Текст книги "В соблазнах кровавой эпохи"
Автор книги: Наум Коржавин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 36 страниц)
Едва выйдя из ворот светловского дома, мы увидели, что у искомого входа толпится очередь, и заметно приуныли. Но Михаил Аркадьевич шага не убавил. Дальше произошло следующее. Он спокойно подошел прямо к двери, которая, естественно, была заперта, и постучал в ее стекло. Выглянувший швейцар тут же ее открыл.
– Я не один, – сказал М.А. – Вот мои ученики. Я среди них Песталоцци.
После чего каждый ученик персонально за шиворот был втащен в эти тесные врата, и мы оказались в месте, не только небывалом, но и непредставимом. Можно было бы сказать: "на Западе", и в каком-то смысле это было бы правдой: круглые сиденья вдоль бара (у нас он назывался "стойкой"), столики, напитки, которые тянут из бокалов через соломинку. Все это есть везде и связано, кстати, не только с коктейлями, но тогда это меня поразило – такого я никогда еще не видел. Представьте послевоенную голодную Москву вокруг этой роскоши! И вы сразу получите формулу: "разложение". И ошибетесь. Разложения не было. А если и было, так не то, представление о коем связывается с ресторанной жизнью. Все было чинно, пристойно и в то же время свободно. Люди сидели за столиками, разговаривали, некоторые переходили от столика к столику, тут многие многих знали. И уж, конечно, знали Светлова. Было много актеров, режиссеров, журналистов, театральных завлитов, другой подобной публики. И все его звали "Миша", "Мишенька", а я вообще не помню, чтоб он в ответ кого-то звал по имени. Но всем, кто подходил к нему, он не забывал сообщить, что мы его ученики и что благодаря нам он теперь Песталоцци. Были разговоры об искусстве, вовсе не крамольные, но серьезные – странная обстановка раскрепощения в центре суперзакрепощенной страны.
Почему туда так всех тянуло? Кроме общей приятности обстановки там создавалось ощущение, что существует некая элита, очень нужная (для чего?), которая вполне допускается и до такой раскрепощенности. И заслуженно к ней принадлежать – хорошо и достойно. А творческому человеку даже необходимо. Потом бы, благодаря деятельности таких людей, доступ к этой раскрепощенности получили и другие. Выходило нечто от благородной роли дворянства. В каком-то смысле некое подобие дворянства стремился создать и Сталин. Только без всякой раскрепощенности – безразлично, впрямь ли присутствовала она тогда в коктейль-холле или только мне примерещилась... В коктейль-холле мы бывали потом почти после каждого семинара. Сначала приглашал Светлов, а однажды мы его пригласили сами. Сделали мы это в начале занятия.
– У меня сегодня денег нет, – ответил он.
– Так мы же приглашаем!
– На ваши деньги! – ужаснулся Песталоцци. – Ни за что!
Но когда после семинара мы засобирались, он начал мяться.
– Так вы что, вы в "котельную"? – спросил он как-то мечтательно и перестал сопротивляться нашей настойчивости. Может, с точки зрения академической это и был непорядок, но это было естественно. Блюсти профессорское достоинство с его стороны, по-моему, было бы нелепо, а достоинству поэта это не вредило. Да ведь и не стремился он нас "выставить", только сам всегда угощал. Впрочем, угощать нам его пришлось недолго – стоило ему только показаться в коктейль-холле и объявить знакомым, что сегодня его ученики угощают своего дорогого Песталоцци, как тут же возникли желающие нас заменить. Конечно, он немного посидел с нами, а потом пошло... Когда мы уходили, он еще оставался. Не могу сказать, чтоб он настырно стремился учить нас жить, но одно поучение из его уст я слышал часто. И касалось оно выпивки.
– Знаете, дети, чем я отличаюсь от вас? – И сам же отвечал: – Когда мне уже хорошо, я не стремлюсь, чтоб мне было еще лучше.
К сожалению, этой добродетелью скорей отличался не он от нас, а мы от него, что, наверно, значительно сократило его жизнь. Но тогда до этого было еще далеко.
Когда слухи о наших вольностях в конце концов дошли до Гладкова, он велел семинары проводить в помещении института.
– Жаль, – ответил Михаил Аркадьевич. – А дома было так удобно. И коктейль-холл рядом – зайти отдохнуть после занятий...
– То-то! – сказал Гладков, улыбаясь. Светлова он любил, но порядок – тоже.
Шутки Светлова расходились по Москве. Очень любил он приперчивать их еврейским колоритом (он был по происхождению евреем, Светлов – его псевдоним), обращаясь к своим собеседникам, особенно если иронизировал, называл их: "кецэлэ" (кисонька). Он принадлежал к тому поколению, которое находило это забавным.
Но время было нешуточное. И мне рассказывали о неординарной светловской шутке периода "дела врачей". Как известно, в целом это "дело" по обвинению врачей в фантастическом злодействе и особенно его освещение носили четко выраженную антисемитскую направленность (хотя к "делу" был привлечен и ряд, как говорят в эмиграции, "этнически русских"). Согласно сценарию, большинство врачей занималось своими гнусностями по поручению еврейской благотворительной организации "Джойнт", "на самом деле" являющейся филиалом ЦРУ. Считалось, что они продались за деньги "Джойнту", а через него – ЦРУ. И вот среди этой искусственно нагнетаемой истерии однажды в буфете Дома литераторов сидел мрачный неопохмелившийся Светлов и жевал бутерброд.
– Как жизнь, Мишенька? – спросил кто-то, подойдя.
– Да какая жизнь! – мрачно ответствовал "Мишенька". – Денег никаких никто не платит... И "Джойнт" что-то давно ничего не присылает... Выпить не на что.
Тогда мало кому было до острот. Тем более таких опасных. Однако Михаил Аркадьевич находил в себе силы, острил.
Неисповедимы пути Господни. В устах Светлова деньги "Джойнта" могли фигурировать только как насмешка над бредом. Он и представить себе не мог (впрочем, как и я тогда), что мог бы на них жить. Но для меня потом они стали реальностью. Несколько первых месяцев эмиграции – в конце 1973 – начале 1974 года в Вене и Риме – я с семьей жил на средства этой организации, за что ей спасибо. Занималась она только своим делом – благотворительностью. Причем помогала только тем евреям, кто в Израиль НЕ ехал. Так что вопреки сталинским обвинениям не была даже сионистской. Не говоря уже о том, что и сам сионизм – только стремление создать для евреев национальный очаг, а не некая мистическая гнусность, за что его с послевоенных времен злонамеренно выдавала советская пропаганда. И сегодня ее преемники. Но это – другая тема.
В семинаре Светлова я был и после ссылки. Они тоже были интересны, но всерьез считать те свои годы студенческими я не могу.
Но прежде, чем перейти к другим лицам и событиям, мне хотелось бы рассказать об одном дне моей тогдашней жизни, каким-то образом тоже связанном с нашим семинаром, коктейль-холлом...
Однажды у нас с Максимом вдруг появились какие-то деньги, по нашим тогдашним представлениям, крупные: мелкие гонорары, помощь из дома, стипендии слились в одно, и мы решили навестить любимое заведение. С собой мы пригласили еще одного студента – Виктора Ревунова. Особой близости между нами не было, просто мы оба ему симпатизировали. Витька был высоким, крепким парнем, внешне напоминавшим молодого Горького, и, говорили, талантливым прозаиком.
Вечер мы провели приятно, о чем говорили, не помню – наверно, как всегда, о литературе и женщинах. Витька на прощание сказал:
– Ну, смотри, Мандель... Я скоро получу гонорар и тебе отомщу.
В заявлении этом не было ничего экстраординарного (кроме формы) – все вокруг так время от времени "мстили" друг другу. Ни на какую особенную "месть" я не рассчитывал. Но она последовала, и то, что в результате получилось, было уже и впрямь настолько экстраординарно, что умолчать об этом грех. Однажды утром, часов в восемь, кто-то дернул меня за ногу. Не слишком нежно, так что я сразу проснулся. Надо мной возвышался Витька.
– Мандель, вставай! – произнес он повелительно. Я молча повиновался.
– Пошли, – отрубил Витька.
И мы пошли. Почему с нами не было Максима – не помню. Причина наверняка должна была быть уважительной, по неуважительной он бы от такого приключения не отказался.
По Тверскому бульвару к Пушкинской площали мы поплелись без него. Город выглядел еще полусонно. Все, что могло нас интересовать, еще закрыто. Даже родной "прилитинститутский" "БАР № 4" (остряки утверждали, что, наоборот, Литинститут существует при баре). Потом такие заведения переименовали в "пивные залы". Сделано это было в порядке "борьбы с иностранщиной" – и отчасти это более точно: "бар" – нечто другое... Но Витька углядел на другой стороне Тверской, в доме, которого теперь нет, еще одну пивную типа "забегаловка", и мы свои стопы направили туда. Забегаловка и впрямь, несмотря на ранний час, оказалась открытой. И к тому же набитой народом. Все были в верхней одежде. Витька велел мне подождать где-то в углу, а сам отправился к стойке добывать пиво с водкой. И тут все началось.
Я огляделся. Народ вокруг наспех пил и закусывал – перед работой. Ничего примечательного в этом не было. И вдруг мое внимание привлекло происходящее за столиком рядом. Окруженный прихлебателями, гоголем сидел уже в некотором подпитии невысокий плотный молодой мужчина, пил, закусывал и куражился. Прихлебатели, которым он время от времени щедро отливал пива и особенно водки, с готовностью сносили это. Я тогда такое видел впервые. Но на самом деле это было явлением обычным. Я забыл напомнить, что вся торговля спиртным – исключение составляло, кажется, только пиво – была лишь коммерческой, значит, по очень дорогим ценам (по карточкам, за нормальную цену получали только пол-литра или литр). Так что неудивительно, что шикование этого человека бросалось в глаза. Он вообще выглядел состоятельно и картинно. И всем напоминал подгулявшего купчика из тогдашних фильмов и спектаклей по Островскому. На нем было черное, зимнее, по тем временам роскошное пальто, отороченное мехом, а сверху черная же меховая шапка-пирожок. На рукаве этого роскошного черного пальто, у самого локтя, странно висела, двигалась и подрагивала вслед движениям руки обычная серо-зеленая авоська с батоном, бутылкой кефира и еще чем-то. Все это тоже было явно "коммерческим" – в такой обычной бытовой упаковке это тогда больше нигде не продавалось.
Вдруг он стал внимательно разглядывать меня, и круглое лицо расплылось в улыбке.
– А я тебя знаю...Ты – Мандель! – И в ответ на мой недоуменный взгляд пояснил: – А помнишь, мы были у Петра на именинах (он назвал подлинное имя человека, которого я называю "Петр" и который в начале 1945-го спас меня от ареста). – Я с женой был, она его двоюродная сестра. Ты еще стихи читал.
И действительно я вспомнил странную пару, по поводу которой потом Петр сильно потешался. Ибо она работала в милиции, а он был крупнейшим московским спекулянтом. У Петра он вел себя очень скромно, как на чужой территории, а здесь был в своей стихии.
– Помнишь мое жену? Родила. Вот, – он кивнул на авоську, – передачу несу. – Авоська то поднималась из-за стола, то исчезала. – Давай садись. Я угощаю.
Место для меня было тут же расчищено.
– Так я ведь не один, я с товарищем.
Против товарища он тоже ничего не имел. Но когда Виктор появился с пивом, довольный тем, что я нашел место, он поначалу был встречен недоброжелательно. Но все уладилось. Прихлебатели испарились до лучших времен. Однако за столиком были не только они. Зашел с утра подзарядиться и заведующий издательством "Известия" – во всяком случае, он так отрекомендовался. Узнав о нашей профессии, он в приступе кабацкого великодушия и хвастовства обещал нам с Виктором золотые горы, что, естественно, на нас большого впечатления не произвело – мы знали, что они не зависят от директора издательства (тогда это было нечто вроде завхоза). И когда я через несколько дней откликнулся на предложение и пришел к нему, он поначалу растерялся. Но, узнав, что я не за золотыми горами, а за писчей бумагой, обрадовался и, наказав заходить еще, отвалил мне просимое в большом количестве.
В конце концов мы остались за столиком втроем. "Хозяин стола" был здесь, судя по всему, влиятельным клиентом.
Но пора было и честь знать – все же жена ждала в роддоме. И он потащил нас себя сопровождать – чтоб потом "продолжить". Но до "потом" было еще далеко. "Для порядка" ткнулись сначала, как в свою alma mater в четвертый бар – уже было время. Но на этот раз он почему-то был еще закрыт – до часа, кажется. Роддом был расположен где-то на Миусах, не так, кстати, и далеко, но путь наш к нему – по улице Горького от площади Пушкина до Маяковского и квартала два еще – был наполнен препятствиями, оборудованными укрепленными "точками", где торговали спиртным. А торговали им в розницу где угодно. И в каждую из них он нас затаскивал. И везде были Нины, Веры, Маруси, которые его встречали как родного, и везде мы задерживались и добавляли. Только к часу дня (а начали мы в восемь утра!) мы наконец доплелись до роддома. Доплелись – оказалось, к роженице не пускают, что было открытием не только для таких охламонов, как мы с Виктором, но и для самого счастливого папаши. Он начал бурно протестовать, но строгая нянечка его мигом успокоила. Однако передать записку и передачу согласилась. И мы стали ждать ответа. Надо сказать, что приключение нам с Виктором начинало надоедать. Несмотря на обилие выпитого, мы были ни в одном глазу. Сказывалась необычность обстановки и некоторое напряжение.
И тут он нас опять поразил – сначала сник, а потом буквально начал ловить чертей. До той поры я думал, что это выражение метафорическое, но он их начал ловить всерьез – примерно как ловят мотыльков: "Вон смотри, на ботинке присел!" И, как бы подкрадываясь, захлопывал "его" в ладоши или захватывал в кулак. Но "он" оказывался и на рукаве, и на коленях, и на полу. Дурачил нас наш собутыльник или ему впрямь мерещилось, не знаю.
Потом принесли ответную записку от жены. На морозе наш чертогон малость оклемался, и мы пошли назад тем же опостылевшим уже маршрутом – по тем же "точкам". Очень хотелось от него отделаться. Виктор несколько раз предлагал: "На хрена он нам нужен! Давай удерем от него, потом зайдем в редакцию, я получу деньги и посидим спокойно".
Я и сам был не прочь. Особенно после такого, вполне, впрочем, трезвого, предложения:
– Вот что, Мандель. Я тебе дам адрес, ты сходи и возьми там шесть пар часов и принеси мне. – Или "отнеси туда часы, а мне принеси деньги" – теперь уж не помню, да это и неважно.
На это я ему ответил просто:
– Вот что, милый! Сидеть мы с тобой будем оба. Но я за свое, а ты за свое. И путать не надо.
Как ни странно, с этой логикой он согласился. Однако избавиться от него было не так просто. Несколько попыток он пресек в зародыше. Но однажды, когда он, встретив приятеля, на миг отвлекся, Виктор шепнул: "Мандель, давай!" – и мы юркнули в какой-то проходной двор или закоулок.
Но история имела завершение. Он исчез из нашей жизни, даже из этого загульного дня, еще не окончательно. Мы выполнили ревуновский план. Пошли в бухгалтерию, получили гонорар, потом, подхватив кого-то еще (не Максима ли?), заявились в уже открывшийся "БАР № 4". И когда мы уже там уселись, заказали пиво с водкой и раками и когда уже потекла веселая и интересная застольная беседа, Виктор вдруг толкнул меня локтем в бок: "Смотри!" Столика через два от нас, уже, слава Богу, в другой компании сидел и сообщнически улыбался нам наш давешний собутыльник. Но к нам он уже не подходил – видимо, тоже чувствовал сюжет завершенным.
Потом я узнал, что была такая афера – продавать золоченые часы как золотые. Может, он имел отношение именно к ней? А может быть, он предлагал мне зайти за нормальными часами, только собранными из деталей, вынесенных с часового завода? Может, был занят какой-либо иной коммерцией, вполне нормальной, но у нас запрещенной? Все могло быть.
Зачем мне понадобился здесь этот эпизод, весьма для моей жизни нехарактерный? Так ли уж интересен и значителен описанный в нем человек? Я думаю, что по природе он был человеком совсем не уголовного, а коммерческого склада. Просто было в нем очень много энергии и размаха, которые он мог бы в нормальных условиях превратить в дело, достигнуть в нем чего-то и тоже одаривать и тратить деньги – знай наших! – но только уже не обязательно на прихлебателей, а и на серьезные, приносящие реальное, а не сиюминутное удовлетворение и благодарность, общественно нужные дела. Но река жизни была перекрыта, а в тесной запруде таким, как он, свою энергию и сметку некуда было девать, кроме как в темные, во всяком случае, в запретные, опасные дела, которые – сколь веревочке ни виться – хорошо кончиться не могли.
Но что-то в этом эпизоде есть и вообще от того смутного, взбаламученного, с пляшущими ценностями времени послевоенной "оттепели". И в нашей наспех не к месту примеряемой на себя богемности тоже: все-таки – партикулярность!..
РАСПЛАТА
К стыду своему, должен начать завершение рассказа о моем студенчестве с признания, что несчастные для страны первые послевоенные годы – 1945-й, 1946-й 1947-й (до декабря) – я прожил счастливо. Они были единственными по-настоящему студенческими годами моей жизни. Конечно, трудными, голодными, но счастью это не мешало – на то и студенчество. В этом была и традиция: и студенчества, и – подспудно – романтизируемого еще тогда военного коммунизма.
Правда, в моем случае счастье это было слегка подпорчено большим количеством любовных неудач, перманентно сваливавшихся на мою бедную голову. Сего-дня, конечно, я могу шутить над этим, но тогда я воспринимал их очень серьезно, страдал и размышлял в связи с ними о любви и о женщинах вообще не менее глубокомысленно, чем Печорин в "Княжне Мэри". И писал стихи, много стихов. По-разному разоблачающих тех, кто дерзал меня не любить. Большую часть этих стихов и теперь не печатаю, существенная часть их забыта даже мной, о чем нисколько не жалею. Кстати, столь популярное среди подростков всех времен лермонтовское "Я не унижусь пред тобою..." сам автор при жизни не печатал. Претензии к предмету любви мне и теперь не кажутся ни мудрыми, ни поэтичными.
Впрочем, я думаю, что причина большинства моих "неудач" была еще в общей незавершенности моей как личности.
У меня даже теория была, что с завершенностью своей личности я запаздываю не случайно. Ибо она происходит у всех по-разному – в зависимости от величины этой личности. Как окружность завершается тем трудней и дольше, чем больше ее радиус – скромностью представлений о себе, несмотря на неудачи, я тогда не отличался. Но и теперь, пройдя через жизнь и не имея потребности возвышаться над кем бы то ни было, я все равно думаю так же. "Средний" обыватель замыкался в мире своих частных забот, его задача – достигнуть соответствия им – допустим, стать хорошим слесарем, портным, инженером или бухгалтером. На этом круг его обязательных отношений с жизнью в смысле определения своего места в ней – завершается. Вот – он, а остальное – внешний мир. Которым он тоже может интересоваться, переживать за него и т.д. Но это относится к его личным пристрастиям, а не к месту в жизни. Конечно, и его ущемляли, обманывали, оглупляли, он мог пострадать, но прямо из его деятельности это не вытекало. Вернее, вытекало, но на общих основаниях – например, его или его сына могли запросто забрить в Афганистан. Интеллектуалу же по самому роду его деятельности, чтобы чувствовать себя прочным, необходимо было прямо определить свои отношения со временем, с тем, что тогда происходило и вело жизнь. А в годы сталинщины для искреннего ее приятия (неискреннее противней, но оно полбеды, пустяк, правило игры) представителям поколений, облученных коммунистическим мировоззрением, приходилось внутренне лавировать между правдой и бессмысленной ложью – приходилось для себя самих оправдывать не только ложность коммунизма, но и грубую бессмысленную ложь о нем. Какая уж тут прочность и завершенность при такой основе личного бытия? Когда ты чувствуешь себя "опорой трона", а "трон" к тебе относится все равно подозрительно и неодобрительно – печатают кого угодно, только не тебя. Вероятно, женщины – во всяком случае, некоторые – если не понимали, то чувствовали это несоответствие и, хотя им было со мной интересно, все равно воспринимали меня как ребенка, как маленького.
В чем-то они были правы. Но в чем были взрослей меня их избранники? В способности принимать любую данность как действительность? Качество это нормальное, большинство людей в мире, особенно чиновников, им обладает, иначе бы жить было нельзя. Искреннее стремление соответствовать власти, как гаранту порядка, иногда может выглядеть косностью, но отнюдь не обязательно свидетельствует о непорядочности. Но данности, с которыми имели дело мы, затмевали, а не проявляли действительность. Ибо не было в них и в наших днях вообще ничего нормального. И такое сотрудничество даже у тех, кому удавалось исхитриться и сделать что-нибудь разумное и полезное (тем и земля жила), все равно отнимало нечто от достоинства, а также от способности видеть и понимать. В конце концов, и от мужского самоуважения... Но, слава Богу, женщины этого не знали и не чувствовали, а то бы жизнь прекратилась.
Как ни странно, уверенно исполнен чувства достоинства, в том числе и мужского, был тогда именно я. Беда в том, что женщины, которых я любил, этого не видели. Конечно, я говорю о "серьезных отношениях" – к более легким я вообще, видимо, не был способен. В своей "лопуховости" я всегда наивно боялся оскорбить прекрасное существо попыткой перевести отношения на сугубо личный уровень – а когда, следуя стандарту, попытался это сделать, получилось гадко: каждому свое. Впрочем, прочитав повесть В. Кондратьева "Отпуск по ранению", я понял, что такая "непростота" в той или иной мере была вообще свойственна многим людям моего поколения. Просто в цене была бравада опытностью... Все это я говорил о существах "прекрасных" – с "непрекрасными" же, то есть совсем неблизкими, я и общаться не умел.
И все же я был счастлив. Интимность моего "понимания" наполняла меня счастьем и гордостью. Почему-то запомнил я себя на Тверской (тогда для меня улице Горького), вдруг остановившимся где-то чуть ниже Моссовета, оглянувшимся на высокие внушительные здания, на потоки машин, троллейбусов и автобусов, на всю эту кипящую, красивую, спешащую к великой цели (причастность к которой я так остро ощущал) жизнь и задохнувшимся от осознания полного счастья. Это был апофеоз моего восторга и моей глупости. Пушкин не зря противопоставлял восторгу вдохновение. И я совершенно серьезно благодарен "нашим славным органам" за то, что они внесли в это восторженное состояние диссонанс. Хотя полностью победить его во мне им удалось совсем не сразу.
Так или иначе, в минуту, когда я так восторженно задыхался, где-то "в верхах" неспешно решался или был уже решен вопрос о моем аресте.
А год 1947-й как будто ничего такого не предвещал. Я закончил второй курс и впервые в жизни оказался отличником (серьезно готовился к экзаменам). В том году Союз писателей рассылал нас, малыми студенческими бригадами, в командировки по разным важным объектам – типа Запорожстроя, Днепровского пароходства и т.д. – "для изучения жизни" и работы в многотиражках. Очень хотел поехать в такую бригаду и я. Этого мне не доверили, но для утешения дали путевку в ялтинский Дом творчества.
Это отдельная история. Месяц был июль, для Ялты не самый прекрасный – слишком жаркий. Я впервые купался в море. Правда, в первый же день кругом обгорел. Помню, как приехавший из Симферополя Александр Лесин, с которым я познакомился еще в Москве, водил меня знакомиться с местным философом, по совместительству швейцаром гостиницы. Философия его заключалась в единственной фразе: "Я это отрыцаю", относимой к чему угодно. Это было забавно. Но обязанностей своих он все же не "отрыцал" и посторонних гонял нещадно.
В Ялте мне было очень приятно, но к характеру моих воспоминаний это относится мало. И я бы о Ялте вообще не упоминал, если бы не странный сон, который вдруг ни с того ни с сего мне приснился там однажды ночью.
А приснилось мне, что меня арестовывают. Какая-то лестничная клетка, все говорят, что идут за мной, и я ощущаю безвыходную тоску, сродни той, какую потом испытал на самом деле. Весь клубок сложных чувств. Я, конечно, принимал и прощал несправедливые жертвы, но уж больно нелепо и безвыходно это распространилось на меня. И с чего вдруг такой сон, ведь ничто не предвещало – ни намеков, ни предчувствий... В то же время я увидел, как между делом в одном из кабинетов (на той же лестничной клетке) этот вопрос решается и, как я сказал бы сегодня, интеллектуально обосновывается. Кажется, моими же словами.
Впрочем, неправда – один намек уже был. Чтоб рассказать о нем, придется напомнить, что завершающая строфа моего сталинистского стихотворения "16 октября" в искаженном виде пошла гулять по Москве. Стихотворение это я и теперь печатаю, но такой "успех" мне отнюдь не льстил, ибо переделка эта не только НЕ соответствовала моему тогдашнему умонастроению и была опасной, но и выглядела хоть и радикальней, но грубей, бездарней, чем подлинник. Для сравнения привожу оба варианта.
У меня: Гуляло:
Там, но открытый всем, однако, А там, в Кремле, в пучине мрака,
Встал воплотивший трезвый век Хотел понять двадцатый век
Суровый, жесткий человек, Сухой и жесткий человек,
Не понимавший Пастернака. Не понимавший Пастернака.
Мое "там" по ходу стихотворения означало: в Кремле, на который "заграница", замирая, "молилась", когда немцы подошли к Москве. "Гуляющий" текст со стихотворением никак не состыковывался. Кстати, этот конец мной потом был вообще переделан – я счел, что Пастернак тут не может быть мерилом вещей.
Короче, так я написать не мог. Я, например, никогда не воспринимал
Сталина – при любом к нему отношении – как человека, способного мучиться желанием что-нибудь понять. Но сколько я ни опровергал этот текст и свое авторство, это не помогало. Меня "с пониманием" выслушивали и сообщнически просили не беспокоиться. "Догуляло" это четверостишие до конца пятидесятых, что зафиксировано "Автобиографией" Е. Евтушенко, где оно было воспроизведено с одобрением. Как говорится, "вошло в легенду", и это меня огорчает до сих пор. И отнюдь не тем, что "обижает" Сталина, этим я занимался и занимаюсь достаточно. Но мне неприятно, что такое глупое и плоское – при всей "смелости" – четверостишие приписывается мне.
С этим "гулявшим" четверостишием и был связан "намек", о котором я упомянул. Однажды в столовой ЦДЛ, к которой мы были прикреплены, проходил какой-то торжественный вечер Литинститута, точнее, его неофициальное завершение, которым Союз решил побаловать студентов. Ребята были оживлены, не только сидели за столиками, но и ходили между ними, выпивали, в том чисде и за свой счет (у кого он был). Вдруг, проходя мимо одного из столиков, я был остановлен предложением выпить. В этом не было бы ничего необычного, если бы оно исходило от кого-нибудь другого. Но исходило оно от двух человек, с которыми я не общался и о которых знал, что они ко мне относятся враждебно. Одним был Костя Телегин, о нем я знал, что он подавал заявление в Литинститут, но не прошел "творческого конкурса". Однако он оказался сыном крупного военного (сам тоже был во время войны летчиком), и на нашу дирекцию стали нажимать. Отец несколько раз являлся к Ф.В. Гладкову в блеске орденов и погонов, но каждый раз натыкался на железную бескомпромиссность.
– Ничем не могу помочь! – разводил Федор Васильевич руками. – Если бы мы инженеров готовили, тогда – другое дело. Из уважения к заслугам! Из уважения к заслугам писателя сделать нельзя... Нельзя-с!
Гладков говорил чистую правду. Но человек, на глазах которого "делали" и генералов, в это поверить не мог и продолжал портить жизнь сыну. В конце концов, когда Гладков был в отпуске, его тихо приняли на заочное отделение – ни в общежитии, ни в стипендии он не нуждался. Из его произведений я читал только показания на себя (о чем позже), но тут не поймешь, где его рука, где – оперативника...
Меня же он невзлюбил за то, что я, как он слышал, махровый антисоветчик, являюсь полноправным студентом, между тем как он, при всей кристальности, никак не выбьется из заочников.
Вторым был Малов (кажется, его звали Василием). Он был тоже фронтовиком. Настоящим. О ратном терпении Телегина я слышал разное. Но насчет Малова, многажды раненного и контуженного и соответственно многажды награжденного, в этом смысле не могло быть никаких сомнений. По крайней мере, одно из его ранений было очень тяжелым – в голову, что и было причиной его неуравновешенности. О творчестве его я ничего не знаю, сам не читал, а в общежитии о нем не говорили. Он потом стал душой антикосмополитской кампании в институте – во всяком случае, так это выглядело в тогдашней печати. И в повести Владимира Тендрякова "Охота". Хотя образ Василия Малова, по-моему, не совсем соответствует прототипу. Например, у Тендрякова он действует как секретарь партбюро – при мне он такой должности не занимал. Не припомню я и его тайной любви ко мне и к моему творчеству – в повести он даже плачет, узнав о моем аресте. Впрочем, я ведь и не знал его почти. Как и он меня.
Так вот, он и Телегин неожиданно предложили мне с ними выпить. Обстановка была вполне к тому располагающей, реальных причин, да и желания отказываться у меня не было. За столом сидело еще два человека. Кто-то из студентов (кажется, Сорин) и один очень невзрачный и маловыразительный молодой человек, весь в сером, на которого я сначала просто не обратил внимания. Меня попросили прочесть какое-то стихотворение, кажется, вовсе не крамольное. По своему тогдашнему обыкновению, я эту просьбу тут же удовлетворил. Завязался оживленный разговор или, скорее, подобие его. И тут вдруг вступил в беседу невзрачный, с ходу заговорив как-то одновременно обиженно и агрессивно:
– А вот это, – он прочел "гулявшее" четверостишие, – ты написал?
"Ты" в данном случае не было хамством. Мы, как это бывало тогда, сразу после войны, "по-свойски" быстро перешли на "ты". Но невзрачный не спрашивал, он утверждал, как бы требуя моего согласия, практически признания. Я возражал, даже прочел стихотворение полностью, но на невзрачного это не действовало. И мне впервые стало страшно. Нет, я вовсе не "все понял", я даже не догадался, из какого учреждения мой собеседник (а он был именно из "того", я "там" потом с ним встретился), но в этом напористом стремлении выдать искаженное четверостишие за подлинное я почувствовал чью-то жестокую и подлую волю, стремящуюся все и всех запутать.