355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Наум Коржавин » В соблазнах кровавой эпохи » Текст книги (страница 20)
В соблазнах кровавой эпохи
  • Текст добавлен: 18 августа 2017, 12:30

Текст книги "В соблазнах кровавой эпохи"


Автор книги: Наум Коржавин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 36 страниц)

Вернулся я вовремя. Чуть ли не в том же Златоусте нам велели пересесть в классные вагоны – видимо, население эшелона начало редеть. И мы с вещами потянулись вперед. Разместились не столь нормально, как дама с ребенком, но ехали уже как поезд Харьков – Новосибирск. У нас даже стали проверять билеты.

Наконец мы приехали в Челябинск. Дальше наш билет был недействителен. Теперь мы были просто бездомными – бомжами, говоря по-нынешнему. И переселились из вагона в здание вокзала. Из вокзала не выходили.

Отойти нельзя было – твое место тут же занимали. Время от времени раздавался вопль обворованного человека. Это был вопль отчаянья: попробуйте остаться безо всего среди этого океана. Было страшно. В довершение всего каждую ночь под утро всех – всех, кому некуда было деваться, – выгоняли из вокзала на улицу на время уборки. Это было разумно, но не способствовало уверенности в себе. И тут среди всего этого бедлама на первый или второй день нашего пребывания мы услышали страшную весть о падении Киева. По официальной версии Киев пал 21 сентября – на самом деле 19-го, но мы этого знать не могли. В сообщении не было ничего неожиданного, но у свершившегося факта иная убедительность. Было страшно думать о родных – особенно в связи с дворником Кудрицким. И с тем, что по родным, знакомым с детства улицам свободно ходят враги, а я не могу, душа не мирилась.

Но надо было жить. Мы приехали ночью, а утром, сдав свои вещи в камеру хранения, уже вышли в город. Мама пошла разыскивать облздравотдел, а мы ее ждали в каком-то скверике. Вокруг бурлила какая-то странная жизнь, отнюдь не только челябинская. И это неудивительно: челябинцы и персонал эвакуированных заводов где-то уже худо-бедно жили и были теперь на работе, болтались же выбитые из колеи, в массе своей такие же временные бомжи, как мы. Все куда-то торопились, чего-то искали – прежде всего работы и пристанища.

Мать вернулась обнадеженная. Ей обещали место на Симском заводе – на Урале "заводами" назывались не только сами заводы, но и поселки при них. Симский завод упоминается уже в пушкинской "Истории пугачевского бунта" – через него проходил Пугачев. Теперь этот "населенный пункт" официально назывался поселок Сим Челябинской области. Вскоре он стал городом районного подчинения. Ничего этого я тогда не знал. Понял, что мать получила назначение в поликлинику при каком-то заводе, и был рад. Очень хотелось прибиться к месту.

Проголодавшись, отстояли очередь в закусочную. За соседним столиком расположились какой-то польский еврей с сыном. Держались отчужденно. Мой отец попытался завязать с ними разговор. Потом он удивленно рассказывал, что этот еврей на вопрос, куда они путь держат, просто ответил: "В Индию". Отец не знал, как эту нелепость понимать: то ли как резкий отказ от общения, то ли как беспочвенное прожектерство шолом-алейхемского "луфтмэнча" ("человека воздуха"). Я сразу же принял второе объяснение. А ведь он на самом деле пробирался в Индию. По-видимому, как польский гражданин, при помощи армии Андерса. А что ему еще было делать? Домой вернуться он не мог, в этой, по его мнению, дикой стране жить не собирался, вот и рассчитывал добраться до Индии – там все же англичане. Он проехал через великую страну, ничего, кроме неустройства, в ней не увидев, но у него не было и сознания человека, выросшего в закрытом обществе. Он мог и в Индию ехать.

Мамино оформление, видимо, занимало несколько дней, и нас временно поселили в эвакопункте – в одном из классов такой же школы-новостройки, как мои киевские. Школу, по-видимому, на время потеснили. Без "впечатлений" не обошлось и здесь. Сначала мы жили одни в целом классе, но потом к нам подселили эстонцев-железнодорожников с женами. Судя по всему, вывезли их всех насильно по инициативе какого-то идиота, чтобы не оставлять ценные кадры врагу. Конечно, это могли быть и эстонские коммунисты, но вряд ли – тех почти сразу арестовали. Русского языка все они не знали. Я пытался объясниться с ними по-немецки, на котором в детстве почти уже разговаривал, но давно забыл. Но они и им не шибко владели. В общем, были они здесь иностранцами. Но в то же время советскими гражданами. А в целом – как рыбы на берегу. Женщины плакали. Наверно, эти люди тогда предпочитали немцев нам больше, чем остальные эстонцы, у которых тоже были для этого основания.

Но наконец мамины дела были оформлены, билеты куплены, и мы отправились к месту маминой службы. Ехали на московском поезде назад к Уфе, до станции Симская, когда-то Рязано-Уральской, ныне Куйбышевской дороги. Приехали мы днем. От заводского склада при станции до поселка всего несколько километров, по узкоколейке ходила "кукушка" – крохотный паровозик с одним вагончиком и платформами.

Дорога занимала минут двадцать – тридцать. Все было по-домашнему, все всех знали и звали по имени – кондукторша пассажиров, а они ее и друг друга. По дороге выяснилось, что сюда теперь понаехали москвичи: переведен московский завод. Ехали среди лугов и огородов, поселок был плотно окружен горами, не очень высокими, но сплошь покрытыми хвойным лесом. Тротуары в поселке, во всяком случае у заводоуправления, где мы высадились, были деревянные. На таком тротуаре выставлены были все наши пожитки, рядом в ожидании стояли мы с отцом и ждали мать, ушедшую представляться начальству. Было ощущение, что наконец мы прибились к месту, пришел конец нашим мытарствам.

Поначалу мать вернулась встревоженная. Оказалось, что зубной врач в поликлинике уже есть – приехал с заводом. Но тревога быстро улеглась. Маму на работу взяли. Это решало все наши проблемы. Отцу с его дипломом устроиться на завод было уже нетрудно.

И мы стали жить здесь. Как – об этом в следующей главе. Про себя могу добавить, что тут я вскоре снова пошел в школу, в девятый класс. Самые длинные и самые трудные в моей жизни каникулы все же кончились.

СИМСКИЕ КОРРЕКТИВЫ-1. ПОСЕЛОК И ШКОЛА

Всю свою жизнь, за исключением эмиграции, я, теряя, приобретал, хоть, конечно, не сразу это понимал: терять всегда больно. В эмиграции я тоже кое-что приобрел: более конкретное знание и понимание Запада. Вероятно, и это несколько расширило мое общее представление о жизни, но не думаю, чтобы кардинально. Ведь на Запад я попал в сорок восемь лет, уже сложившимся человеком, а в поселок Сим – за две-три недели до своего шестнадцатилетия, когда я еще не знал ни себя, ни жизни.

Конечно, я о многом думал, и думал даже самостоятельно, позволял себе иногда (но не во время войны) не признавать Сталина. Но коммунизм, мировая революция, "законы классовой борьбы" – все это оставалось для меня святыней. Такие политические взгляды дурно сказываются на общем представлении о жизни, о ее смысле, о достоинстве человека – задевают то, что теперь называется естественной системой ценностей. Они зиждутся на идеологии, на вере в условную картину мира с собственной шкалой ценностей. Эта система умозрительна и держится за умозрительность, она противоречит живой жизни и человеческой природе, а значит, и художественному восприятию. Противоречит всему тому, чем был по природе я. Но я этого про себя еще не знал.

Шла очень тяжелая война. Шла не так, как должна была идти по планам, которые мне казались естественными. Я еще не знал, насколько не так, это даже участники войны, даже немалых рангов, узнают и поймут очень нескоро. А пока Киевом уже несколько дней владели немцы, и это меня угнетало. Нет, я не предвидел Бабьего Яра, но знал, что нашим близким там плохо. Да и вообще унизительно, когда твоя родина терпит поражения, а твой родной город в руках противника. Но я был человек идейный, и меня смущало, что в лице Гитлера "старый мир" брал реванш, бил нас в хвост и в гриву, утверждая, как мне казалось, отжившую частную собственность, мир мещанства. Насчет немецких пролетариев, изменивших своему классовому долгу, переживания мои уже кончились, но вот с возрождением частной собственности я никак примириться не мог.

По-настоящему с живой жизнью моя умозрительность столкнулась только здесь. Все, увиденное в Александровке и по дороге, пережитое во время тяжких "каникул 1941 года", улеглось по-настоящему тоже здесь. "Симские коррективы" оказались гораздо значительней и существенней еще и потому, что я здесь прочней обосновался и дольше жил – от "последних чисел сентября" 1941-го до середины марта 1944-го. Не говоря уже о том, что жизнь рабочего поселка, в котором вдобавок разместился московский завод, была тогда полем наблюдения, более доступным моему пониманию, чем жизнь деревни.

В период становления книги много значат. Читаются они иначе, чем в детстве. Именно здесь меня если не перевернули, то потрясли две совершенно случайно прочитанные книги: "Боги жаждут" Анатоля Франса и тургеневская "Новь". Последняя, я знаю, не очень высоко котируется в литературоведении. Не знаю, справедливо ли это. Во всяком случае, из-за этих книг я стал умнее и тоньше, впервые увидел в революции не только свет.

Но трудности периода становления никогда не бывают связаны только с общими историко-идеологическими обстоятельствами. Очень долго у меня, например, сохранялось какое-то детское представление об отношениях с женщинами. Усугублено это было идеологией – доведенным до абсурда общим представлением о равенстве и товариществе. Будучи юношей очень страстным, считал эту страстность оскорбительной для хороших женщин и стыдился ее. Главное – дружба, а остальное приложится. И не понимал, что это остальное в любви вовсе не "остальное" и что женственность – самостоятельная жизненная ценность, богатство жизни, Божий подарок. Не чувствовал или не признавал я этого не столько по младости, сколько по дурости, верней, задуренности и по некоторому, не побоюсь сказать, талмудизму. Такой чистоты никто от меня не требовал, меньше всего идеология сталинщины (а марксисты – те вообще против семьи, за "свободные" отношения). Впрочем, в этой "наивности" я тогда, до войны, не был уж столь одинок, и дело тут не только в идеологии.

Во мне было много тогда намешано чуждого (изоляция от информации сказывается на любом): политическая и культурная левизна, строгая большевистская умозрительность, фрагменты самовнушенных сталинистских представлений. И всему этому противостояла только одна реальность – Россия. Это слово, будучи включенным в официальную пропаганду, оскорбляло меня, ибо противоречило всему, в чем сам себя воспитал. Но все-таки она была вокруг, и чем больше я ее узнавал, тем больше любил, хотя до поры вряд ли сознавал это. Конечно, во время войны иногда с этим словом и в газетах связывались живые нотки, но больше действовала на меня не пропаганда, а реальность России, которая впервые мне открылась там, в Симу.

Предыдущая глава оставила нас на дощатом тротуаре в тот момент, когда у нас немного отлегло от сердца: мать вернулась от начальства с успокоительным известием, что на работу ее берут. Не представляю, что было бы в противном случае; больше путешествовать у нас уже не было ни сил, ни средств. Встал вопрос о пристанище. На первых порах, придя с официальным направлением поселкового Совета, мы были приняты легко и радушно в благословенной семье Хайдуковых.

Как большинство домов в таких поселках и городках, дом их был деревянным, бревенчатым, аккуратно и прочно построенным. Был он не очень просторным – в две комнаты, а может, даже и в одну. Второй я, честно говоря, не помню, но должна же была где-то переодеваться их дочь Люба.

Люба работала в столовой и первое время, как могла, подкармливала нас. Потом столовую прикрепили к ФЗО, и делать это ей стало трудней. Ее мать, женщину естественной доброты, звали Василисой Егоровной. Отца – Александром и тоже Егорычем. Это тождество отчеств – не ошибка, оно и запомнилось своей непривычностью. Младший брат Любы, восьмиклассник Саня, сейчас временно отсутствовал – вместе с другими старшеклассниками был в колхозе. Был там еще маленький мальчик, сын то ли старших Хайдуковых, то ли их дочери. Помню, что сам Хайдуков был сапожник. Они оба были уже людьми в летах. Александр Егорыч, видимо, еще был инвалидом, его не мобилизовывали не только в армию, но и ни на какие работы. Сидел стучал молотком по подметкам и каблукам, а потом, когда количество обуви у населения резко сократилось, стал плести лапти...

Комичный штрих. Александр Егорыч направо и налево употреблял слово "жид".

Себе самому в процессе работы, с какой-то досады:

– Вот, жид тебя задери, чего натворил.

Расшалившемуся малышу:

– Ишь, жиденок, разбаловался! Уши надеру!

Или, наоборот:

– Не балуй! А то жид придет, в торбе тебя унесет.

Тут даже моя мать, очень чувствительная к этому слову, не усматривала антисемитизма. Поняла, что "жид" здесь некоторое мифологическое существо вроде черта и никакого отношения к реальным евреям, которых здесь отродясь не видывали, не имеет. Конечно, с войной антисемитизм постепенно дошел и до этих мест, но называли его объект евреями, а не жидами. Жиды остались в мифологии. Кстати, евреями иные симачи сочли поначалу и всех эвакуированных из Москвы рабочих, так как слышали, что от войны бегут одни евреи, а рабочие эти говорили тоже не как местные.

Должен сказать, что местный выговор тогда мне, книжнику и южанину, не понравился. Показался очень грубым и некрасивым. Родители мои вообще долго понимали его с трудом: "те" вместо "то", "чаво" с нёбным "ч" и многое другое. И нравы тоже были жесткие, уральские.

Хайдуковы отнеслись к нам просто как к пострадавшим – хорошо и тепло, вовсе не интересуясь, кто мы. Привечали они не только нас. К ним, кстати, запросто на огонек заходили два поляка, непонятно как очутившиеся в Симу. Это были отпущенные военнопленные, ожидавшие документов для следования в Бугуруслан, где формировалась польская армия генерала Андерса, подчиненная, как у нас потом говорили, "лондонскому правительству". Тогда еще никто не знал, что они будут воевать не на нашем фронте.

Поляки эти относились к нашей стране презрительно. Сегодня я понимаю, что для дурного отношения к государству СССР у них было гораздо больше оснований, чем они тогда думали. Но их презрение к стране меня огорчало не только тогда, но и сегодня, даже после всего, что мне стало известно за эти годы... Нельзя презирать страну за несчастье. В конце концов, она уже и тогда нищетой и скудостью бытия, властью нелюдей платилась только за то, что всерьез восприняла "всемирно-историческое заблуждение" всей нашей цивилизации. Впрочем, с этих двух многого не спросишь – они не были ни интеллектуалами, ни идеологами; один из них был домовладельцем в Варшаве, другой тоже кем-то в этом роде; оба унтер-офицеры польской армии – офицеров (интеллигенцию) перестреляли в местах, подобных Катыни. То, что они видели, их отталкивало как здравых людей, даже без Катыни, о которой еще никто не знал. Правда, из своих впечатлений они делали слишком широкие выводы. Например, они начисто не верили в нашу победу. Если культурная Польша не устояла, то где уж этим нищим! Известие о нашей первой победе под Ростовом пришло, когда они уже уехали. Но в доме Хайдуковых на их взгляды не обращали внимания – привечали и согревали просто как страдальцев.

Я не помню, сколько мы прожили у Хайдуковых – месяц или два. У них ведь всерьез не было места, но они никогда никак нас не стесняли.

Ценил ли я их тогда? Конечно. Понимал, что они хорошие люди, был благодарен. Но мир их (для меня тогдашнего) был так узок, они были так далеки от понимания "сложной" идеологической коллизии наших дней, от Маяковского, Блока, Пастернака и всего, чем я жил. Я еще не понимал (и не скоро понял), что людей, способных протянуть в минуту беды руку помощи незнакомому человеку, своей ценностью не перевесит никто. Они "просто" были людьми в мире, где людьми были далеко не все, а мне еще только предстояло стать или не стать человеком. Мне почему-то кажется, что перед Хайдуковыми этот выбор никогда не стоял – они людьми не "стали", а изначально были и продолжали ими быть.

Приходилось мне слышать, что простым людям легче, чем непростым, переносить посторонних. Думаю, как кому. Но плохо, когда люди определяют степень неудобства, утратив нормальную точку отсчета, забыв об абсолютном страдании. О голоде – когда все время хочется есть, а есть нечего; о холоде – когда все время хочется и нет возможности согреться; о бездомности – когда нет крыши над головой; о несвободе – когда у тебя нет возможности выйти из помещения, куда тебя поместили, даже если там душно и тесно, или когда тебя могут избить и убить, а ты и пикнуть не можешь.

Был у меня в жизни такой смешной эпизод. Еще в семидесятые годы приехала в гости под Нью-Йорк московская дама, приятельница моих друзей.

– Приезжайте ко мне, – сказала она по телефону. – Я вам все расскажу не торопясь. Ведь вы у нас переночуете. У тети большой дом, места хватит.

Но места у них хватало только по ее московским представлениям. И это выяснилось сразу же, как только я сошел с поезда.

Они с тетей ждали меня на перроне, она смущенно отвела меня в сторону и сказала:

– Извините меня, пожалуйста. Но тет говорит, что у нас вам ночевать негде: единственная комната для гостей занята мной... Я не знала... Я думала, места хватит.

Положение мое было глупое. Возвращаться в Бостон надо было немедленно, чтоб не прибыть туда, часа в два-три ночи. Но поездов таких не было. Кроме того, наутро собирался в Нью-Йорк. Проститься и уехать в Нью-Йорк сейчас же? Все-таки неудобно, невежливо.

Самое смешное, что все, сказанное тетей, было чистой правдой. В комнате для гостей жила гостья, хозяева спали в своей спальне, а больше спален в их четырехэтажном домике не было. Правда, в доме были еще гостиная, столовая и другие комнаты разного назначения и везде стояли всякого рода диваны. И положить человека на любой из них было бы гораздо лучше, чем заставлять его на ночь глядя переться в Нью-Йорк – после того, как он все-таки только что совершил некоторое путешествие. Тем более человека уже и тогда немолодого и не очень зрячего.

Все обошлось благополучно. Я позвонил своему другу, психиатру Саше Войташевскому, который жил тогда с женой и двумя дочками в трехкомнатной квартире. У них, естественно, место нашлось. Часам к одиннадцати я приехал в Нью-Йорк и к двенадцати добрался до Квинса, где он жил. И спокойно у него переночевал.

Вспоминать эту давнюю историю не стоило бы. Эта тетя не была извергом, да и ко мне отнеслась скорей хорошо, чем плохо, – потом даже прислала по почте что-то, забытое мной. Но положить человека в гостиной было для нее немыслимо, а отвезти на вокзал, сердечно распроститься и отправить в ночь – вполне возможно. Может, она и не представляла, что это такое, – ведь ее гости, как и она сама, обычно приезжали и уезжали на своих машинах.

На этом фоне не только Хайдуков, но и наша следующая, довольно звероватая хозяйка выглядит почти благодетельницей из святочного рассказа. О нашем квартировании у нее я распространяться не собираюсь. Жить нам у нее было тяжело, но ведь и мы ей были навязаны. Она только что проводила мужа на фронт, никакой профессии не имела и никогда не работала. Дом был единственным капиталом ее и малолетней дочери. А тут на это посягали.

Кроме того, мы ей реально мешали. Проводив мужа на войну, она не собиралась стать Пенелопой. Правда, человек, на которого она имела виды, на ее зазывы не откликнулся, и не по нашей вине. Он поселился у нее одновременно с нами и съехал с квартиры сразу после нас. Но пока она надеялась, она нас ненавидела. Я не злорадствую и не сужу. Нам от нее доставалось, но нельзя осуждать (тем более радоваться неудачам) людей за то, что они не проявили самопожертвования в твою пользу. Да и знаю я о ней очень мало. Помню только, как она материлась – в основном по адресу соседок. Это меня поразило. Не столько самим фактом, сколько нечистотой, вносимой в ругань чувственностью. Потом оказалось, что когда оставшиеся одинокими женщины матерятся, то чаще именно так – намного неприятнее, чем мужчины.

Худо нам было у нее, но ведь и ей было худо. Эта война обрушилась на нее всей своей тяжестью, сделала все, чтоб разбить ее жизнь. Удалось ли ей потом ее собрать? Хорошо, если вернулся с войны муж. А если нет? Но все равно ей спасибо – все-таки мы прожили у нее до весны, пока маме выделили комнату в восьмиквартирном деревянном доме, и мы туда с облегчением переехали. Теперь такие дома называют бараками, но тогда это для нас был – Дом!

Человека же, на которого хозяйка наша имела "виды", помню гораздо лучше. Он был высок, строен, ладен, сноровист, какими очень часто бывают квалифицированные рабочие. Он и был квалифицированным рабочим – токарем-лекальщиком, работал в инструментальном цехе. Звали его Лешей. Родом он был из деревни, откуда-то из-под Смоленска. Действительную служил на флоте. В связи с этим ли он ушел из деревни, или в связи с общими пертурбациями, или по каким другим причинам – не знаю. Деревенского в его облике не было ничего. В языке тоже. Язык его был грамотным и дифференцированным, мысли свои он выражал легко и свободно. Ни дать ни взять сознательный и культурно выросший советский рабочий – я был доволен. И это естественно. Ведь я тогда еще в такие штампы верил, но все время натыкался на туфту, а тут – настоящее. Так вот оно! Но симпатию он вызывал непосредственно сам по себе, просто своей личностью. Идеология только истолковывала ее в свою пользу.

Относился он к нам вполне доброжелательно и сочувственно. Как сильный к слабым. Но кроме того, несмотря на тесноту, наше присутствие было ему явно на руку. Оно помогало ему сохранять отношения с хозяйкой на должном уровне, чтобы они оставались хорошими и не заходили слишком далеко. И действительно они ограничивались выполнением кое-какой мужской работы по дому (пилкой и колкой дров, например), но дальше не шли. К этой работе он иногда привлекал и меня – больше из педагогических соображений, и я это чувствовал. Пилить со мной было удовольствием ниже среднего.

Ко мне он вообще относился педагогически – поучал, но не свысока, а просто как старший младшего. И это было хорошим, дружеским, даже заботливым отношением. Ведь я-то действительно еще был сосунком шестнадцати лет, а ему уже было двадцать восемь – за ним был реальный жизненный опыт, мастерство, флот. К тому же я был неумехой, каких поискать. Его это должно было раздражать, но он пытался вытащить меня из этого состояния.

К моему желанию поскорей попасть на фронт – а оно меня грызло, о чем чуть ниже, – он относился иронически.

– Ты что же, думаешь, что будешь на войне пупом? – спрашивал он.

После того как мы разъехались, я встречал его только мельком. Однажды нас, школьников, вместе с рабочими (завод стоял из-за недостачи топлива) послали на подсобное хозяйство завода убирать турнепс. Обещали расплатиться каждым десятым из собранных мешков. Вопрос об оплате живо обсуждался собравшимися, волновал всех. Некоторые называли другое соотношение. Леша, шедший впереди, вдруг повернулся и объявил:

– Оплата будет такая: что съешь, то твое!

И, конечно, как в воду глядел.

Завод наш был мало того что Государственный союзный Министерства авиационной промышленности СССР и имел при себе представителя (парторга) из самого ЦК ВКП(б) – он был еще и московским. Так сказать, прошедшим московскую школу. И именно от этого родного московского начальства Леша ждал обмана – оплаты "что съешь, то твое". Антисоветчик, и только!

Но Леша вовсе не был антисоветчиком. Он был вполне советским парнем. Читатель, знакомый с моими взглядами и ныне преисполненный справедливого презрения к самому слову "советское", с некоторым недоверием обнаружив в этом моем определении одобрительную нотку, может решить, что это ему только показалось. От меня справедливо не ждут (и не дождутся) защиты "нашего светлого прошлого". И тем не менее ему ничего не показалось: "нотка" эта присутствует.

Теперь, когда люди не столько самокритично и по-новому осознавая себ самих, сколько бездумно и механически изгаляясь, почем зря обзывают самих себя и друг друга "совками", видя за этим нечто тупое и глупое, бесконечно отсталое, это одобрение требует даже некоторого усилия воли. Но ничего не поделаешь – я не могу в этом вторить общему хору. Общение с людьми других стран не подтверждает тезиса о нашей особой "совковости" – ее везде хватает. Просто мы – люди, пережившие и переживающие невероятное историческое несчастье, и не более того. Конечно, это сказывается на людях. Я вовсе не отрицаю того, что нашей жизнью порожден тип человека, обычно именуемого homo soveticus. Хотя неизвестно, лучше бы себя повели любые другие на нашем месте. Но здесь термин "советский" употреблен для определения историко-психологического типа – молодежи середины тридцатых годов. Тех, говоря словами Д. Самойлова, "ребят",

Что в сорок первом шли в солдаты,

И в гуманисты – в сорок пятом.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Они шумели буйным лесом,

В них были вера и доверье,

А их повыбило железом.

И леса нет, одни деревья.

Конечно, "ребята" Самойлова – рубежная формация этого типа. Тип этот не в последнюю очередь возрастной. Среди людей моего возраста, родившихся в 1925 году и позже, он уже почти не встречается. Думаю, разница была в том, кого в каком возрасте застал "тридцать седьмой год" и расцвет сталинщины. Таких цельных врем уже создавать не могло – они, даже сталинисты, должны были зародиться до этого. Что же касается этого стихотворения, то конкретно в нем речь идет об особой малой группе – московских довоенных студенческих поэтах и интеллектуалах (в их кругу этот тип продержался дольше, чем везде). В знаменитой повести Бориса Балтера "До свидания, мальчики!" эта смена формаций происходит раньше. Кстати, там отличие этого типа личности от более позднего чувствуется очень остро. Но и "мальчикам" свойственны черты, отмеченные стихотворением Самойлова.

В бытовом смысле Леша был более опытен, чем эти "ребята", но определение "в них были вера и доверье" относится к нему в полной мере. И, к сожалению, то, что "их повыбило железом", – тоже. Потом он пошел добровольцем на фронт и, по слухам, вскоре погиб. Он был очень хорошо приспособленный к жизни человек. Кстати, это (не путать с приспособленчеством) тоже была черта людей этого типа, даже интеллигентов, – все уметь, быть приспособленным к любым трудным обстоятельствам. Балтеровские "мальчики" тоже не были белоручками. Конечно, война вещь жестокая и никакая приспособленность к ней, никакая умелость и сноровка не гарантируют выживания. Но что касается нашей войны, то теперь, когда все больше узнаешь о ней, о том, как бессовестно по отношению к своим она велась, понимаешь, что вся Лешина приспособленность иногда мало что значила: кто мог представить, куда и по каким случайным соображениям его могли бросить, какую дыру, вызванную собственным пресмыкательством, им попытаются заткнуть или какой дот пошлют штурмовать в лоб среди бела дня, без должной артподготовки, сопровождения и даже достаточного количества патронов, как это описано в очень хороших военных повестях В. Кондратьева. Кстати, там идет речь именно о таких ребятах, о людях этого типа. С ними тогда можно было сделать что угодно, используя эти самые "веру и доверие". Веру в справедливость и в то, что жить только для себя позорно, а жертвенность – норма.

Эта необходимость брать на себя, представление, согласно которому иначе нельзя, – отличительная черта людей этого типа. На людей их возраста легло все – все репрессии и все войны, их не только "повыбило железом", но и поистребляло лагерями и тюрьмами. По-человечески это были очень хорошие и надежные люди. То, что они были советскими, было их трагедией. Они были неколебимо уверены, что все советское в целом правильно, несмотря на досадные частности, и сами пытались вести себя правильно, противостоять этим "частностям", из чего в лучшем случае редко что получалось.

После войны (и кардинально после XX съезда) уцелевшие представители этого типа помаленьку отходили от советского и политически, и всяко – шли в гуманисты. Но и до этого в их железобетонности был один пробел: они не подвергали остракизму своих товарищей – детей "врагов народа". Теперь эти люди, если живы, давно уже не советские по своим взглядам и настроенности. Но тип личности остаетс тот же, и это хорошо. Среди них много моих близких друзей.

Главными моими симскими впечатлениями были сначала школа, потом заводская многотиражка, потом завод. Разумеется, все это было не так уж отделено друг от друга. С тем, что все, на чем я стоял, рушилось, я еще смириться не мог. И в школу пошел отчасти из-за этого. Все вокруг рушилось, а здесь как бы сохранялся островок стабильности – кончил восьмой класс, поступил в девятый. Программы и учебники те же, только украинского языка не было.

Правда, школьное здание, одноэтажное и бревенчатое, не походило ни на одну из тех трех киевских школ, где мне пришлось учиться, но это ведь был не столичный Киев, а небольшой заводской поселок. При всем том длинное красное школьное здание с его большими окнами, расположенное в центре поселка, выглядело солидно и внушительно. Классные помещения в нем были просторными и удобными, потолки высокими. Как я теперь понимаю, оно было дореволюционной постройки и с самого начала предназначалось для школы.

Об этой школе – прежде всего об ее учителях – у меня остались самые теплые воспоминания. Я благодарен им за многое и обязан многим. Я хорошо помню их всех, их лица, их повадки, но, к стыду моему, забыл имена, отчества и фамилии. За исключением завуча, преподававшего у нас историю. Его звали Иван Никанорович Кузнецов.

Но о нем разговор вообще особый. Он и пожилая преподавательница немецкого языка были фигурами хоть и совершенно разными, но явно не местного масштаба, прибитыми к этому берегу разными порывами нашей исторической бури. Он был профессором Свердловского университета ( видел брошюры с его именем на обложке), она – первой за всю историю женщиной – студенткой Московского императорского университета. Причем водворилась она туда вопреки воле ректора, крупного математика, ярого противника женского образования – через министерство. После этого она видела ректора только раз в семестр. Происходил всегда один и тот же диалог:

– Разрешите? – спрашивала она на пороге ректорского кабинета.

– Что вам угодно? – справлялся ректор.

– Подписать матрикул, – (по-нашему – зачетку).

– Извольте. – Ректор подписывал матрикул.

– Благодарю вас, – отвечала студентка и удалялась.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю