355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Наум Коржавин » В соблазнах кровавой эпохи » Текст книги (страница 32)
В соблазнах кровавой эпохи
  • Текст добавлен: 18 августа 2017, 12:30

Текст книги "В соблазнах кровавой эпохи"


Автор книги: Наум Коржавин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 32 (всего у книги 36 страниц)

– Ребята, это кто-то копает под меня! – воскликнул я, услышав злосчастную переделку.

"Кто-то" копал. Забегая вперед, скажу, что в моем деле это четверостишие не сыграло никакой роли. Но как повод для ареста, может, и сыграло... Короче, "серый и невзрачный" явился на этот вечер специально познакомиться со мной. Зачем это понадобилось МГБ, не знаю. Видимо, соответствующему подразделению нужна была для отчета соответствующая деятельность – в этом МГБ не отличалось от других советских учреждений...

Но какую все же роль сыграли эти двое, Телегин и Малов? Роль, конечно, неблаговидную – наводили на меня этого "серого", прикрывали его. Вряд ли по собственной инициативе. Но как он вышел на них, как узнал, что может рассчитывать на их помощь? Похоже, действовал отбор по принципу бездарности – тогда бездарность начинала становиться критерием социальной стратиграфии. Певцом этой "страты бездарных", выразителем ее чаяний и претензий потом сделался Всеволод Кочетов.

Так или иначе этот разговор и опять возникшая искаженная строфа меня взволновали. Ялтинский сон всколыхнул притихшую было смуту... Но и это отошло.

Из Ялты я через Харьков поехал в Киев. В Харькове ночевал у Поженяна, он показывал мне город. В Киеве тоже было не до снов и предчувствий, но вот я вернулся в Москву. И тут со мной опять стало твориться неладное. Начались странности с друзьями. Чем дальше, тем чаще они оказывались невероятно заняты, любой разговор пресекали в самом начале.

– Прости, старик, но времени совсем нет!.. Потом... Потом... Бегу!..

И человек убегал. И второй так же. И третий. Все эти сцены происходили во дворе или в районе Литинститута. Круг сужался, меня это подавляло, но серьезности своего положения я все-таки до конца не сознавал. Ведь я же был свой, даже самый свой. Настолько свой, что "диалектика" приводила меня к тому, что честно верящие, неспособные подняться над мелкой правдой (сиречь над естественными человеческими чувствами, в том числе над элементарной справедливостью) более вредны и менее полезны, чем жулики и карьеристы. Но себя я, правда, относил к способным подняться "над". Возможность моего ареста опрокидывала и это, "буйволиное" (от "причастия буйволу", по Генриху Бёллю) представление о себе. Через несколько лет я был счастлив, что все это мироощущение полетело, и не устану повторять, что благодарен нашим славным органам за арест, в конце концов вернувший меня к самому себе и к живущим рядом людям (от коих я "уходил" больше теоретически).

Позвонил Жигалову. Василий Михайлович, когда я рассказал о своих переживаниях, высказался в том смысле, что думать надо было раньше. Говорил он со мной таким же тоном, как всегда, скорее дружественным, чем отчужденным, но встретиться отказался. Конечно, можно тут распустить хвост и разразиться каскадом филиппик. Но арест явно был инспирирован не им. И сделал он единственное, что мог сделать, – не соврал. Разговор произошел за пару дней до ареста. Разговор достаточно ясный. Но мне все равно было трудно поверить в его страшный смысл.

Впрочем, многое отвлекало. Прежде всего случившаяся в те же дни отмена карточной системы и денежная реформа. Многие люди от нее пострадали. В том числе и вполне честные – допустим, получившие гонорар за многолетнюю научную работу (я таких встречал). Но в нашем общежитии таких не было. Для нас открывался рай – нормальная жизнь, когда можно будет купить что захочешь – по собственному выбору, лимитированному только количеством наличных. Мы от реформы явно выигрывали и, в общем, ликовали.

Помню, что реформа официально начала действовать с 16 декабря, но первые два-три дня магазины (кроме, кажется, хлебных) были закрыты на переучет. И только числа 19-го, а то и 20-го я смог реализовать свою "мечту идиота" – купил стеклянную банку баклажанной икры. Когда-то где-то я ее откушал из такой же банки, она мне очень понравилась, но была недоступна. И вот теперь она была у меня в руках! Я принес банку в общежитие и тут же ополовинил содержимое, причем – с достаточным количеством хлеба. Вторую половину оставил на позже, чтоб продлить блаженство, а банку бережно поставил на высокий подоконник рядом с моей кроватью. Там она и осталась, когда меня увели. В камере я потом не раз вспоминал об этой пол-банке – очень мне было жалко, что не доел. Кстати, то, что мой арест совпал с отменой карточной системы, ложилось на душу дополнительной тяжестью – усиливало впечатление, что уводят меня непосредственно от ворот рая, до которых все мы с таким трудом добрались.

Последний день моей свободы, 20 декабря, мало чем отличался от остальных. Помню, что днем мы с моим приятелем Юрием Уваровым, тогда студентом-филологом МГУ, и его приятелем (о котором он потом говорил, что это был Андрей Синявский, но тот это отрицал, и у меня нет ощущения, что я был с ним знаком до эмиграции) забрели в какую-то забегаловку на Тверской, рядом с бывшим "Националем" (ее теперь нет). Через некоторое время туда забрел (тоже в компании с кем-то) мой товарищ по институту поэт и скульптор Виктор Гончаров.

В этот раз он был почему-то очень грустен и повел странные речи:

– С человеком все можно сделать. Вот, например, возьми волка. Или другого зверя. Если его запереть в клетку, он будет на стены бросаться, ходить целыми днями из угла в угол, искать выхода. Не успокоится. А человек!.. Загони в любой грязный сырой подвал, в сарай, в яму, где темно, скользко, воняет, – что он будет делать? Он как только осмотрится и придет в себя, подойдет к кому-нибудь, начнет расспрашивать, как тут что, когда жрать дают, – начнет обживаться...

В его словах чувствовалось не осуждение этого человека, а болезненное сочувствие его безвыходному положению. Подозреваю, что он что-то слышал о тучах надо мной (ведь достаточно для нашего маленького заведения людей знало про это – кто-то мог поделиться и с Витей) и слова эти – реакция, усиленная встречей. Но не исключено, что трагическое самоощущение, проявившееся в его словах, было связано с другими, более давними, переживаниями – все-таки он был с многострадальной Кубани.

Вечером (потом я узнал, что это был еще и День чекиста) я вместе с упоминавшимся уже Максимом Толмачевым читал стихи в каком-то клубе.

Вернулись домой. Помню, когда я уже ложился, явился откуда-то Расул Гамзатов сильно подшофе и завалился спать (наши койки были рядом). Я тоже заснул. И очень скоро, как мне показалось, был разбужен. Надо мной стоял "лазоревый" (выражение А.К. Толстого) подполковник и требовал документы. После того как я предъявил паспорт, он сунул мне в глаза какую-то бумагу: "ОРДЕР" – запрыгали у меня перед глазами буквы. Я вгляделся внимательней – несмотря ни на что, не в силах поверить в реальность происходящего. Но это действительно был ордер на мой арест, подписанный каким-то зам. министра ГБ и, кажется, заместителем генпрокурора СССР. А может, и самим генеральным – мне было не до подробностей.

Начиная описывать сцену своего ареста, я не собираюсь вступать в какое бы то ни было соревнование с другими, часто очень талантливыми писателями, в том числе с Тендряковым, описавшими это событие задолго до меня. И описавшими его, в общем, верно. Некоторые из них увидели эту сцену раньше, чем я, – я был не первый, кого разбудил лазоревый подполковник. Как мне потом рассказали, для того чтоб найти меня, будили всех подряд и спрашивали документы, даже другое, недавно заселенное, помещение разбудили. Но я буду строго придерживаться мемуарного жанра – говорить лишь о том, что видел, слышал, чувствовал и запомнил лично. Как всегда, не отказываясь и от сегодняшнего осмысления, но отделяя его от тогдашнего.

Могу обрадовать современных умников. Я и тут, спросонок, не сразу до конца мог понять, что происходит, – уж слишком невероятно это было. Мне предложили одеться, и тут же прозвучал идиотский вопрос:

– Оружие есть?

Реагируя не столько на ситуацию, которую все еще не успел осознать, сколько на буквальный идиотизм вопроса, я буркнул:

– Пулемет под кроватью.

И тут же услышал в ответ резкое:

– Не острите. Отвечайте на вопрос.

Лазоревый как будто даже несколько обиделся. Ведь он и сам понимал, что вопрос нелеп: какое оружие может быть в общежитии, где рядом, друг у друга на глазах, живет десять человек, в основном фронтовиков, знающих в этом толк. Да и вообще зачем задавать его человеку, привлекаемому по делу, весьма далекому от всякого оружия. Но по инструкции он обязан был его задать и требовал уважения к своей роли.

Так что моя реплика не была ни сознательной дерзостью, ни потугой на героизм. Мне было не до героизма. Не потому, что я был трусом и даже не из-за состояния потрясенности, в котором находился, а потому, что какой же героизм против своих? А "свои" демонстрировали высокий класс отчужденности. И этот идиотский вопрос был первым наглядным ее проявлением – со мной разговаривали так, словно я уже был не я, а некто абстрактный, изначально находящийся по ту сторону баррикад. Чьим-то решением я стал чужим. В том числе и самому себе. Я не рисуюсь – тяжесть реальных перспектив меня угнетала страшно: я был убежден, что лагеря мне не пережить. Но тяжесть отчуждения превосходила тяжесть реальных обстоятельств и перспектив...

Именно поэтому поведение мое (как и внутреннее состояние) было глупым и жалким. Я все пытался объяснить арестовывавшим, кто я такой и как это несправедливо. А они ведь вообще не знали и не обязаны были знать (скорее обязаны были не знать), в чем дело, зачем они меня арестовывают. Только однажды (и, по-моему, когда мы уже были на улице) лазоревый "резонно" (и интеллектуально) заметил:

– Может, вы и не виноваты, но ведь есть еще и репрессии. – Он не был злодеем, он был франтом (насколько позволяла униформа) и бонвиваном, этот подполковник, обязанность которого состояла в том, чтобы рыскать по ночам по городу и вносить в дома несчастье. И очень его успокаивало это иностранное слово.

Кроме него орудовали в комнате еще два его товарища. Один в офицерской форме, и один какой-то весь ночной, бледный, молчаливый, смесь канцеляриста с бандитом. Описывая подобного типа в "Тишине", Ю.Бондарев употребил выражение "закашлялся, совсем как человек". Этот ведал бумагами и книгами. Судя по всему, подполковник его еле терпел – как историческую необходимость.

Конечно, все общежитие проснулось. Впрочем, кроме Расула, по пьяни проспавшего всю "историческую" сцену. Остальные, лежа и полулежа в своих постелях, молча наблюдали за происходящим. У двери стоял понятой – наш дворник Василий Тарасович, многажды описанный многими не имевшими отношения к делу мемуаристами в качестве Андрея Платонова, худощавый, стройный, с красивой, уже седоватой бородой. Андреем Платоновым он не был, но был хорошим, добрым, порядочным православным человеком. Могу поручиться, что в тот момент в его душе никакой сумятицы, подобно моей, не было – он просто и недвусмысленно сочувствовал мне, ставшему жертвой душегубства. Я разговаривал с ним и после возвращения из ссылки. Теперь его уже наверняка нет в живых. На таких людях, Царствие ему Небесное, и держалась Россия...

Понятой была еще комендантша нашего общежития, имя-отчество которой я забыл, тоже простая добрая женщина. В отношениях с ней у меня были некоторые мелкие сложности. Дело в том, что Мишка Ларин, покидая институт навсегда, пропил мое ("казенное") одеяло. В бытовом смысле это обошлось – у меня было еще ватное одеяло из дому, которым я и укрывался. Но комендантша считала пропитое Мишкой одеяло числящимся за мной. Это было не совсем справедливо, ведь не я его пропил, но если бы одеяло это числилось за ней, это не было бы справедливей.

Судя по тому, как она выглядела, ей тоже меня было жалко, но при этом она, видимо, запрограммировала себя на то, чтоб не забыть про одеяло. И когда я стал собирать свои вещи, запрограммированность сработала – она стала поспешно заявлять свои права на мое ватное. С нами, с людьми, такое бывает.

И тут я на минуту вышел из оцепенения. Может быть, потому, что одеяло было ватное и напомнило мне, что я скоро окажусь там, где холодно, а теплых вещей у меня почти нет. Не знаю. Но, не вступая в спор об ответственности за Мишкин пропой, я просто напомнил ей, что там, где я могу оказаться, мне без этого одеяла может быть очень плохо. И всю ее запрограммированность как рукой сняло.

– Да-да, конечно, – смущенно запричитала она, махнув рукой на материальную ценность. – Конечно, – и сама стала запихивать одеяло в плетеную корзину, служившую мне чемоданом.

Однако ночные посетители решили, что они свое дело здесь уже сделали и можно не мешать ребятам спать (машину уже вызвали). Разрешили проститься. И я стал обходить кровати своих товарищей, со всеми обнимаясь. Из ряда вон были три прощания. С Володей Солоухиным (Господи, теперь уже и он покойный), который обнял меня как-то очень независимо и сказал:

– Эмка, возвращайся скорее.

С Расулом Гамзатовым, которого я с трудом разбудил, обнял, и тот, осоловевшими и заспанными глазами увидев меня среди ночи одетого и в пальто, задал свой вошедший в анналы тогдашнего Литинститута вопрос с ясно оттененным гортанным "к":

– Эмка, ты куда?

Наиболее проницательные умы в годы "перестройки" "просекли", что он только притворился пьяным, ибо все знал наперед. Но помимо того, что это вообще чушь и никак не вяжется с его обликом (он потом всегда справлялся обо мне у моего киевского друга Ритика Заславского, когда тот приезжал сдавать экзамены), запах коньяка, выходивший из каждой поры его тела, был вполне непритворен.

И, наконец, с Владимиром Тендряковым. Потом, когда я вернулся, мы были друзьями, я всегда его любил и как человека, и как писателя, но тогда мы были достаточно далеки друг от друга, может быть, он был от меня дальше, чем все остальные насельники нашего общежития. Я просто не знал, что он пишет и думает. Прощаясь со всеми, я попытался обнять и его. Однако он, в отличие от остальных, стал меня энергично отталкивать...

Кажется, он написал где-то, что поступил так от страха. Но у меня не было по отношению к нему никаких дурных чувств ни в тюрьме, ни в ссылке. Я видел здесь тот же знакомый особый страх – страх потери идеологической причастности и цельности. Его кержацкая одержимость (тогда) не терпела противоречий и была мне в чем-то сродни.

Кстати, из-за этой боязни отпасть мое поведение в ту страшную ночь для нескольких человек могло обернуться бедой много более страшной, чем для меня отказ Тендрякова проститься.

Дело в том, что свои стихи я хранил в основном у знакомых. Отнюдь не из соображений конспирации, а ввиду того, что мне негде было их держать. Более упорядоченные товарищи с этим как-то справлялись, а у меня бумаги и тетради валялись по всему общежитию, мялись на кроватях, терялись, приходили в негодность. Из этих соображений я и разнес их по друзьям и знакомым. Об этом знали все. Я их не прятал – зачем было что-то прятать "своему в доску"? – только хранил.

И вот представьте мое положение – приходят арестовывать за стихи, а стихов нет. Возникает естественное предположение, что я их прячу. Я сказал, нет, вовсе не прячу, просто храню у знакомых. У кого? И меня стали возить по знакомым – собирать мои сочинения. И "ночной книголюб" уже рыскал по их библиотекам, хотя никаких ордеров на обыск не имел. Права у него не было, но кто тогда думал о праве? Для меня это была возможность избежать путаницы, доказать, что я ничего не скрываю (а то получалось, что я лгун).

Я не считал, что подвожу людей. И действительно – не подвел. Но сегодня меня оторопь берет – ибо, как я скоро понял, подвести их или не подвести уже от меня не зависело. Моя открытость тут почему-то сработала, а ведь могла и не сработать, поскольку служба в МГБ располагала сотрудников интересоваться не существом дела, а возможностью его оформления...

Вывод отсюда один – не надо входить в психологические коллизии с тираниями. Если бы я относился к этой сумасшедшей организации как к враждебному или просто неприятному, но внешнему для меня обстоятельству, я бы ни за что этого не сделал. Никогда не устану благодарить Господа за то, что из-за моей дурости не произошло душегубства.

К Лубянке мы подъехали только утром, часов примерно в восемь, когда люди шли уже на работу. Остановились в устье улицы Дзержинского (Лубянки) напротив главного входа в здание. Помню, когда меня с корзиной выводили из машины, случайно проходили рядом по тротуару двое мужчин интеллигентного вида – глаза их и головы устремились прямо вперед, чтоб не выказать интереса или даже любопытства, чтоб не видеть того, что они уже увидели. Я их отнюдь не осуждаю, но как мы привыкли к тому, что нас кушали, – сами обставляли сервировку согласно усвоенному, хоть и неписаному, этикету. Но граждан мной смущали недолго, перевели через улицу и ввели в здание, где я уже несколько раз бывал. Дежурный тут же преградил мне дорогу и повернул куда-то влево: "Сюда, сюда!" – лазоревый с компанией постепенно, но довольно быстро исчезли, и я оказался в другом мире. Меня принялись обрабатывать приемные механизмы Лубянки.

Как они действуют и как воздействуют, во всех подробностях, со скрупулезной точностью рассказал Солженицын в "Круге первом". Конкурировать с ним в памяти на детали и в мастерстве изложения я не в состоянии, да и нет нужды. Вся эта обработка рассчитана на то, чтоб ошарашить человека, и в основном человека ни в чем не повинного, горящего жаждой поскорее все выяснить и объясниться. Ему ничего не объясняют, он вообще плохо понимает, на каком этапе что происходит. Первого же офицера, заполняющего какие-то карточки, он принимает за искомый объект и пытается что-то объяснить, а тот вообще ни при чем. Кончает выяснять, что ему нужно, и, опять-таки ничего не объясняя, передает следующему, к которому тебя уводят, а ты опять не знаешь, куда и зачем. В промежутках тебя помещают в "боксы" – небольшие безоконные камеры разной величины – и без всяких причин перемещают из одного в другой... В одних есть то ли скамейка, то ли лежанка в виде приступочки у стены, в других – ничего, напоминающего лежанку. В одних есть подобие стола или столика, в других – ничего, кроме табуретки на крашеном полу. Но делать нечего – в каждом ты начинаешь мысленно обживаться, привыкать к мысли, что здесь ты останешься на некий продолжительный срок. И тут тебя опять переводят...

Короче – вся лубянская система была рассчитана не на раскрытие чьих-то козней, а на добывание ложных показаний, оговоров и самооговоров. И я сейчас с этим столкнусь прямо. Ибо меня уже под щелк и свист – отнюдь не соловьиные – ведут на первый допрос. Правда, по пути еще старательно запутывают – поднимают на лифте вверх, опускают вниз, ведут вперед, ведут назад. Видимо, действуют по специально разработанной каким-то дармоедом методе. В конце концов надзиратель стучится в одну из многочисленных дверей и, получив разрешение, вводит меня в просторное помещение с большими окнами – кабинет следователя.

В нем перпендикулярно друг к другу два стола. Один против входа перед окнами, другой у стены, по диагонали. За этим столом сидит офицер, как почти сразу выясняется, мой следователь, капитан Николай Бритцов.Стул за вторым столом пока пуст. Но вскоре появится и его хозяин, начальник одной из следственных групп, подполковник Братьяков. Все это в моем изложении выглядит как диспозиция перед схваткой, описание позиций противников. Но противников не будет, и схватки тоже. Будет продолжаться фарс.

Итак, Братьяков и Бритцов. Сталинские гэбисты, оформители фальшивых дел, многим людям они испортили жизнь. Но, забегая вперед, предупреждаю, что, несмотря на это, обоих вспоминаю без всякой враждебности. И еще – что фарс начинается не с них, а с меня. С того, что я всю дорогу жаждал этого момента, чтоб объясниться.

Надзиратель получил расписку и ушел. Я сделал шаг к столу следователя, у которого с другой, с моей стороны тоже стояли стулья. Естественно, раз тебя вызвали разговаривать, ты садишься к столу вызвавшего. Оказалось, что здесь это неестественно. Мне было указано на другой стул, стоящий у противоположной столу стены неподалеку от входа. Странно, но в чужой монастырь со своим уставом не лезут. Потом я узнал, что таким образом учли опыт тех следователей, которые получили от своих подследственных графином по голове – во избежание, значит, подобных инцидентов. Кстати, такой инцидент возможен только при вымогательстве ложных показаний. Но это мысли более поздние, а тогда я просто сел на указанный мне стул.

Допрос начался с фиксации (который раз за этот страшный день!) установочных данных: имени, фамилии, года рождения и т.д. На мое возражение, что на эти вопросы я уже сегодня ответил, мне было сказано, что это не мое дело. И довольно скоро без всяких обиняков и подготовки мне был задан сакраментальный и стандартный для этих стен вопрос, вернее предложение: "Расскажите о вашей преступной антисоветской деятельности". Вот так – за здорово живешь, как бы между делом – мне! – такое предложение...

Предложение, конечно, суперопасное. Но я ощутил прежде всего не опасность, а то, что следователь отнюдь не имел в виду, – оскорбление. И взвыл от обиды. И горячо принялся возражать. Причем не оправдываться, а доказывать – развивать свои мысли, разговаривать со следователем, как с человеком и товарищем. От неожиданности он несколько ошалел. К этому времени в комнате появился подполковник Братьяков и стал прислушиваться к разговору. И вдруг в ответ на сложные мои сентенции изрек:

– У тебя голова полна говна!

Он и не знал, как был близок к истине, но отнюдь не истину он имел в виду. Фраза его была чисто профессиональной – рабочий прием, чтобы сбить с толку. Но я отнесся к его словам со всей серьезностью. А поскольку очень хотел понять, что произошло (вдруг я и впрямь в чем-то ошибся, и этот человек знает, в чем), то вовсе не смешался, а сказал, что, возможно, он и прав, и стал ждать, что он сейчас выложит мне все свои мысли, обоснования и аргументы. Тогда смешался он сам. Так я выиграл это состязание идиотизмов. Выработанный мной искренний идиотизм пересилил идиотизм его профессиональной выучки.

В общем, о первом допросе могу сказать одно – что он прошел в обстановке острого взаимонепонимания. В конце концов следователь вызвал конвой, и меня увели. Опять посадили в какой-то бокс. Не помню, таскали ли меня по другим, но вскоре после допроса за одной из дверей оказались люди. Люди эти встали при нашем появлении – тюремные правила требовали, чтоб арестованные вставали при появлении надзорсостава. Началась моя тюремная жизнь.

В таких случаях пишут: "Я огляделся и..." Но тут оглядываться не надо было.

Камера была похожа на гостиничный номер, только окно было зарешечено и с "намордником", да в углу при входе стоял бак с крышкой – знаменитая "параша". Стены были покрашены масляной краской – голубой снизу и белой сверху . У стен стояли кровати – у каждой по три, в середине – стол со стульями. Как мне скоро объяснили сокамерники, это и был в прошлом номер гостиницы. Гостиница принадлежала тому же страховому обществу "РОССИЯ", что и само здание, облюбованное ЧК. В самом здании разместились его официальные службы, а в гостинице – внутренняя тюрьма.Тюрьма эта в мое время была внутренней во всех смыслах – то есть со всех сторон окружена разросшимся главным зданием. Так что "намордники" на окна были надвинуты не для того, чтоб скрыть нас или что-то от нас, а также не для предупреждения тайной переписки или сигнализации (при отсутствии организа-ции – кому и о чем было сигнализировать?), а чтоб изолировать нас от неба. То есть опять-таки для пущего угнетения и подавления духа с целью более легкого получения показаний, естественно – ложных. Понятно, что и это не тогдашние мои мысли.

А тогда, уже привыкнув, что буду сидеть только в одиночках и неожиданно для себя оказавшись опять среди людей, я во все глаза, хоть и не без некоторого отчуждения, смотрел на своих новых товарищей. Мне очень не хотелось переводить себя в их категорию, становиться "таким, как они" – пусть не врагом, а просто неизбежной издержкой прогресса.

Камера эта (единственная из трех, в которых я сидел) была инспирированным сумасшедшим домом. Клинических сумасшедших в ней не было ни одного, но всем (или почти всем – допускаю, что некоторые притворялись) находившимся в ней здоровым людям был привит вирус настоящего безумия. Выслушав, в чем меня обвиняют и как я к этому отношусь, один из них (кажется, математик из МАИ Минухин) вдруг трагическим голосом обратился к сокамерникам:

– Вот увидите, он сильно затруднит работу следователю.

Я не уверен, что фраза эта принадлежала именно Минухину, но отражала настроение всей камеры. Я опешил. "Издержки истории" оказывались, говоря сего-дняшним моим языком, еще более самоотверженными мозахистами, чем я. Заботиться о том, чтобы облегчать работу следователю и тем самым повышать производительность его труда, – такое даже и мне в голову не приходило! Сокамерники поддержали высказавшего это опасение. Помощь следователю в его трудной работе выглядела в их устах высшей гражданской и человеческой добродетелью. Сознаваться надо было не только в том, что было (допустим, в реальном разговоре с приятелем), но и в том, что приписывают. Парадокс заключался еще и в том, что в этой камере, уверяю вас, не было ни одного фанатика, подобного мне.

Кто в ней сидел? Фамилий я почти не запомнил, помню по "делам". Сидел сын какого-то меньшевика (за то и сидел), человек, видимо, не очень интеллигентный. Он сильно сердился на меня за непонятливость (или из-за склонности рассуждать – точно не понял), из-за которой страдают люди. Какой-то бухгалтер из давно обрусевших немцев, человек одновременно и трезво мысливший, и законопослушный. Трезвость своего мышления он выражал в дневнике, который, при всей своей законопослушности, вел и куда записывал сокровенные мысли. Много лет он этот дневник никому не показывал, но сокровенным все-таки хочется поделиться. Недавно он прочел выдержки своему лучшему приятелю. И... оказался здесь. Ненавидел он сейчас не приятеля, а свой дневник и себя – за такое несоответствие порядку. На все попытки успокоить его отвечал:

– Не говорите... Там ужасные вещи...

Потом вспоминал какое-нибудь особо страшное место, хватался за голову и вскрикивал:

– Ой!

Ему, конечно, сочувствовали (я тоже, хоть считал его мещанином), но все происшедшее после доноса полагали естественным... У меня создалось впечатление, что этого человека грызло нечто вроде раскаяния. В чем? И он искренне осуждал меня за непонимание мной моей вины (какой? что он обо мне знал?).

Сидел еще инженер-путеец, видимо, крупный начальник, очень обрусевший армянин. Он тоже придерживался общей линии в камере, но о своем деле рассказывал так:

– Я уволил двух жуликов, а они оказались коммунистами, и партком их восстановил. Тогда я сказал: "Что ж это получается? – я жуликов увольняю, а партия их восстанавливает!" Вот и посадили.– Покаяния в этой фразе не чувствовалось, но и он поддался общей волне.

– Я бы предложил такое, – сказал этот инженер-путеец, – чтобы нас всех выпороли на Красной площади за сказанные глупости и отпустили по домам.

Чувствовалось, что слова его пришлись по вкусу всем, но в целом в камере при разговорах о "делах" господствовал высокий штиль. И люди проникались этим чуждым для них штилем. Минухин (теперь уже наверняка Минухин) клюнул на эту удочку с особым рвением.

Что это была за "удочка"? В сущности, она была очень незамысловата, не уходила даже под воду и вообще имела имя, отчество и фамилию (или кличку), часто уважительно поминавшиеся в этой камере. Но из моей памяти они начисто стерлись – я ведь никогда не видел этого человека (незадолго перед моим появлением в камере его куда-то перевели).Скорее всего, он был тем, что называется "наседкой". Но в данном случае это была наседка особого рода – так сказать, агент влияния. Обычно эти функции совмещались, но здесь вторая явно затмевала первую. И вообще случай был из ряда вон выходящий. Хотя в принципе Лубянка создавала благоприятную почву для такой деятельности.

Кем бы ни был этот "наседка", был он человеком явно умным и знавшим свою перепуганную паству.

Должен сказать, что я лично этой эйфории поддавался туго. Прежде всего из-за слишком серьезного отношения к этим материям и к сталинщине. Кроме того, я человек словесный, и добровольно говорить о себе неправду было против моего существа. Для этого надо, чтоб разорвалась та мнимая внутренняя связь, которая в моем воображении существовала между мной и следствием. А когда она развалилась (о чем чуть ниже), основания для суперправдивости вообще отпали. Я просто больше не видел причин терзаться тем, что не хочу участвовать в их кознях против меня же.

Но продолжу о камере. Конечно, я не знаю, как все эти люди вели себя в кабинете следователя. При мне впечатлениями делился только математик Минухин, который, судя по всему, программу помощи следователю выполнил и перевыполнил. Кстати, следователь у нас с ним был общий – капитан Бритцов.

Какое именно некондиционное высказывание Минухина в частном разговоре (больше он ничем не занимался) послужило причиной его ареста, я не знаю. И, судя по всему, он тоже не знал. Но следователь стал прохаживаться по его биографии с целью выудить из нее что-нибудь "ценное". Советской власти было всего тридцать лет, с окончания Гражданской войны прошло еще меньше, а со времени разгрома оппозиций – всего ничего (хотя мне казалось, что все это "дела давно минувших дней").Так что биография почти каждого сорока пяти-пятидесятилетнего советского человека представляла большие возможности для оформления дела. Набрели на период от февраля до октября девятьсот семнадцатого. В этот период подследственный кончил гимназию и готовился в университет. Поживы вроде никакой. Но это если смотреть обывательски. А если профессия состоит в том, что ты обязан состряпать обвинение, все-таки, хотя бы на первый взгляд, не лишенное правдоподобия, то эта простая картина становится не столь простой, и у тебя "возникает" догадливый вопрос:

– На каких позициях вы стояли в период между Февралем и Октябрем?

Вопрос почти беспроигрышный. Если кролик тогда склонялся к большевикам, то наверняка завел связи с ныне разоблаченными "врагами народа". Если же нет – следователь из "Краткого курса" знает, что во время Февральской революции в России было всего двадцать тысяч большевиков (на самом деле всего несколько сот, а в Петрограде всего человек сто пятьдесят), так что у большей части интеллигенции и даже всего населения рыльце в пушку – про любого можно написать, что "стоял на небольшевистских позициях"...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю