зачем, например, кричали зря "Караул!"? Понять, что безоружным и пуганым им было опасно опоздать с этим криком, он не умел, хотя знал, что поведение его ребят отнюдь не всегда было предсказуемым. Он и в Израиль не верил – считал, что победы там одерживают посланные Сталиным советские солдаты. Я несколько удивлялся подобным чувствам в старом революционере, но никакого злостного характера они не носили. Это не было антисемитизмом. Среди анархистов, как известно, антисемитов было достаточно, и среди его друзей тоже. Да и вообще ущемлять он никого не собирался.
Конечно, тогда я был весьма далек от моего нынешнего неприятия революций и революционеров, но и сегодня с уважением вспоминаю Михаила Петровича, его стойкость и надежность, верность себе. Лучше бы все эти качества нашли иное применение и не связались столь крепко с исторической бедой России, но все же жаль, что такие люди, как Михаил Петрович, давно уже не родятся на Руси. Плохо, когда они начинают доминировать в общественном сознании, но все же, как один из необходимых факторов, присутствующих в жизни, они – их строгость, неподкупность и неуступчивость – необходимы. Сегодня людей, обладающих этими качествами, очень России не хватает.
...Наш "интернационал", да и вообще жизнь камеры № 60 в период моего пребывания в ней были бы неполны без упоминания о Джумагали Аликееве, каракалпаке.
Каракалпаки – немногочисленный тюркский народ, родственный, как я потом узнал, казахам, но занимающий (не знаю, в какой пропорции с узбеками) существенную часть Узбекистана, практически весь его Северо-Запад, влючающий западный и южный берега Аральского моря. Все это я знал (в основном из довоенного учебника географии СССР для восьмого класса), но не предполагал, что когда-нибудь встречу живого каракалпака. Однако встретил. И какого! Об этом я рассказывал много и с успехом, это был мой любимый устный рассказ, коронный номер, но я никогда не пробовал изложить его на бумаге. Может, это и невозможно. Не знаю. Попробую.
Однажды ночью я был разбужен специфически громким (приспособленным для того, чтобы днем будить прикемаривших) поворотом ключа в замке. Два надзирателя внесли кровать и постельное белье – верный знак, что кого-то сейчас приведут. И действительно – через пару минут в камере появился крепкий молодой человек азиатского типа. Он стал стелить постель и, уже собираясь ложиться, окинул взглядом камеру (а в ней всегда горел свет) и, обнаружив меня (не спал я один), дружелюбно промолвил:
– Здрасити! – его карие, необыкновенно живые глаза смотрели на меня с любопытством.
Поначалу, гадая, кто он есть, я подумал даже: не Его ли это Величество, маньчжурский император Пу-И, о котором я слышал, что он тоже сидит где-то здесь, на Лубянке. Но после приветствия такая версия отпала. Я поздоровался тоже. И тогда он ткнул пальцем в мою сторону и спросил:
– Какой нас?
Вопроса я сразу не понял. Мозги-то были сонные.
– Что вас? – спросил я.
– Не "вас"! – нас! Какой нас? – И, видя, что я не понимаю, уточнил: – Ну, нас! Русски? Немис?
Но я и уточнения не понял. Решил, что он просто интересуется, русский я или немец – аспект для послевоенной Лубянки, где тогда сидело много немцев, вполне уместный. Что ж, при такой постановке вопроса я уж точно русский. Не немец же!
Так я ему и ответил. Он удовлетворенно накрылся одеялом и уснул.
Утром я понял, что ошибся. Просто это был человек, пораженный обилием наций на земле, он буквально коллекционировал их в своем сознании. Эту работу он продолжил и утром. Про Сименса я сказал ему, что тот по нации одессит. Сименс ухмыльнулся и подтвердил. Новичок очень удивился – о такой нации даже он не слыхивал. А он этих наций перевидал много. В этот же день он рассказал свою историю.
ИСТОРИЯ КАРАКАЛПАКА ДЖУМАГАЛИ
Сам он каракалпак. Жил он тоже Каракалпак (в Каракалпакии). Жил неплохо. У брата было три жены, он, видимо, собирался последовать его примеру, но пока женат не был и был членом бюро райкома комсомола. Был даже однажды командирован в республиканский центр, город Нукус, на курсы повышения квалификации комсомольских работников. Курсы благополучно кончил, квалификацию комсомольского работника повысил, но заболел и пошел лечиться к мулле. Несмотря на это, выздоровел и, обогащенный знаниями, вернулся к себе домой. Но теперь, как человек образованный, он стал искать работу по призванию и по рангу. И нашел – начальником пожарной охраны хлопкоочистительного завода. Работа была хорошая: пожары для него были абстракцией, а командовать пожарными постами и следить, чтоб в нужных местах находились в ассортименте багры, шланги и прочее, было нетрудно. Жизнь была хорошая. Но ничто на земле не вечно – грянул, как вскоре стали выражаться, грозный час Отечественной войны. И комсомольскому активисту, лицу почти номенклатурному, предложили добровольно пойти на фронт. Он, не зная, что это значит, согласился.