355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Наум Коржавин » В соблазнах кровавой эпохи » Текст книги (страница 17)
В соблазнах кровавой эпохи
  • Текст добавлен: 18 августа 2017, 12:30

Текст книги "В соблазнах кровавой эпохи"


Автор книги: Наум Коржавин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 36 страниц)

Однако это уже касается времен войны, а мое повествование еще топчется в последних предвоенных месяцах. Яшина судьба – исключение: ее проблематика касается всей нашей судьбы.

Не могу не помянуть в этой связи еще одно имя – Гали Якубской. Еще один образ, еще одна судьба. И опять, как часто в наше время, без конца и без начала. Высокая, красивая, стройная, она однажды пришла в редакцию «Юного пионера» на занятие литкружка и прочла живые и как-то очень свободно звучащие, хоть, конечно, несовершенные стихи и очень нам понравилась. Я проводил ее домой.

Я ей тоже почитал стихи – в том числе и свое боевое выступление против танцев как «скрытого лапанья» (большой я тогда был моралист, как все южные мальчики). Ее природную женственность это возмутило, и на следующем занятии она прочла гневную филиппику против меня. Мы подружились. Она, по-видимому, тогда была не только по-женски трезвей и взрослей, но и культурней большинства из нас. И это неудивительно – ее отец, профессор Якубский, был личностью в литературных кругах Киева известной (всем, но не нам). Правда, отец с матерью были в разводе, а она жила с матерью. Но она общалась и с отцом, так что на ее развитии это не сказалось. Конечно, все мы повлюблялись в нее, но в таком возрасте влюбленность – это нежная дружба, так что особых конфликтов по этому поводу не было. Не помню, чтоб она бывала у кого-либо из нас, но мы у нее бывали, хотя, в сущности, знали о ней очень мало. Да и сейчас я знаю немногим больше.

Не помню, через отца или через мать она была связана родством с самыми высокими слоями традиционной украинской интеллигенции. Хотя училась она в русской школе – это тогда бывало во многих украинских интеллигентных семьях.

Однажды она пригласила нас в гости на дачу в Корчеватое. Туда надо было добираться на каком-то захудалом пригородном поезде, который медленно и долго тащился туда с вокзала через Киев-Н и какой-то Киев-Ш. Я там бывал у Гали несколько раз – с Гришей и один. Разумеется, в основном мое внимание поглощено было самой Галей, но боковым зрением я замечал и среду ее тамошнего обитания.

Это была маленькая украинская культурная, точней художественная, еще точней – театрально-художественная колония. В центре ее был очень почтенного вида старец с очень знаменитой фамилией, чуть ли не сам Саксаганский. Обычно он сидел в плетеном кресле посреди зеленого двора. Он уже явно не играл и ничего не ставил – очень был стар,– но вся жизнь в этой колонии вертелась вокруг него. Молодые женщины почтительно хлопотали возле его кресла. Встречали меня все окружающие, если я попадал в поле их зрения (кроме Галиной мамы – та всегда была с поджатыми губами), очень вежливо и доброжелательно. Естественно, это было проявление не их отношения ко мне (они меня не знали, и отношения не было), а воспитанности и интеллигентности. Я, естественно, относился к ним с большим пиететом.

Вспомнил я о них всех сейчас только потому, что ни Галя, ни ее отец, ни мать из Киева не эвакуировались, а, как формулировали, это после войны, «ушли с немцами». Говорили еще, что она вышла замуж за венгерского офицера, но для нашего послевоенного ригоризма это было то же самое. Видимо, этот мир – думал я тогда,– в котором Галя жила и который я мельком видел, был миром мне чуждым, узким, националистическим. Жаль, что он каким-то образом засосал и Галю. Жаль, что она оказалась не той, за кого мы ее принимали.

Мне стыдно теперь, что я так думал, стыдно за свою былую «правоту» и «осведомленность». Что я мог знать? Я до сих пор ничего не знаю. Прежде всего я не знаю, каким человеком был ее отец, что ему пришлось пережить при советской власти, почему уехал. Не знаю даже, был ли он русским или украинцем. Это был особый мир старой киевской интеллигенции, куда я не мог быть вхож – хотя бы по малолетству. Я видел однажды одного из приятелей Гали, человека ее круга, тоже эвакуировавшегося не с нами, а с немцами. Это потом дороги разных слоев интеллигенции перемешались и наступило взаимопонимание, а тогда его не было. Они были другие люди. В этом мире старшие не откровенничали с младшими. Один бывший киевлянин, встреченный мной на Западе, рассказал мне, что жил он, как все советские дети, и совсем уж было собрался в начале войны идти добровольцем в Красную Армию, но его отец и старший брат впервые серьезно с ним поговорили, развернули перед ним мартиролог их семьи при советской власти. После этого ему был задан вопрос: «Так что ж, ты их собираешься защищать?» И он отказался.

Свое отношение к этой проблеме я уже здесь высказал. Сочувствия такому выбору у меня нет. Ненависть их к режиму безусловно справедлива, но она и самоослепляюща. Но и осуждения у меня нет (осуждаю, как и во всех лагерях, только доносчиков и согласившихся на палачество). Ситуация и впрямь была безвыходной. Я просто хочу сказать, что сегодня понимаю, что должен был чувствовать украинский интеллигент через восемь лет после намеренно организованного мора его народа, понимаю, что и другие люди, окружавшие Галю, тоже имели свои резоны относиться ко всему не так, как я. А ведь, положа руку на сердце, внушали мы ей тогда эйфористические глупости – и когда отрицали Сталина, и когда его принимали. То, что мы были искренни, ничего не меняет. Вполне возможно, в какой-то момент другие люди, по-другому ей близкие, выложили перед ней свои карты – не детский идеализм, а жизненный опыт, давно наболевшее. И заразили ее своей, иной эйфорией, не более умной, но иной. Ибо чем как не эйфорией можно объяснить приятие совсем неглупыми людьми немецкой оккупации как освобождения? Ведь Гитлер не только не был, он почти и не притворялся спасителем. Эйфория вообще играет большую роль в безвыходных ситуациях. А в иных мы и не жили.

Все, что я здесь говорю о Галином выборе,– только мои предположения. Откуда мне вообще знать, что было с Галей, как ей пришлось поворачиваться в оккупации и как жили те, кого я видел в Корчеватом. Но во что я уж совсем не верю – это в то, что Галя «оказалась» не той, какой я ее знал. Она была человеком внутренне свободным, с естественным чувством собственного достоинства, никогда не опускавшимся до притворства. Я вспоминаю Галю, какой она была и какой должна была быть, какой не могла бы быть нигде вне России, даже если судьба ее, как я надеюсь, сложилась благополучно, и испытываю прежде всего нежность и благодарность судьбе за то, что я ее знал. Благодарность совершенно бескорыстную, ибо, повторяю, влюбленность с моей стороны была детской, а с ее стороны не было никакой. Просто она была прекрасной и я с ней дружил. И конечно, мне больно за ее и за нашу судьбу. Ибо «совсем не тем, за что мы ее принимали», оказалась не Галя, не мы, а «наша великая эпоха», так или иначе подмявшая каждого из нас.

Но это понимание далось нам не сразу и недешево. А тогда, перед войной, нам, включая и Яшу и Галю, конечно, не нравились топорно-залихватские, шапкозакидательские песни вроде «Если завтра война» (мне больше было по сердцу симоновское «Да, враг был храбр. Тем больше наша слава», хотя и эта мудрость тоже невелика), но это больше оскорбляло наш вкус, иногда здравый смысл, но не представление о жизни – в невероятности собственной мощи мы не сомневались. Тем более что у нас победа сменялась победой – озеро Хасан, река Халхин-Гол. Мы только не знали, какими силами, над какими силами и с какими потерями достигались эти победы. Не знали, что в армии не только автоматов (о них мы и не слышали), но и винтовок образца 1891 / 1930 года на всех не хватает. Завесу над тайной приоткрыла война с Финляндией, но тут можно было все свалить на климатические условия. После этого, правда, начались учения войск в условиях, приближенных к боевым, бывали даже раненые и убитые (это мы знали, это касалось наших товарищей). Но нужного оружия в достаточном количестве от этого не появилось. Этого мы ничего не знали, на этот счет мы были спокойны.

Волновали дела литературные. Я уже говорил, что мы начали посещать обсуждения стихов в клубе писателей. Стали крепнуть мои литературные связи. Начались знакомства с московскими писателями. До этого мы знали только киевских, в основном русских. Только однажды мы ходили к Павло Тычине. О нем в далеких от литературы кругах сложилось превратное представление, чуть ли не как о графомане. Виной были его стихи, написанные с перепугу (украинскому интеллигенту было чего пугаться), но поднятые на щит пропагандой. Они-то и были в школьных учебниках. Между тем это замечательный поэт-лирик и во многом человек не от мира сего. И то и другое мы о нем знали. Однако пришли к нему с идиотским, но в духе времени предложением организовать литературную студию для молодежи. Он, естественно, стал отбиваться руками и ногами. Упирал на то, что студия – это занятия и лекции, к которым надо готовиться, а поэта «ниякою качалкою не прымусиш щось готуваты» (никакой скалкой не заставишь к чему-то готовиться). Фраза эта нас вполне примирила с отказом, и мы ушли. Он нам понравился, но это не было настоящим литературным общением. С москвичами у меня такое общение началось.

Преддверием этому был какой-то парадный пленум, «тусовка», как сказали бы сегодня, правления Союза писателей СССР, состоявшийся в Киеве. Кажется, он был посвящен юбилею Тараса Шевченко. Мы тогда относились к этому серьезно – бегали к гостинице «Континенталь» смотреть на приехавших писателей. Помню долговязую фигуру молодого Михалкова, помню Кассиля, Алексея Толстого. Я испытывал некоторый трепет, завидовал. Где мне было знать, что они вовсе не в восторге от необходимости присутствовать на предстоящих заседаниях (другое дело – погулять по Киеву), что там вовсе не придется заниматься серьезным делом или интересными разговорами – хотя бы о том же Шевченко, – а нужно будет только толочь воду в ступе, демонстрировать расцвет культурной жизни. А ведь многие из них и впрямь были еще писателями.

Тогда, конечно, никаких личных контактов с московскими писателями у меня не возникло. Контакты начались чуть позже, когда они стали бывать в Киеве по одному. Наверно, они и раньше так приезжали, но я был мал и это проходило мимо моего внимания. А теперь я начал их посещать в номерах гостиницы «Континенталь», где они обычно останавливались.

О том, что приезжал Николай Асеев, я уже рассказывал. Он выступал публично и читал главы из поэмы «Маяковский начинается», за которую получил или должен был получить Сталинскую премию. Поэма, кстати, была вполне честная, филиппика насчет «литературного гангстера Авербаха», который тогда был «разоблачен» как «враг народа», была не конъюнктурным подвыванием стае, а искренней ненавистью. Как и филиппика против другого, правда, более талантливого и ловкого, так никем и не разоблаченного, а до конца жизни всех разоблачавшего литературного гангстера Ермилова. Он был представлен под прозрачным псевдонимом Немилов, но с указанием должности и места работы («Вы нынче в «Красной нови» у кормила, / Решив, что корень кормила от корм»). Вещь была слишком «партийная» (несла знамя футуристически-лефовской партии), но вполне тешила мою тогда футуристическую душу. Кроме собственных стихов Асеев на своих вечерах читал две главы из пастернаковского «Пятого года», что было поступком. Пастернак был в немилости. Только недавно почти все более или менее видные писатели были награждены орденами. Пастернака наградой обошли. Это, конечно, смешно, но смешно сегодня. А тогда, как ни странно, ордена принимали всерьез. Не только известные писатели, но и мы – все жили внутри этого заданного, недобровольно-инфантильного мира. Не знаю, как ему самому, но многим и многим было обидно, что Пастернака обошли. И кроме того, это был знак для других. А Асеев его пропагандировал с трибуны. Кстати говоря, он читал хорошо, выразительно и многим впервые открывал этого большого поэта. Все это к нему располагало.

И я пришел к Асееву (не помню, договорившись или нет). Я подошел к нему после выступления и о чем-то заговорил – вероятно, ругал гладкопись и сокрушался о забвении традиций Маяковского. Это забвение – при внешнем почитании – меня тогда волновало. Его тоже, и он, видимо, согласился на мой визит. Когда я к нему пришел, у него кто-то сидел, но принял он меня приветливо. Был он высок, большеглаз, приятен, свободен в манерах. Поговорили, потом я читал ему стихи. Тогда-то ему и понравилась «Жуча», о чем я уже рассказывал. Он велел переписать, для него, что я и исполнил, добавив еще одно стихотворение, названное мной «Из цикла „Собственность”».

Приверженность к собственности, корежащей души, он ненавидел всю жизнь, я тогда тоже – все это входило в антимещанский комплекс. Но при этом он мне рассказывал о доме своих родителей, об укладе, о блюдах и напитках исконно русских, и рассказывал отнюдь не в хулу. По поводу какого-то моего антимещанского стихотворения, давно мной теперь забытого, где город как окружающая среда ощущался враждебно, сказал:

– Вы вот так про город... А это вам кажется. Он не враждебен вам. Просто пока ни вы его не знаете, ни он вас...

Не так глупо и не так футуристически сказано.

Вот еще одно его высказывание, не помню, по какому поводу. На этот раз почему-то об итальянцах:

– А итальянский мужик что – фашист? Он такой же фашист, как подмосковный мужик коммунист. Знаете, как поют?

И он стал скандировать:

Надоело пушше смерти

В доме е-лек-три-чество.

Ишшо пушше надоело

Качество-количество.

– Это ведь против нивелировки, а не против электричества,– закончил он.

В общем, он оказался гораздо более почвенным, чем его литературная позиция. Не думаю, чтоб я все это тогда освоил, но было мне интересно и какие-то мои представления расширяло. Встреча эта имела неожиданное продолжение. Оказывается, Асеев в Москве рассказывал обо мне и показывал мои стихи многим литераторам, аттестуя их наилучшим образом. И когда я приехал в 1944 году в Москву, многие имели некоторые представления обо мне.

Приходил я и к Иосифу Павловичу Уткину. Он был широко известен тогда как автор «Поэмы о рыжем Мотэле» и многих лирических стихов. Кроме того,– может быть, именно по этой причине – он был мальчиком для битья. Лирика до самой смерти Сталина находилась под подозрением, в лучшем случае извинялась, если перекрывалась другими заслугами. Так ведь и сборники строились – лирика в самом конце, после «серьезного чтения». Кроме Пастернака, Уткин был единственным из известных мне тогдашних «взрослых» поэтов, которого обнесли на пиру – не наградили орденом на общем празднике расцвета советской литературы. Не знаю, кто постарался,– по-моему, это было несправедливо. Конечно, он не был звездой первой величины. Меня давно не умиляет «Рыжий Мотэле», да он и сам, как мне показалось, был не в восторге от того, что его имя как-то подмигивающе ассоциируется именно с этой поэмой. Он был лириком, а не юмористом. Впрочем, вероятно, и ценность его лирики весьма относительна. Лирика требует внутренней свободы, а он начинал как комсомольский поэт, другими словами – добровольно ограничивал свой внутренний мир и свои реакции искусственной целенаправленностью. На этом была печать двадцатых годов – в тридцатых у Смелякова это выглядело иначе, иногда нелепей, но трагичней и противоречивей. Впрочем, может, я и не прав – я давно не читал Уткина. Его обвиняли в мещанстве, приводили в доказательство строки из стихотворения «Гитара»:

Мне за былую муку

Покой теперь хорош.

(Простреленную руку

Сильнее бережешь.)

Надо сказать, что и я с этим к нему сунулся от большого ума. Дескать, как вы такое допустили? И получил резонную отповедь: «Надо думать самому, а не повторять за другими»". И, естественно, он был прав, в этих строках – особенно в контексте стихотворения – отчетливо слышалась самоирония. Чувствовалось, что он травмирован своим остракизмом. В одном из объявлений об его выступлении по инерции было написано: «Выступление поэта-орденоносца» – тогда все приезжавшие были орденоносцами. Он с достоинством поправил: «Нет, я не орденоносец». От Уткина, когда мы вышли с ним пройтись, я впервые услышал о Вяземском, о Денисе Давыдове – для меня это все в то время была terra incognita. Вообще он тогда был ориентирован на культуру, на историю русской поэзии. Для меня же поэзия в принципе начиналась с Блока, а где-то в тылу, как предыстория, помещались Пушкин, Лермонтов и Некрасов. Мне кажется, что в нем шла какая-то напряженная внутренняя работа. Больше я его никогда не видел. В 1944 году, когда я уже жил в Москве, он погиб в авиакатастрофе.

Весьма красочным было мое знакомство с Ильей Григорьевичем Эренбургом. Меня потом с ним связывали пусть не очень близкие, но теплые отношения. Но они не были продолжением этой довоенной встречи – он о ней начисто забыл. А я помню до сих пор, что естественно. Эренбург был тогда фигурой знаменитой и интригующей. В то время цвела еще вовсю советско-германская дружба, хотя поговаривали о трещинах и называли немцев «наши заклятые друзья». А он только что вернулся из захваченного ими Парижа и опубликовал в газете «Труд» очерки о падении Парижа. Следовательно, «что-то знал», был посвящен. На самом деле, как он неоднократно писал, ничего он не знал, но откуда мы тогда могли знать, как все обстоит «на самом деле».

Пришли мы к нему вдвоем с Ариадной Григорьевной – приглашать к себе в литкружок. Говорить должен был я, и, конечно, в глубине души я не собирался ограничить разговор официальной задачей. Но из этого сначала ничего не получилось. Мы постучали в дверь номера, услышали: «Войдите!» – и вошли. Нам навстречу с видом «что вам угодно?» поднялся Эренбург. Он был очень вежлив и очень холоден. Цель его, как я теперь понимаю, была как можно скорее выпроводить нас из номера. Я был ошеломлен и смят. Дело было не только в его выжидающей позе – дело было в сукне его костюма, в не виданном мной никогда мохнатом сукне. Я даже не знал, что такое бывает, уставился на эти длинные ворсинки и не мог слова вымолвить. Все слова застревали в горле.

– Я... Мы...

Дальше дело не шло. Тогда инициативу взяла на себя Ариадна Григорьевна.

– Я вижу, Эма, у вас ничего не получается, придется мне,– начала она, и Эренбург повернулся к ней.

Она коротко изложила суть дела, и Эренбург так же коротко отказался от приглашения, сославшись на занятость. Мы вышли.

– Чего ж я ходил! – огорчился я.– Даже стихов не почитал.

– А знаете что,– сказала Адочка и рассмеялась.– Вернитесь. Извинитесь и скажите, что смутились, но хотите почитать стихи. У вас такой вид, что... Ей-Богу, сойдет.

Не знаю, какой у меня тогда был вид (развязность моя была чисто литературно-подражательной, и от опытного взгляда это укрыться не могло), но так я и поступил. И действительно сошло. Эренбург не выразил удивления по поводу моего вторичного появления и согласился меня выслушать. Он отнесся ко мне серьезно. Одно стихотворение ему понравилось, и он попросил его переписать. Вот оно:

Боль начинает наплывать

Опять, тебе назло.

А ты скорее за слова,

Но больше нету слов.

И ты поймешь: спастись нельзя,

И боль зальет глаза...

Ведь ты давно уж все сказал,

Что надо б тут сказать.

Беседу, которую он со мной тогда вел, я не помню. Помню только, что она была о стихах и что он говорил вещи, умерявшие мой новаторский пыл. Но я понимал, что они серьезные. Удивило, что он считал себя главным образом поэтом, хотя некоторые его стихи нравились мне уже тогда. Кстати, он мне доверительно сообщил, что под инициалами М. Ц. в журнале «Молодая гвардия» напечатаны стихи Марины Цветаевой. Я всем своим видом показал, что вполне понимаю важность этого события, хотя впервые услышал это имя. В завершение встречи он взял меня на свое выступление, и на глазах всего интеллигентного Киева я вышел из роскошного по тогдашним меркам «ЗИСа» вместе с самим Эренбургом, и он распорядился меня пропустить. Дня через два я был на его вечере в Союзе писателей, и вдруг в антракте он разглядел меня, шагнул ко мне сквозь кольцо окружавших и радостно приветствовал. На меня смотрели все вокруг – кто с завистью, кто с неприязнью. Я был очень смущен. Сегодня трудно представить, кем тогда был Эренбург. Потом, во время войны, он стал гораздо знаменитей, но тогда на фоне тотальной сталинщины в глазах интеллигенции он выглядел совершенно особо. Да и шутка ли – человек приехал прямо из оккупированного Парижа.

Потом он начисто забыл эту встречу. И неудивительно. Такие начались события, стольким самым разным людям он вдруг сделался необходим, что было не до того, чтоб умиленно помнить подающего надежды пятнадцатилетнего киевского мальчика. А события шли к войне – полным ходом.

НАЧАЛО ВОЙНЫ. РАССТАВАНИЕ С КИЕВОМ, ДЕТСТВОМ И ОТРОЧЕСТВОМ

В описании предвоенных недель следует избежать модернизации. Нельзя, чтоб сегодняшнее знание вторгалось в тогдашнее восприятие. А нам, жившим тогда, войну предвещало все и как бы ничто ее не предвещало. Она уже шла в Европе, придвинулась к нашим границам (чему мы, то есть Сталин, немало поспособствовали), и мы знали, что она на носу. Да этого особенно никто и не скрывал – разумеется, не писали в газетах, а «доверительно» сообщали по неофициальным каналам. Да и в газетах вдруг появлялись статьи, вроде эренбурговских в «Труде», тоже не очень подтверждающие прочность «дружбы» с нацистами. В то же время все мы занимались своими делами и строили планы – в общем, жили так, словно она за горами. Даже историческое «Опровержение ТАСС» за неделю до войны, только подтвердившее в наших глазах то, что опровергало, все равно не изменило нашего отношения к жизни. Не надо забывать, что мы жили в Киеве, относительно недалеком от границы, и это прибавляло нам осведомленности. Но все равно мы ничего не боялись, мы ведь были под защитой такой сильной армии. Правда, она несколько оскандалилась в Финляндии, но ведь это была война специфическая. Мы все равно сильны – тем более из нашего финского опыта были сделаны надлежащие выводы! Мы не боялись...

Помню, как, сдав последний экзамен этого года, мы втроем – я, Гриша и Галя Якубская – ночью забрели куда-то далеко по Брест-Литовскому шоссе, почти до Святошина, и стояли на мосту через железную дорогу Киев – Коростень, по которой осуществлялись основные перевозки к западной границе. Была чудесная июньская ночь, не жаркая и не душная, благоуханная киевская летняя ночь, говорили о стихах, о жизни, а под нами через короткие промежутки времени один за другим проносились воинские составы. Ночь была светлой, кроме того, вокруг моста Горели огни, и на платформах под брезентом вполне отчетливо вырисовывались танки, часовые на площадках, задранные вверх зачехленные жерла орудий и всякая иная техника. А также красноармейцы в дверях теплушек. Эшелон за эшелоном. И так много недель подряд – об этом давно говорили – мы были не первыми из наших знакомых, видевшими это. В то, что нападение Германии на нас было внезапным, я потом не верил никогда.

Но приближение войны угадывалось в городе не только по перестуку воинских эшелонов под святошинским мостом. Думаю, что в город сквозь «границу на замке» проникали немецкие агенты с разными заданиями, в том числе – распространять слухи и подготавливать панику. Мне даже кажется, что с одной такой агентшей я столкнулся – тоже за несколько дней до войны – на Владимирской горке. Помнится, это было 15 июня, в последнее мирное воскресенье. Она сидела на скамейке над Днепром, что-то вязала, рядом сидели разные люди, в основном простые. Собственно, ничего особенного она не говорила, вроде бы вела религиозную пропаганду, грозила Божьими карами. Но угрозы были очень конкретны – она грозила той несметной силой, которая уже собралась и вот-вот, скоро-скоро, двинется против этой безбожной власти, а против нее уж никому не устоять. Народ слушал и не особенно вникал. Может, на силу несметную и обратили бы внимание, но, как ни странно, мешала аргументация Богом. Средний советский горожанин считал еще тогда веру в Бога пережитком темноты и невежества, и обращение к Нему (кощунственное в таком контексте, но это другая тема) придавало всем этим пророчествам в его восприятии привкус «отсталости» и нереальности. Но расчет мог быть и на то, что это мина замедленного действия, которая сработает, когда все начнет подтверждаться. »

Пока же ее сосед на скамейке, человек средних лет, по виду рабочий, прослушав все это, мрачно промолвил:

– Насчет Бога вы бросьте... Розшыфрувалы вже... Давно розшыфрувалы...

Мальчик лет десяти, по виду еврей, что-то крикнул в ответ кому-то, кто его позвал. Вроде того что «иду... подожди!». Этого хватило, чтоб ораторша буквально взорвалась:

– А, еврей! Проклятое семя.

И вдруг, как-то издевательски скандируя, перешла на идиш: «Ви из айер Гот? Ви из айер Гот?» Это означает: «Где ваш Бог? Где ваш Бог?» Обращенный к мальчику этот вопрос звучал несколько странно для верующего человека. И как-то это было неуловимо не по-нашему. Наш антисемит не стал бы укорять мальчика вопросом на идиш, где находится его Бог. Мальчкк, не понимая, чего от него хотят (он и идиш мог не понимать), удивился, но особенно задумываться над этими словами не стал и побежал, куда его позвали. Мне стало скучно, я счел эту тетку не совсем нормальной и отошел от нее. Впрочем, это сделали почти все, кто ее окружал. Но потом, когда оказалось, что несметная сила действительно нависала тогда над нашей страной, я стал думать, что это говорилось неспроста, это была подготовка. Чтоб потом, когда все разразится, это казалось пророчеством и ослабляло сопротивление. Вряд ли сама эта женщина явилась из-за границы, она не производила впечатление человека, следящего за развитием политических событий. А говорила «в самую точку». Возможно, какой-то «нарушитель границы» явился к ней и так взбодрил ее, а возможно, что-то просто висело в воздухе.

Тем не менее война началась неожиданно. В этот день мы с друзьями договорились устроить пикник где-то за городом. Сбор был назначен часов на пол-одиннадцатого у Жени. Утром, когда я встал, все было как обычно, но почему-то молчала тарелка радиорепродуктора, всегда столь говорливая. Только один раз что-то включилось, и бодрый голос произнес: «Внимание! Внимание! Говорит Москва! Начинаем передачу для детей». После чего опять наступило молчание. Это было непонятно, но я решил, что что-то поломалось и чинят. Поев, я побежал к Жене. Она жила на Саксаганского, на изгибе улицы, новый их дом был так и построен – изгибом.

Подходя к нему, я увидел у ее подъезда почти всех наших, сбившихся в маленькую стайку. Внимание их привлекало что-то, происходившее впереди их, за изгибом улицы. Я не обратил на это особого внимания и бодро крикнул:

– Ну что? Едем!

– Да ты что, охренел? Не видишь?

И тогда я увидел, чем было занято их внимание. У входа в расположенный через два-три дома от Жениного Клинический институт (проще – больница мединститута) стоит несколько карет «скорой помощи», и из них кого-то выносят на носилках.

– Не видишь? Раненых привезли. Из Жулян! Жуляны бомбили! Война!

Жулянами назывался поселок, уже тогда присоединенный к городу. Это существенная часть Киевского железнодорожного узла. Кроме того, там вокруг были военные аэродромы.

Значит, бомбили Жуляны! Странное молчание репродуктора становилось понятным. Тем не менее никто толком ничего не знал. Раненые могли и впрямь быть из Жулян, но это могло быть результатом не бомбежки, а крушения поездов – может быть, даже крупного. А радио по-прежнему молчало. Не по поводу ситуации, а просто не издавало ни звука. Женя передала рассказ соседа. В пять утра тот, выйдя на балкон, увидел, как вдали, за железной дорогой, какие-то самолеты бомбят расположенные там аэродромы. (Бомбы он счел цементными, бомбометание – учебным, а зрелище – захватывающе красивым. Что самолеты в киевском небе могут быть не нашими, он и представить себе не мог.) Кроме того, знакомые звонили в штаб округа, где им ответили, что сегодня в четыре часа утра немцы напали на нашу страну. Но это была как бы подпольная деятельность, да и вообще слухи. Слухам нас учили не верить. На пикник мы тем не менее не поехали.

Как мы отнеслись к новой перспективе? Помню, что я решил пойти домой поесть, меня сопровождал Варшава. Но по дороге нас застал ливень, и мы забежали в продмаг на углу Тарасовской. И Варшава сказал:

– Знаешь, если это не подтвердится, я даже буду разочарован.

Не стоит особенно жестко осуждать Варшаву за эти глупые слова, он высказал то, что было на уме у многих. Это еще было детством. Кроме того, он не вернулся с этой войны, которая, как известно, не обманула в тот день его ожиданий. Но погиб он уже взрослым человеком, бывалым солдатом, мечтавшим о победе и мирной жизни.

Но в тот день такое «боевое» настроение было, если говорить о городской молодежи, всеобщим. В одном из сценариев Г. Чухрая была такая, потом не использованная, заготовка. Герои-влюбленные, впервые начавшие целоваться где-то на лестнице, узнают о начале войны так. Вдруг мимо них с радостным кличем «ура!» проносится, размахивая самодельными саблями, счастливая пацанва, потревожив их счастье. «Вы что?» – спрашивает недовольный юноша. И слышит ликующий ответ: «Война!»

Впрочем, у ребят это объяснялось жаждой киноподвигов, а у нас тем, что теперь все пойдет по-настоящему, исчезнет тягомотина ирреальности. И то и другое не подтвердилось, и то и другое было эйфорией.

Но открылось все это потом. А пока, переждав дождь, я прибежал домой. Дома тоже никто ничего не знал. Радио продолжало молчать. Я сел есть, и вдруг радио заговорило. Внезапно, как двумя часами раньше. Но на этот раз оно уже не обещало передачу для детей. «Внимание! Внимание! Говорит Москва. В двенадцать часов по всем радиостанциям Советского Союза...» Дальше я мог не слушать. Дальше все было ясно... И лишь на секунду колыхнуло – почему выступит Молотов, а не Сталин? Но это промелькнуло и исчезло. Мысль о том, какое право имели наши вожди более восьми часов не сообщать всему народу, что он уже воюет, не пришла в голову и на секунду. Я твердо верил, что высшие соображения это вполне позволяют. Поскольку они вообще позволяют все.

Я снова побежал к Жене. Ее отец был тогда же или на следующий день мобилизован – направлен в штаб Юго-Западного фронта. Первые дни нами всеми владела эйфория – ждали известий о нашем победном контрнаступлении, иначе ведь и быть не могло. Но ни из сводок Генштаба Красной Армии, ни из заменивших их некоторое время спустя сообщений «От Советского Информбюро» этого вычитать нельзя было. Из них вообще ничего нельзя было вычитать. Там наши войска вели непрерывные бои на сменяющих друг друга направлениях, причем каждое новое неизменно бывало восточней предыдущего. Но эйфория не сдавалась – с тем, что мы отступаем, душа упорно не соглашалась. Впрочем, не только эйфория и не только пропаганда. Старик Кацеленбойген, один из наших соседей-родственников, несмотря на бородатость и «старорежимность», верил в нашу победу не меньше, чем пропаганда, и более искренне. Правда, обходился он без классового анализа. Он говорил:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю