355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Наум Коржавин » В соблазнах кровавой эпохи » Текст книги (страница 22)
В соблазнах кровавой эпохи
  • Текст добавлен: 18 августа 2017, 12:30

Текст книги "В соблазнах кровавой эпохи"


Автор книги: Наум Коржавин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 36 страниц)

Парень желал избавиться от постороннего. Постепенно, но довольно быстро стали собираться его товарищи. Узнавая от него, кто я такой и зачем пожаловал, они становились все агрессивней. И настаивали, чтоб я выметался. Я стоял со своей злополучной корзиной (она за мной потом следовала в Москву, тюрьму и ссылку) и не знал, куда деваться и где приткнуться. Между тем аборигены, то ли забыв о нахальном вселении нежелательного провинциала в их жилье, то ли смирившись с неизбежностью, стали продолжать прерванный разговор между собой. Неожиданно он оказался интересным и для меня – я услышал знакомые имена. Мир моих интересов опять обретал реальность. И я вмешался в их разговор:

– Ребята, а вы из ИФЛИ?

– Да, а что? – насторожились "ребята". Раз юноша знает, что такое ИФЛИ, он может представлять интерес.

– А вы не знаете Юдина или Люмкиса?

Оказалось, что прекрасно знают. Что Толя на фронте, а Люмкис тоже должен жить в этой комнате, но сейчас, как и многие другие студенты, – на торфоразработках. Скоро приедет на день.

– А ты что, тоже из Киева? А ты стихи Бердичевского знаешь?

И стали мне читать новые стихи Марка, которых я не знал.

Ларчик открывался просто. Знали они их от Люмкиса. А тот получал их в письмах, непосредственно от автора, с которым переписывался. Марк же учился в военно-воздушном училище сравнительно недалеко от Ашхабада, где недавно еще находился ИФЛИ. Это, наверно, облегчало их переписку. Стихи Марка здесь всем нравились, в них был нерв тогдашнего состояния. Мне эти стихи тоже очень понравились1

– А ты что, стихи пишешь? – спросил кто-то, поняв, что я из той же компании. – Прочти.

Стихи мои тоже произвели впечатление. Приняли. И пошло сближение. Кто-то сказал, что в стихах тех, чьи города оккупированы, есть особая струнка, кто-то еще что-то, разговор о том, чтоб мне выметаться из комнаты, испарился сам собой – наоборот, мне стали наперебой предлагать помощь, что для такого лопуха, каким был я, было не лишним. Конечно, не ахти какое это было обустройство, все спали на матрасах, но и у меня появился свой матрас. Кроме того, что немаловажно, мы вместе добывали пропитание, и я впервые столкнулся со студенческой, а тут и с якобы богемной лихостью на этот счет. Голодны мы все были очень. Одно из последних моих свердловских впечатлений – столовая, где один знакомый студент, кажется искусствовед, испытывая гамлетовские сомнения, собирался подойти к раздаче и обменять мастерски подделанный им талон из хлебной карточки на реальных двести граммов хлеба – поступок, по тем временам жестоко наказуемый и несколько оскорбляющий мой ригоризм. Я его больше никогда не встречал, отзывы о нем в последующие годы были неизменно хорошими, ни в чем дурном он никогда замечен не был. Но был широкоплечим крепким парнем, которому очень не хватало хлеба, и потому он осуществил тогдашнюю платоническую мечту многих, очень талантливо выраженную Николаем Глазковым:

Что стихи? – В стихах – одни слова.

...Мне бы кисть великого художника!.. -

Карточки тогда бы рисовал -

Продовольственные и хлебные,

Эр-четыре и У-Дэ-Пэ2

Не могу сказать, чтоб ему завидовали, – относились к этой проделке скорей смущенно-иронически, чем апологетически.

Но запомнилось мое пребывание в Свердловске все же не голодом – все вокруг, да и я сам в Симу, жили не многим легче, – а возможностью интеллектуального общения. По существу, там быстро стал членом дружного коллектива молодых интеллектуалов, то есть я получил все, за чем ездил и в чем тогда нуждался.

Ребята в комнате, в которую меня поселили, потом почти все – хотя иных теперь уже нет, а те, как и я, далече – так или иначе стали известны в своих областях. Жили там искусствоведы Саша Каменский и Дима Сарабьянов (будущий директор Института истории искусств АН СССР). Знакомство с ними расширило мой кругозор хотя бы потому, что до этого я вообще не знал, что бывают искусствоведы. Остальное население комнаты составляли литературоведы. Это прежде всего Леша Кондратович, который, по-моему, при мне еще ушел на фронт (в будущем – ответственный секретарь "Нового мира" при Твардовском А. И. Кондратович), затем – Володя Гальперин (будущий профессор Щукинского училища) и совершенно удивительное для меня, тогдашнего, существо – Митя Сеземан, до ИФЛИ учившийся в Сорбонне. О том, как он попал в СССР, мне потом приходилось читать. Кажется, его отец профессорствовал в одном из университетов "освобожденной" Прибалтики, но об этом тогда речи не было. Остальные наверняка давно это знали, а мне неудобно было спрашивать. Он мне очень нравился, но так вышло, что он единственный из всех пятерых, кого я потом ни разу не встречал. Впрочем, однажды я его все-таки видел, в Париже, во время эмиграции – для него вторичной. Видел, но почему-то не подошел. Прежде всего, мы не узнали друг друга. Мне просто – к слову пришлось – показали: "Вот профессор Дмитрий Сеземан, недавно эмигрировал", – а ему и того не сказали. Знакомство наше было столь кратким, а не виделись мы так давно, что представление требовало объяснений. А мне было не до них. Конечно, я не знаю, сошлись ли бы мы теперь, но воспоминания у меня о нем остались самые светлые.

Жили в комнате еще несколько студентов, но из них я помню только Пашу, которого встретил первым, а потом до своего ареста иногда встречал в Москве.

Помню, как Митя Сеземан с книгой в руках расхаживает по комнате и декламирует:

O, Waterloo!.. Waterloo!..

В комнате в связи с этим произносится с уважением – особенно почему-то Сашей Каменским – имя поэта Леопарди, но из его ли стихов эта строка, до сих пор не знаю. Заходят и другие студенты, в том числе и физик Боря Смагин (потом он станет писателем-фантастом Днепровым). От него я впервые узнаю, что, оказывается, профессия физика важна для обороны. Меня это удивляет. Я понимаю – инженеры, но при чем тут физики? Тут мое восприятие соответствует всеобщему представлению, уничтожающий удар по которому нанесло только изобретение атомной бомбы. А тогда в разложение атома, а тем более ядра, верили не больше, чем в perpetuum mobile, и Боря Смагин не имел его в виду. Физикам тогда находилось применение и без атома. Как я потом узнал, однокашником Бори Смагина по физфаку МГУ был Андрей Сахаров. Жил рядом в общежитии, там же, где мы, ходил, где мы, обедал, но к нам в комнату не забредал.

Какие у нас были тогда разговоры? Конечно, говорили много о литературе, о поэзии. Прямого содержания их не помню. Ведь сегодня я об этом думаю совсем не так, как тогда. Ни эстетическая левизна, ни романтика меня давно не прельщают, а тогда я, как и другие, с этим связывал все высокое, духовное и профессиональное. А это в нас было. Поэтому я помню это общее дружеское взаимопонимание, а не отдельные мысли, свои в том числе. Политически никто из них не был оппозиционером, все на самом деле готовы были вести "политработу в РККА", но ведь не политдонесения писать они собирались. Мои стихи и содержащееся в них неприятие духа сталинщины они воспринимали как нечто совершенно естественное, не противоречащее ничему, чему считали себя верными. Конечно, в них, как и во мне, – в ком быстрей, в ком медленней – "шли процессы", шло осознание и самосознание. Это была образованная элита своего поколения, и они никак не отказывали себе в привилегии мыслить. Но мысль наша была пленной. Всем этим людям пришлось потом жить в трудное время, сквозь которое совершенно целым не прошел никто.

Те, кто, пользуясь чужим задним умом, пытается забросать сегодн грязью наивность и относительность "духа ИФЛИ", должны знать, что эта грязь рикошетом вернется к ним, как всякая плебейская низость. "Ах, право, может только хам над русской жизнью издеваться" – эти слова Блока, сказанные о временах куда более простых и легких, отнюдь не потеряли сегодн своей актуальности. Каждый из этих ифлийцев не только не запятнал себ ничем, но и был тем огоньком культуры, вокруг которых люди не только грелись и выживали, но и формировались.

Наконец приехал Люмкис. Он появился в комнате в брезентовой робе (может быть, выданной "на торфе"), в защитной каскетке с козырьком и в неизменных очках. Вид у него был деловой, сосредоточенный, но неистребимый дух интеллигентности просвечивал сквозь все. Мы крепко обнялись как близкие люди, хотя до этого виделись только раз или два, – все равно в этом все время расширяющемся и неуютном мире нас многое связывало. Куда-то мы пошли. Трудно мне вспомнить куда. Ведь ни кафе, ни баров тогда не было. Коммерческие – по очень дорогим ценам – появились только через два года. В столовую, где кормили по карточкам, мы могли, конечно, зайти, но там были очереди, шум и гам. Помню, что мы долго ходили где-то по каким-то окрестным пустырям и разговаривали – обо всем, что накопилось, что было пережито, о Киеве, Марке, Яше (подумать только – Яша еще был в Киеве жив!). Я читал Люмкису стихи. Он слушал внимательно, серьезно, уже не снисходительно, как младшего: пережитое за год войны нас как бы сравняло. На мои стихи о "тридцать седьмом годе" (читанные соседу по купе) отреагировал неожиданным образом. Сказал, что в Москве есть такой молодой поэт, Павел Коган (сейчас он на фронте), написал роман в стихах. И он мне прочел отступление из этого романа "О, мальчики моей поруки!", правда, с четверостишием, которого нет как ни в одном издании, так ни в оставшихся после Павла рукописных экземплярах романа. И вполне вероятно, что эти строки ему приписываются. Но пишу я сейчас не текстологическое исследование, где доказывается подлинность именно этого текста, а вспоминаю свою последнюю встречу с Люмкисом, а он после строк, которые входят во все сборники:

На Украине голодали,

Дымилс Дон от мятежей,

А мы с цитатами из Даля

Следили дамочек в ТЭЖЭ, -

прочел:

О, эта чертова порода,

Маршрут от ГОРТа до ТЭЖЭ!..

...Зимой тридцать восьмого года

Мы к стенке ставили мужей.

Вот как повернуто – ставили к стенке не "нас", а "мы"! Я знал, что было не так, что политически это переадресовка. Тем не менее слова Люмкиса не показались мне ни дикими, ни даже поразительными. Ибо это переадресовка причин реальной и благородной боли. Мне тогда понравились и были близки эти стихи.

Потом мы говорили о перспективах войны. Перспективы эти, с его точки зрения, были мрачны. Нет, он не сомневался в поражении Гитлера, хоть немцы еще стремительно наступали. Он был уверен, что Россию выручат союзники, но коммунизму и советской власти при этом придет конец. Сегодня любой из нас сказал бы: твоими бы устами да мед пить! Но тогда такая перспектива, казалось, отнимала у нас смысл жизни, Маяковского, весь Sturm und Drang, на котором мы были воспитаны. При этом Люмкис в ближайшее время собирался идти в армию. Он пошел и погиб...

Конечно, эта беседа, эти строки, приписываемые Павлу Когану, и мое согласие идентифицировать их с собой опять открывают дорогу для непонимания и демагогии, с которыми я уже отчасти столкнулся. Но дл непонимающих – чтоб они поняли, что их путавшиеся в трех соснах отцы и деды не были ни подлецами, ни идиотами, – я и пишу эту книгу, а возможность демагогического истолкования истины есть всегда – была бы истина.

Однако разговор, который в тот погожий, но уже холодный осенний день 1942 года в Свердловске вели между собой, обрадовавшись друг другу, двое киевских юношей, с сегодняшней, да и с любой нормальной точки зрения был действительно странен.

А ведь они не подлецы, эти мальчики. И не дураки, хоть у них в чем-то мозги набекрень. И не к худшим, а к лучшим представителям молодой интеллигенции они относятся. Своей любовью к "старой гвардии" они защищаются от растворения в подлости. Как верностью мировой революции – от растворения в бессмыслице сталинской пропаганды. Конечно, когда знаешь цену этой "гвардии" и подлость революционного насилия, становится горько на душе. Ведь по-человечески и мне, и Люмкису, и всем ребятам-ифлийцам, и Павлу Когану претит насилие. Мы считаем это чистоплюйством, недостойной мягкотелостью, но нам – претит. Нас подавила не своя, а чужая ублюдочность, наша тяга к высокому утилизована ею, и мы запутались в ее оттенках и коллизиях. Потом постепенно – кто раньше, кто позже – мы начнем освобождаться от ее чуждой нам власти. Но ни Люмкис, ни Юдин, ни Кульчицкий, ни Коган, ни Майоров, ни сотни тысяч таких же, но никому не известных до этого не доживут. И почему-то именно об этом мне больней всего думать в связи с их ранней гибелью – что они так и погибли, не освободившись хот бы внутренне...

Больше я Люмкиса не видел никогда.

В Свердловске я случайно наткнулся на своего одноклассника, Володю Левицкого. Он жил здесь с отцом и матерью. Володя учился в том самом Уральском индустриальном институте, в помещения которого вселился, потеснив его, МГУ. Жили они очень скудно. Отец, профессор, после ранений и контузий – он успел побывать на фронте – уже не мог преподавать. Вероятно, он знал о нашей жизни несколько больше меня или моих друзей. Он принадлежал к кондовой украинской либеральной интеллигенции, по которой жестокие бороны сталинских репрессий прошлись неоднократно. Да и как Сталин мог относиться к интеллигенции народа, чье крестьянство он сознательно вымаривал голодом? Но отец больше молчал, слушая наши разговоры. И что он мог нам сказать тогда? Он не мог знать, что брат его, живший эмигрантом в Париже, в какой-то момент, по-видимому, решивший – чего с людьми не делает идеология! – что немецкое наступление дает Украине шанс, который нельз упустить, приехал в Киев. И что, увидев, что творят немцы на Украине, тут же вернулся в Париж. Идеология идеологией, а порядочность порядочностью. Счастлив был, наверно, что брат с женой-еврейкой и их сыном эвакуировался. Но Володин отец, судя по всему, счастлив не был. Думал что-то свое и молчал. У него не было Парижа, куда бы он мог вернуться3 или хотя бы хотеть вернуться.

Трудно представить, чтобы перед отъездом из Киева ему не пришлось выслушать высказанные в различной форме предложения не уезжать, отправить жену и сына, раз уж так получилось, что жена – еврейка, а самому остаться. Такие настроения в украинской интеллигентной среде безусловно были. И странно было бы, если бы после всего пережитого их не было. Они, конечно, не свидетельствовали о трезвом понимании ситуации. Тем более когда наготове опять идеология, только другая – "своя". Хватались за шанс. Вряд ли Володин отец их одобрял, но и в подлые изменники столь легко и бездумно, как мы, тоже вряд ли мог их записывать. И все это должно было дополнительно мучить его. Тем более что сила, к которой он волей-неволей прибился, по причинам более или менее для него ясным терпела поражение, обнаруживала отнюдь не неожиданную для него никчемность.

Разумеется, не знаю, что он думал, – на эти темы он никогда со мной не беседовал. Но ощущение тяжести, которую нес в душе этот образованный и порядочный украинский интеллигент, и то уважение, которое он совершенно безотчетно вызывал, живо во мне до сих пор. Сколько было хороших людей, которые способны были благотворно влиять на жизнь в гораздо большей степени, чем им это дали сделать. Он явно был одним из них.

После встречи с Люмкисом я пробыл в Свердловске недолго. Философия меня не интересовала, изучать филологию в такое время, да еще преодолевая столь изнурительные бытовые трудности, я тоже не видел смысла, ребята понемногу уходили в армию, а мне попасть отсюда в газету явно не светило. И я решил вернуться в Сим. Что я и сделал, выехав из Свердловска на ступеньке позавчерашнего поезда, ежедневно опаздывавшего – совершенно официально – на пятьдесят два часа. По сравнению с прошлым годом, когда часто никто не знал, когда и куда идут поезда, это был прогресс. Противник опять наступал, транспорт работал с натугой, но беспорядка на транспорте не было, и я доехал до Симской довольно быстро. При всей оппозиционности я с надеждой отметил, что для Гитлера это – дурной знак.

СИМСКИЕ КОРРЕКТИВЫ-2. РОДНОЙ ЗАВОД

Вернувшись в Сим, я уже не мог вернуться в детство. Надо было думать, чем заняться. Школьником я уже не был, в армию меня еще не брали, в редакции я ошивался без должности, а в сущности, и без дела. Хотелось “настоящего”.

Самым привлекательным местом для всех был инструментальный цех. Все-таки не конвейер, а самостоятельное мастерство в руках. А мы с моим одноклассником Додиком Брейгиным еще в школе увлеклись талантливыми очерками Бориса Агапова о мастерах своего дела – инструментальщиках, людях высокого достоинства и творческой силы. Очерки, судя по всему, были написаны еще в годы первой пятилетки, в духе времени и “социального заказа”, но в них чувствовалась подлинная увлеченность реальной культурной ценностью – мастерством. Позже, когда я был студентом Литературного института, он вел там творческий семинар по очерку. Но я очерков не писал и не был с ним знаком. Да и вообще не задавал еще таких вопросов – даже себе самому. Но благодаря ему профессия инструментальщика была окружена для меня дополнительным ореолом. И вдвойне притягателен был для меня поэтому инструментальный цех. Когда я вернулся, Додик уже давно там работал учеником токаря-лекальщика. При моей “всезаводской известности” попасть в этот цех было не очень трудно, и в конце осени 1942 года я стал учеником фрезеровщика-инструментальщика.

Я впервые оказался в цехе не в качестве газетчика, выполняющего задание редакции, который беспрепятственно проходит прямо к начальнику, а в качестве одного из рабочих. Здесь я во всех смыслах мог быть только учеником. Разумеется, это отнюдь не воспринималось как падение. И не только потому, что я был в том возрасте, когда и надлежит быть учеником, а просто потому, что меня не очень привлекала потерянная возможность беседовать с начальством о выполнении плана и передовиках производства. Разговаривать с рабочими было куда интересней. Я тогда не думал о том, что теперь называется социальным статусом, но если бы и думал, то все равно труд рабочего, особенно квалифицированного, казался мне более полезным фронту, а его положение – куда более достойным и даже менее зависимым, чем положение газетчика, особенно заводского.

Учителем моим был очень квалифицированный рабочий, фрезеровщик восьмого (самого высокого тогда) разряда Анатолий Сёмин. Работал Толя (так он мне представился, так его и звали в цеху) на чуде тогдашней германской техники – новейшем очень точном универсально-фрезерном станке фирмы “Тиль”, приобретенном в недолгие месяцы нашего романа с Гитлером. В цеху вообще было много заграничных станков: были еще токарные станки “Кергер” того же класса и происхождения, были американские фрезерные фирмы “Гордон”, шлифовальные, целая расточная мастерская, состоявшая из станков швейцарской фирмы “СИП”, – всего не упомнишь. “Иностранщиной” тут явно не брезговали. Достижение пятилеток, токарный станок “ДИП” (“Догнать и перегнать”), вызывал только насмешки и использовался для более грубых, обдирных работ.

Но я еще не знал, что для меня все это – и “Тиль”, и цех, и Толя Семин – не в коня корм. Мне до сих пор неловко перед всеми, кто принимал во мне участие, перед Толей Семиным в первую очередь, за то, что они зря ухлопали на меня время и заботы. Но для меня самого, для моего внутреннего развития, это время, пребывание мое в этом цеху, никак не было зряшным. Наоборот – в высшей степени наполненным и плодотворным.

Прежде всего здесь я впервые увидел и понял, как делаются вещи. Но это не главное. Главное – люди, которые меня там окружали и через которых мне открывалась жизнь. Внешне они не были похожи на героев Агапова, но нравились мне не меньше. Я и теперь считаю, что по-настоящему квалифицированные рабочие, люди, способные своими руками сделать все, что захотят, – “высшая раса”. В этом есть еще одна сторона. Я очень рад, что по-настоящему Россия стала мне открываться именно здесь, среди этих людей. При всем различии их характеров и представлений, было в них в целом нечто такое, из-за чего потом любая напраслина о России и о русском народе дома и за границей отскакивала от меня, как от стенки горох, – для меня Россией всегда были они. По-настоящему Россию я впервые полюбил там и тогда, да так, что ни в каких самых жестоких обстоятельствах в этой любви не поколебался.

Хотя момент, казалось бы, меньше всего подходил для этого. Все мы жили впроголодь, а немцы опять наступали. Это порождало общее ощущение ненадежности бытия, мутное брожение. Выражалось оно в первую очередь, как уже говорилось, в неоправданной злости против ближайшего начальства, но доходило и до пораженчества. В том плане, что “вот придут немцы, мы им!..”.

Как ни странно, хотя многие рабочие происходили из деревни, тема коллективизации не очень дебатировалась. При той свободе самовыражения, какую позволяли себе рабочие, я просто не помню разговоров на эту тему. Слово “кулак” иногда употребляли, но только для определения характера: человек, у которого зимой снега не выпросишь. То ли, став рабочим классом и уважаемыми людьми, мастерами индустрии, они похоронили это свое прошлое на дне сознания как нечто постыдное, опасное и неразрешимое, то ли по какой другой причине, но таких разговоров не было – даже в пору самых крупных немецких успехов. Безусловно, ругали евреев – в основном за умение устраиваться “так, чтобы не работать”. Считалось, что евреи только начальствуют и торгуют, а торговля считалась работой “не бей лежачего” и в то же время прибыльной.

В принципе, я должен был соответствовать представлению о еврее, который не хочет работать. У меня действительно ничего не получалось. И все-таки я никогда не чувствовал дурного к себе отношения окружающих – его не было.

Вряд ли мои мытарства при попытке освоить профессию интересны читателю – как, чего и почему я не понимал. Не понимал же я часто самых простых вещей. И именно потому, что они просты. Через много лет, уже после ссылки, в карагандинском Горном техникуме для меня самым страшным предметом был “Горные машины”, для большинства ребят и даже девушек самый простой. Надо было просто, видя перед собой открытую машину, рассказать ее кинематическую схему, то есть то, что видишь – с какой шестерни на какую передается движение. Но это было выше моих сил: я не видел. Ибо не мог представить, что все так просто, пытался постичь скрытую здесь сложность.

На “Тиле” это несколько раз чуть не привело к порче дорогой детали. Как-то все обходилось, но радости от этого было мало – и мне, и другим. Потом меня перевели от Толи на более простую работу – нарезать шлицы на шурупах. Риску там не было никакого, но и тут я, хоть очень старался, сноровки не приобрел.

Хотелось бы отметить, что я к таким неудачам – а их в моей юности еще будет много – никогда не относился наплевательски: дескать, зачем мне эти детали и шлицы – во мне зреет более высокое призвание! Я всегда относился к этому как к невзятой высоте, к тяжелому жизненному поражению. И сейчас отношусь так же. Тут я не соответствовал своим собственным требованиям – это одна из главных мук моей юности. Но хватит об этом.

Важно другое – я впервые оказался в “рабочей среде”, теоретически среди класса-гегемона. Или, как еще недавно говорили, в “пролетарском котле”, где, как предполагалось, из интеллигентов вываривается их мелкобуржуазная сущность. И хотя я уже несколько месяцев жил в поселке и ходил по заводу, нельзя сказать, что эти клише полностью выветрились из моей головы. Впрочем, и тут была закавыка – вокруг меня, согласно Ленину, был не просто рабочий класс, а, несомненно, рабочая аристократия. Ну как же не аристократия, когда к слесарю Сергею Боровикову в горячие дни приходил сам директор и чуть ли не заискивающе с ним разговаривал. И было от чего.

В связи с тем, что немцы выходили к Волге, под ударом оказывался саратовский завод АТЭ (Автотракторного электрооборудования), по-видимому, единственный, производивший магнето для всех двигателей, во всяком случае для всех авиамоторов. В связи с этим нашему заводу было дано срочное задание дублировать это производство. Завод залихорадило, я это знал по газете. Секретности ради магнето это в газете называлось инертно: “новое изделие”, но на плакатах внутри завода именовалось “открыто” – БСМ-12. А пресс-форму для корпуса этого магнето делал именно он, Сергей Боровиков. И мало кто на заводе, кроме него, – ведь он и среди инструментальщиков считался асом – был способен выполнить эту сложную работу в такой срок. Правда, и вид он имел скорей интеллигентный, чем просто рабочий, – тогда это еще очень отличалось. На нем теперь все замыкалось: судьба министра и начальника главка, карьера директора, репутация завода и... бесперебойный выпуск самолетов в самое горячее время войны.

Я встречался с ним и до своего появления в цеху – но как газетчик с передовиком производства. Каждый соответственно играл свою роль. Собственно, он ничего не играл, только не перечил. Дело в том, что официально в масштабах завода он был одним из зачинателей всенародного движения тысячников – тех, кто обязался выполнять и выполнял дневную норму на целых тысячу процентов. Конечно, проценты эти были обычной советской туфтой , о чем бы я мог и догадаться. Тем более, что как раз тогда я прочел статью М. И. Калинина, который до того, как стать “всесоюзным старостой”, а на самом деле – марионеткой в руках Сталина, был квалифицированным токарем и на основании этого своего опыта утверждал, что процентомания – чушь, что норму, если она грамотна, и на один-два процента перевыполнить трудно, а свыше – только если ввести техническое новшество. Поразительно, как эта статья, шедшая вразрез с пропагандой, вообще была напечатана. Статья мне понравилась, но о том, как становятся тысячниками, я как-то вообще не думал. А на то, что существенная часть заводских тысячников приходится на инструментальный цех, внимания не обращал.

Только потом, в цеху, я понял: ларчик открывался просто. Каждая работа оплачивалась в зависимости от требуемой квалификации (разряда) и времени, необходимого на ее исполнение. Но степень квалификации нормами учитывалась грубо, они разрабатывались для массовых операций и к “штучной” работе инструментальщиков не полностью подходили. Поэтому при выписке наряда выходили за счет увеличения времени. За сложную работу выписывали больше времени. За работу, которая у Боровикова отняла бы час напряженного труда, а другой не выполнил бы ее вообще, ему в наряде нормировщик выписывал десять часов. В смысле денег она столько и стоила, этим и руководствовались, о процентах же не думали. Но формально получался высокий процент перевыполнения плана. Как же этим было не воспользоваться пропаганде, всегда нуждавшейся в трудовых рекордах? Хотя какой рабочий на каком производстве мог не знать, что тысяча процентов – это туфта? Сам же Сергей Боровиков к этому спектаклю без зрителей не имел никакого отношения. А по существу, он просто был замечательным мастером, работал и получал за работу свое. Остальное делала система оплаты и пропаганда. Впрочем, в нашем цехе слово “тысячник” никого не раздражало. Так или иначе, этим отмечалось мастерство, которое все признавали.

Все это я узнал потом, когда маленько пообвыкся и когда меня – хоть и на странном положении – приняли в свою среду. А пока я еще только осматривался. Станок “Тиль”, на котором работал Толя и пытался работать я, стоял буквально рядом с конторками начальника цеха и мастеров – вроде избушки под сводами цеха. Нас от этой “избушки” отделяла только главная сквозная цеховая дорога, по которой шло главное движение в цехе – передвигались люди, развозились заготовки и материал. Такое близкое соседство с начальством – “магистраль”, естественно, не была слишком широкой – никак на нас не сказывалось. Толя очень редко проявлял какое-либо любопытство к тому, что происходило в “коридорах власти”. Иногда, когда ему не хотелось работать и хотелось развлечься, он звал технолога и просил его объяснить чертеж и как чего делать. Тот тыкался, мыкался, а Толя в это время с интересом наблюдал за ним. Потом говорил: “Ладно. Понятно”, – и приступал к работе. Понятно ему все было с самого начала. Зачем нужен был технолог в инструментальном цехе, не знал никто. Милый паренек, окончивший техникум (а хоть бы и институт!), чувствовал себя в цеху очень неловко. Но так сложилось, так требовало штатное расписание: распределили, поставили – и работал.

Иногда появлялся у станка и начальник нашего отделения (отделения приспособлений) Василий Васильевич Гвасков. Тут разговор бывал совсем другой. Василь Васильич некоторое время смотрел на то, что происходило на столе станка, и через минуту спрашивал:

– Толя, а почему ты делаешь так, а не так?

Василь Васильич был асом высочайшего класса, но Толя обычно знал почему. Впрочем, иногда оказывался прав и Василь Васильич, тогда Толя озадаченно соглашался. Хотя были они накоротке и именовал он своего начальника просто Васей. Это был разговор равных.

Однажды произошло следующее. Толя готовился к экспедиции в деревню – выменивать продукты. Этим занимались все: за городские, особенно московские, вещи деревня отдавала последнее. Но к тому времени вещи иссякли, и рабочие выменивали продукты на всякого рода изделия – естественно, подпольные. Каждый делал, что мог. На фрезерном станке удобней всего было делать расчески. К их изготовлению и готовился Толя. Материал – листики плексигласа – он припас заранее, “достал” где-то на заводе. Момент для производства работ тоже выбран был с умом – в ночную смену, далеко за полночь, когда все начальство спит. Все было предусмотрено. Но когда, закрепив в тисках штук двадцать листиков плексигласа, он собирался прорезать их все сразу достаточным количеством установленных им дисковых фрез, на что уходит не более минуты, у станка возник Василь Васильич. На то, чтоб понять, что происходит, ему вообще времени не понадобилось. Но он с минуту постоял, сдвинув к переносице свои густые черные брови. Толя невозмутимо заканчивал последние приготовления. Я ждал, что будет. Выговор? Замечание? Во-первых, заняты мы были работой явно необоронного характера, а во-вторых, использовали рабочее время, заводские материалы, оборудование и электроэнергию в сугубо личных целях! И замечание действительно последовало – в виде совета, как придать изделию наиболее товарный вид и где взять более подходящий для этого материал.

Скоро я понял, что дело было не только в Толиной незаменимости и в нежелании поэтому портить с ним отношения – тем более старый товарищ. Думаю, что если бы это делал и я, реакция была бы почти такой же. Конечно, наглости, работы главным образом на себя никто бы не потерпел. Но если человек нормально работал и изредка что-то делал для поддержания жизни своей семьи, то разумный начальник смотрел на это сквозь пальцы. Впрочем, дело было не только в разумности, а и в простой человеческой солидарности. Это я, несмотря на идейность, понимал, но чья эта солидарность и чему противостоит – недодумывал.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю