355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Наум Коржавин » В соблазнах кровавой эпохи » Текст книги (страница 28)
В соблазнах кровавой эпохи
  • Текст добавлен: 18 августа 2017, 12:30

Текст книги "В соблазнах кровавой эпохи"


Автор книги: Наум Коржавин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 28 (всего у книги 36 страниц)

Отступление

Шли да шли. И шли, казалось, годы.

Шли, забыв, что ночью можно спать.

Матерились, не найдя подводы,

На которой можно отступать.

Шли да шли дорогой непривычной,

Вымощенной топотом солдат.

Да срывали безнадежно вишни -

Всю равно тем вишням пропадать.

Да тащили за собой орудья

По холмам и долам, вверх и вниз.

Русские, вполне земные люди

Без загробной веры в коммунизм.

Шли да шли, чтоб отдохнуть и драться

За свое насущное, за жизнь.

...И еще за то, чтоб лет чрез двадцать

Вновь поверить в этот коммунизм...

Это юношеское стихотворение не вошло и не войдет ни в один мой сборник, и здесь оно приводится только как документ, свидетельствующий о моем тогдашнем состоянии. Стихи эти, кроме всего прочего, явно не пророческие – через двадцать лет (в начале шестидесятых) никто особо в коммунизм не верил, а, наоборот, многие из тех, кто верил раньше (я, например), разуверились или начали разуверяться. Но о той сумятице, которая творилась во мне, они дают некоторое представление.

В первую очередь – в отношении вопроса о патриотизме. В детстве разговоры о нем оскорбляли мой революционный интернационализм, но к тому времени, о котором идет речь, я уже сознавал себя русским патриотом. Но при всем том понимал, что это осознание, как и патриотические лозунги, с которыми мы выиграли войну, противоречит "учению". Сталина никакие противоречия не беспокоили, но мне они мешали, я старался их примирить или объяснить.

Но замечал их отнюдь не только я.

В памяти всплывает забавный эпизод, рассказанный мне В. В. Ивановым. Однажды – дело было в начале войны – к его отцу, известному писателю Всеволоду Иванову, зашел В.Б. Шкловский с газетой в руках. Газета была полна обычного (и естественного) для тех дней, близкого к националистическому державного пафоса.

– Ну что, Сева? – спросил он, ухмыляясь. – Воюем под псевдонимом?

И он был прав – патриотизм для сталинщины был псевдонимом. Но псевдонимом для нее был и коммунизм. В том-то и была чертовщина, что псевдонимов у нее было много, а подлинного имени – такого, каким можно было вслух называться, – ни одного. Ее духовной реальностью была только никогда никого не оставляющая в покое, все и всех себе подчиняющая гремящая пустота. И промозглый мрак. В этом мраке мы и блуждали, ориентируясь по болотным огням.

Но каким бы ни было время и его огни, оно было временем моей юности. Она не могла жить ни пустотой, ни даже противостоянием пустоте – занятие, может быть, и благородное, но для души опасное, грозящее остервенением и оскудением. Вот и хватался за что мог. А мог только за фикцию подлинного коммунизма! И жил его коллизиями, путаясь в них, как в трех соснах.

Я тревожился об идейности, а Россия в целом ждала плодов победы – как минимум, послаблений, жаждала жить, а в Кремле думали над тем, как у нее эту победу отобрать. Поскольку с точки зрения сталинщины, которую точно выразил один тыловик в повести А. Кондратьева "Сашка", она "распустилась на передке". Вождь, оказавшись победителем, приходил в себя от перенесенного страха и еще больше утверждался в своей правоте, что в его понимании значило – в безнаказанности, готовился уничтожить память о реальной войне и реальных победителях. Но в 1944-1945 годах этого еще ясно не было видно, оно было скрыто тайной и неправдоподобием. Это неправдоподобие и было главным секретом режима. Можно было поверить во что угодно – только не в то, что происходящее на твоих глазах действительно происходит. Происходили события, объяснения которым приходилось придумывать самим гражданам. Так что взять с меня, мальчика, пытавшегося мыслить в обществе, оторванном от информации о мире и о самом себе, и к тому же, как и все вокруг, облучаемого направленной ложью?

И тем не менее я "жил и мыслил". И не только я. Сам факт, что столько людей слушало мои стихи и симпатизировало мне – некоторые журили, но все равно симпатизировали, – тоже о чем-то говорит.

Здесь я должен опровергнуть распространенное представление, что все тогда боялись друг друга. Из-за моих стихов, а также общительности у меня было много знакомых, и разговоры бывали весьма откровенны. И никто из тех, с кем я разговаривал, на меня не донес. Доносили стукачи, они, конечно, посещали наши собрания в "Молодой гвардии" – не могла же Лубянка оставить такое шумящее скопище без своего попечения. Но доносили в общих чертах (большего не знали), и только о том, что происходило на собраниях... То же самое, как выяснилось после ареста, было потом и в Литинституте... Почему я не откровенничал со стукачами? Вряд ли из осторожности. Вероятно, я общался в основном с теми, кто вызывал у меня интерес и симпатию, а стукачи, видимо, ни того, ни другого не вызывали.

Студентка, не помню, какого института, Дина Вейс, по какой-то причине близкая к иностранным коммунистам, рассказывала мне о многих "проделках" Сталина. Каких именно, сейчас не помню – они уже давно преданы гласности. Но помню, она мне первая сказала, что "катынское дело", используемое гитлеровской пропагандой, ею не выдумано – Сталин действительно уничтожил несколько тысяч поляков. Сегодня это признано и официально, но даже в первые годы "перестройки" еще отрицалось. А ведь она мне это поведала в 1944-м – максимум, в начале 1945 года! Не помню, поверил ли я ей, но в глубине души заподозрил, что это правда...

Однако мое чудесное существование, открытые чтения и выступления не могли безнаказанно продолжаться слишком уж долго. Чудес тогда, если они шли не из Кремля, быть не могло. Да еще в центре Москвы, в двух шагах от Лубянки и ЦК ВКП(б). Специальные люди следили за тем, чтоб их не было. А неспециальные, вроде Юровской и Тюрина, зная о существовании специальных, следили еще пуще. И скоро я наткнулся на то жесткое – жесткое, конечно, по нормальным, а не по тогдашним представлениям – сопротивление, о котором писал чуть выше. Сколько помню, меня это не столько оскорбляло, сколько окрыляло. Я себя чувствовал не политическим борцом, а вариантом скандалиста-футуриста – образ в те годы для меня гораздо более привлекательный.

Стихотворение, в котором поминается Тюрин (см. чуть выше), написано позже, когда я становился уже на "путь праведный", но заканчивается оно все равно не слишком оптимистично – обещанием, что "Я буду с ними грызться, грызться, Пока меня не загрызут" (те, кто работает на старый мир). Это яркий пример псевдонимного представления о жизненной драме. Все хорошее ассоциируется со строительством нового мира, а дурное с противодействием ему. Между тем все было не так. Я знаю, что тот же Тюрин своих товарищей-журналистов, пропавших в "ежовщину", жалел. Некоторым, кому, по его мнению, грозил тогда арест, трезво советовал принять меры для спасения (на время уехать и т.п.), да и сам вроде их принимал – догадывался, какие надо. И если из-за меня грозили неприятности, то совершенно понятно, что он должен был видеть во мне бессмысленного смутьяна, мешающего людям жить.

Конечно, относиться к идеологической работе как к кормушке или даже как к способу выживания – не очень достойно и не очень безобидно. Но и доставлять людям неприятности, не надеясь этим что-либо изменить, – тоже не очень гуманно и осмысленно. Но так ли уж хорошо было бы, если бы никто вообще не пытался говорить своим голосом? Получается, что в сталинской мышеловке никто не должен был выглядеть достойно и быть правым – в такие отношения были поставлены мы друг к другу...

Первый гром ударил неожиданно. В 1944 году меня не приняли в Литинститут. Это было удивительно. Я уже давно там был своим человеком, никто не сомневался, что кого-кого, а меня-то примут. Но вот не приняли. Был бы я умней и опытней, то понял бы, что это кажет зубы СИСТЕМА. Но я этого не понимал и пошел к директору.

Должен сказать, что до тех пор с официальной и академической жизнью института я не соприкасался. Доходили до меня институтские анекдоты вроде приказа начальника военной кафедры (но не легендарного Львова-Иванова, которому это приписывается, – это было еще до него): "Мужчины, имеющие "хвосты", а также девушки и женщины, не удовлетворившие начальника военной кафедры, к экзаменам допускаться не будут". Но в принципе интересовали меня только студенты и поэтические семинары. Правда, директор (фамилия его была Федосеев, а отчества я не помню, помню только, что вместе с именем "Гаврила" оно очень напоминало державинское "Гаврила Романович") производил некоторое впечатление. Высокий, импозантный, культурный, демократичный. Его очень нахваливала одна студентка, с которой я довольно близко (но не романически) сошелся и которая потом вышла замуж за гэбиста и исчезла с горизонта. Про нее позже всякое говорили, но я не любитель повторять всякое. Ни один из арестованных тогда студентов ее в этом смысле не упоминал. Даже Белинков, большой любитель подобных "разоблачений". Так вот к этому интеллигентному, по общему признанию, человеку я и пошел выяснять "недоразумение" – мне ведь это казалось недоразумением. Но, как только я вошел к нему в кабинет, тут же увидел, что недоразумения – во всяком случае, на институтском уровне – нет.

– Да, мы вас не приняли, – сказал Гаврила "Романыч". – Вам надо грузить уголь.

Этого "грузить уголь" он придерживался твердо и злобно, даже не пытаясь обосновать свой взгляд. Почему он так себя вел? Антисемитское объяснение отпадает. В институте училось много евреев, с которыми у него были прекрасные отношения. Больше это походило на поведение человека, вынужденного сделать подлость и идущего по этому пути до конца. Не помню даже, разозлился ли я на него, ибо вообще мало думал о его поведении, – был слишком ошеломлен нелепостью самого факта. Конечно, сегодня за всей этой сценой предельно ясно прочитывается испуг.

Как это ни комично, но и с точки зрения идеологии поведение директора вовсе не было безупречным – он выдавал подлинную психологию режима. Ведь официально грузить уголь считалось не менее, а может, даже и более почетным делом, чем писать стихи. Так что, ссылая меня на уголь, как на каторгу, он, руководитель идеологического учреждения, можно сказать, оскорблял героический труд советских шахтеров...

Еще одна пикантная подробность. Преподаватель марксизма Зайцев сочувствовал моим злоключениям. Не следует дальнейшее воспринимать сквозь призму нашего сегодняшнего отношения к его предмету. Так что я вовсе не удивлялся этому сочувствию. Но вот Федосеев ушел и его заменил Зайцев. И я попытался опять. И наткнулся почти на то же. Разговаривал он со мной иначе, без желания унизить, без личной подлости, но все же с наглой нелогичностью отвергая мои поползновения. Эта наглая нелогичность – обязательная черта деятеля сталинской эпохи – жизни в обстановке, когда логически нельзя объяснить почти ничего. Способность к ней становилась даже знаком солидности.

После абшида в Литинституте мне не оставалось ничего другого, кроме как восстановиться в Лесотехническом. Но оказалось, что этот абшид был только дальним раскатом грома. По-настоящему тучи стали сгущаться надо мной к концу года, хотя очень долго я ничего такого не замечал.

Началось это ("начало было так далеко") перед одним из занятий в "Молодой гвардии", которые тогда еще происходили в холле. Вдруг кто-то сказал мне: "Смотри, Крученых!" И действительно, на занятие пришел легендарный Алексей Крученых. Футурист,"ничевок", "дыр-бул-щир", друг Маяковского. Все это для тогдашней литературной молодежи событие. Сам футурист выглядел ординарно. Естественно, был он уже в летах, седоват, но не сед, голос имел высокий и какой-то мягкий. Беседы с ребятами заводил легко, в богемной обстановке был как рыба в воде. С ним вместе пришел молодой человек высокого роста и в высокой шапке. Вокруг них возникло веселое шебуршение, продолжавшееся несколько минут. И вдруг Крученых как бы невзначай, но громко спросил: "А кто у вас тут Мандель?"

Я с удовольствием откликнулся. "Ты? А ну прочти стихи про Сенатскую площадь". Как я уже отмечал, упрашивать тогда меня не надо было. Прочел про Сенатскую. И еще. И еще. Молодой человек тоже слушал – внимательно и доброжелательно. Потом он дал мне свой телефон. Чтоб приходил в гости – там поговорим... В силу некоторых причин, о которых позже, называть его подлинное имя я не хочу. Назову его Петр, Петя... Телефон я записал, но поначалу об этом забыл.

Между тем стало происходить нечто странное. Вокруг меня стала образовываться пустота. Все, с кем я общался раньше, вдруг оказывались ужасно заняты – и раз, и еще раз, и еще много-много раз. Кроме тех, с кем я встречался редко. Правда, на "лесотехнической" стороне моей жизни это не отражалось. Но ведь я больше пропадал в Москве. Это, как я понял через несколько лет, была обычная игра ГБ с намеченной жертвой, имевшая целью еще до ареста довести ее до отчаяния. Кстати, изобличающая опыт борьбы исключительно с невинными – любой конспиратор воспринял бы это как сигнал о необходимости замести следы.

Конечно, тогда я об обычности этой игры ничего не знал, но все было настолько однозначно, что я заметался. Усугублялось мое состояние тем, что как раз в это время я начал "признавать советскую власть". Действовала на меня приближающаяся победа, бравые и неглупые офицеры, приезжающие с фронта и, несмотря ни на что, верившие в Сталина, и многое другое, о чем я уже говорил. Я как-то не мог ощущать себя выше всех этих людей. И мне хотелось "быть как все". И как раз в этот момент надо мной начал свистеть аркан. Все это было так невыносимо, что, когда я встретил на улице Крученыха и тот спросил: "Как жизнь?" – я ответил, не задумываясь: "Плохая", а на вопрос: "Почему так?" – "Посадят!". Надо сказать, что Крученыха мой ответ не удивил. Он только посоветовал: "А ты позвони Петру – помнишь, со мной к вам на объединение приходил? Скажи ему, что происходит, может, он поможет".

Терять мне было нечего, я позвонил Петру и сказал, в чем дело.

– Ну что ж, – сказал Петр, – заходи ко мне сейчас, поговорим – может, я и действительно смогу тебе помочь.

Принял он меня очень хорошо и тепло. Я читал стихи, мы разговаривали вполне дружески. И такие – искренние и доверительные – отношения были у нас всегда.

Как будет ясно из дальнейшего, с ГБ он как-то был связан. Но мне он сделал не зло – добро. И о людях, которые из-за него пропали, я не слышал. Именно поэтому я сейчас опускаю его имя и вообще избегаю рассказывать о нем, о наших спорах, например. Желающих не глядя разоблачать и без меня хватит.

Дальше начала разворачиваться фантасмагория. Петя предложил мне составить маленький сборник из лучших стихов – независимо от крамольности. Те, кто будет решать мою судьбу – кто именно, он тогда не сказал, – будут решать только по степени талантливости. Странный в юридическом отношении критерий, сказал бы я теперь, но тогда он и мне и Пете показался вполне естественным.

Была еще одна вставная новелла. Петя сказал: "Приведи какого-нибудь своего товарища, который тебя знает". Я обратился к одному человеку, которого тогда имел основания считать своим другом. Тот пришел и... начал убеждать Петю, что меня необходимо изолировать, потому что я, хоть сам по себе и не враг, очень плохо влияю на всяких мальчиков и девочек. Петя и его жена молчали. Я тоже был сбит с толку. На Петю эта странная истерика влияния не оказала. Он только потом подзуживал меня: "Ну и друзья у тебя".

Сегодня этот мой бывший товарищ (разошлись мы не поэтому) начисто все отрицает, говорит, что я маньяк. Но такой мании – разоблачать и обвинять – у меня никогда не было. За всю жизнь я назвал стукачами только двух человек – одним был известный по процессу Синявского-Даниэля Хмельницкий (ибо об этом мне рассказал В. Берестов, абсолютно чуждый революционной романтики и психоза разоблачений), а вторым – один мой будущий сокурсник (о нем впереди). Больше никогда ни о ком, в том числе о людях, дававших на меня показания, я так не говорил. И этот мой тогдашний товарищ тоже не был стукачом – просто истерическим трусом...

Когда через несколько дней я опять пришел к Пете (а ходил я теперь к нему часто – мы подружились), он сказал, что мне согласны помочь. "Я сейчас позвоню по телефону, и ты поговоришь с одним хорошим человеком. Его зовут Василий Михайлович, фамилия его Жигалов. Ты скажешь ему, что запутался".

Я, конечно, испытывал некоторую неловкость от такого представления, но, с другой стороны, как здесь уже отмечалось, в значительной степени так и думал. И я произнес именно эту фразу.

– Ну что ж, приходи завтра утром, может, вместе распутаем. Приходи в бюро пропусков на Кузнецкий, получишь пропуск....

Ясно и просто. Впрочем, и это было для меня не так просто, поскольку у меня украли все документы. Однако Василия Михайловича это не смутило. Он сказал:

– Ничего, приходи, пройдешь по моему пропуску.

На следующее утро я сидел в бюро пропусков и ждал Василия Михайловича – кажется, сообщив ему по телефону о своем прибытии. Вид у меня был даже более живописен, чем обычно. Ко всем моим одежкам без застежек прибавился огромный фингал под глазом. Когда я этим утром спешил на электричку из Лесотехнического, где продолжал числиться и жить, на станцию Подлипки и перебегал Ярославское шоссе, меня крылом задел грузовик. Я упал и ударился об асфальт. Но тут же вскочил и побежал дальше. Мне было очень интересно.

Интересно мне было и в бюро пропусков. Оно абсолютно не было похоже на то киевское бюро, куда я когда-то сопровождал Люсика. Там все были сдержанны и печальны, за спиной у каждого стояла "свинцовая беда" (А. Галич), а здесь это было обычное пропускное бюро центрального учреждения. Много военных в морской и армейской форме с майорскими и подполковничьими погонами. Все вели себя свободно и деловито. То ли все это были начальники особых и первых отделов, то ли хорошо скрывали свои чувства.

Появился высокий, худощавый человек и по дороге к окошку бросил мне на ходу: "Мандель, пошли!" Удивляться тому, что он мгновенно выделил меня из общей массы, не приходится – уж больно я выделялся своей живописностью на любом, а тем более на этом фоне...

И мы подошли к окошку. Василий Михайлович выписал мне пропуск на основании своего пропуска. Это означало, что мой пропуск на вход и выход в здание МГБ на Лубянке без предъявления его пропуска был недействителен. Отмечаю это без всякой задней мысли, ибо вызвано это было только отсутствием у меня документов. Так я первый раз попал в знаменитое здание на Лубянке. Признаюсь, к описанию того, что происходило со мной на Лубянке, я подхожу с некоторой робостью. Положим, я тогда еще верил в ее прекрасное романтическое прошлое, попранное Сталиным. Сегодня я слишком много знаю об этом прошлом, да и вообще знаю цену романтике. Но я имел дело с конкретными живыми людьми и не могу о них писать, подгоняя реальные впечатления под общее свое знание о Лубянке. Люди, с которыми я имел там дело, захотели мне помочь и помогли, когда я был в безвыходном положении. Вероятно, была у них тогда – время-то еще военное, либеральное – какая-то графа типа "профилактика", по которой они меня и провели, ограничившись "работой" со мной. Но не могло быть графы, обязывающей их это сделать...

Да, потом меня все равно арестовали. Но случилось это не в конце 1944 – начале 1945 года, хотя к тому шло, а только в конце 47-го (20 декабря), и не думаю, чтоб по их вине. Фактически они подарили мне три года нетюремной жизни. И, несмотря на то что идеологически эти годы были годами наибольшего моего падения, именно в эти годы я окреп как литератор, смог осознать себя, приобрести некоторую уверенность. Я считаю великим счастьем, что мне не пришлось изначально формироваться в тюрьме и ссылке. Приводить мне в пример Солженицына не надо. По многим причинам. Но еще и потому, что прозаики вообще формируются обычно позже, чем поэты.

В комнате этой (секторе? отделе?) меня встретили с доброжелательным любопытством. Большое внимание привлек фингал. Вызвали медсестру, оказали медпомощь. Пошли разговоры о том о сем. Смотри, мы побеждаем, а ты вон что пишешь. С тем, что действительность сложна, соглашались и они. Попутно выяснилось мое положение – что живу без документов, в Литинститут не приняли, да и вид говорил сам за себя. Обещали помочь. Вербовать меня в осведомители – об этом и речи не было. Вернули мой сборничек, выразили надежду, что теперь я возьмусь за ум (передаю содержание, точных выражений не помню), и отпустили. На улицу меня вывел Василий Михайлович – опять по своему пропуску. Такая вот рождественская сказка о сером волке.

На этом чудеса не кончились. Однажды, придя в свое общежитие, я обнаружил ЗАПИСКУ (именно записку, а не повестку) из военкомата. В ней было сказано буквально следующее (думаю, что передаю это и словесно точно, но за тональность ручаюсь): "Прошу Вас в удобное для Вас время зайти в военкомат для оформления военного билета". Дальше – должность, звание и подпись. Все. До сих пор это оформление казалось военкомату невозможным из-за того, что у меня не было паспорта. А паспорт я не мог получить без военного билета. И вдруг этот гордиев узел был разрублен так просто: "Прошу вас..." Интересно, за кого принимал меня офицер, написавший записку. Особенно увидев меня во всей живописности.

Но и с "живописностью" произошли изменения. Мне велели явиться в Литфонд, а там отправили со мной с ордерами и деньгами в магазины всем (но не мне тогда) известного устроителя похорон, а посему героя союзписательских острот и анекдотов Ария Давыдовича... Мне потом рассказывали, что он был высокопорядочным человеком, бесстрашно хранившим автографы и другие материалы тогда репрессированных писателей. Любопытно начало его карьеры. Она началась с похорон Л.Н. Толстого. Когда тот умер, Арий Давыдович был студентом и большим почитателем его таланта и учения. И как только стало известно, что Толстой умер, Арий Давыдович отправился в Ясную Поляну и прибыл туда раньше многих, даже гроба с телом. Все вокруг были растеряны и не знали, что делать. И как-то само собой получилось, что распоряжаться начал Арий Давыдович, и власть его всеми была признана. И когда умер следующий писатель, кто-то в Литфонде вспомнил о студенте, который так толково всем распоряжался. Его разыскали и пригласили – уже за плату. Так и пошло. И вот он послан был в качестве любящего отца покупать мне кой-какую одежду. Знал ли он, следствием какого звонка была наша с ним поездка? И кем он меня считал, если знал?..

Помимо всего этого меня решили трудоустроить – болтаться без дела в военной Москве было нельзя, – но куда? Естественно, в многотиражку. С этой целью Василий Михайлович связал меня с работником МК партии (кажется, он был тогда заведующим отделом пропаганды) Валентином Гольцевым. У него в кабинете я познакомился с будущим "безродным космополитом", а тогда заведующим кабинетом печати МК партии (ведавшим многотиражками столицы и области) Борисом Владимировичем Яковлевым-Хольцманом, который должен был это провернуть. Поговорили, я почитал стихи, отнесся он к ним хорошо, хотя и не без идеологической снисходительности, и повел меня к себе. Оказалось, что этот кабинет печати был в то же время отделом газеты "Московский большевик". Тут нет ничего удивительного – газета тоже была органом Московского горкома и обкома.

Помещалась она, как и теперь ее преемницы, в Потаповском переулке у Чистых прудов (парадного выхода на бульвар еще не было). Начиналась моя новая, вполне легальная – "и заодно с правопорядком" (Б. Пастернак) – жизнь.

Но прежде, чем рассказать о ней (и о том, как она без малого три года спустя кончилась арестом), мне хотелось бы кончить рассказ о своих "связях с МГБ", а также высказать кое-что по этому поводу.

Встречался я с ними еще раза три-четыре. Происходило это так. Петя говорил мне: "Позвони Васе", я звонил Василию Михайловичу, и тот назначал встречу. Зачем? Как я уже говорил, никаких попыток вербовки с их стороны не было.Максимум, что они могли от меня узнать не обо мне, – это к каким молодым поэтам я отношусь серьезно. Я относился серьезно к Платону Набокову. Спросили, не могу ли я принести его стихи. Я в них не видел ничего крамольного и сказал, что спрошу его. О моих "связях" знали все, и я прямо спросил Набокова, согласен ли он дать мне стихи для них. Он подумал и отказался. Больше меня ни о чем не просили.Тогда я считал, что Платон поступает глупо, сегодня в этом не уверен. Просто потому, что кроме этих людей там работали и играли более важную роль другие, которые могли увидеть крамолу в чем угодно. В этом я смог убедиться на собственном опыте довольно скоро, но понял много позже. Вызывали они меня, как я понимаю, просто потому, что перед кем-то за меня поручились и осуществляли идеологическое "курирование". Я понимаю, что история эта неправдоподобна – особенно применительно к тем временам. Но со мной было так. Я, должен сознаться, был в восторге от моих новых знакомцев и везде о них рассказывал (не мог удержаться – хоть они просили этого не делать). Не надо забывать, что я ведь не переставал считать себя коммунистом и отнюдь не отказался от "чекистской романтики". Только сомневался в том, что она существует и теперь. И вдруг увидел ее продолжение. Вот стихи, которые родились у меня после "сердечных встреч на Лубянке":

"Я все на свете видел наизнанку И путался в московских тупиках. А между тем стояло на Лубянке Готическое здание ЧеКа. Оно стояло и на мир смотрело, Храня свои суровые черты. О, сколько в нем подписано расстрелов Во имя человеческой мечты. И в наших днях, лавирующих, веских, Петлящих днях, где вера нелегка, Оно осталось полюсом советским, Готическое здание ЧеКа. И если с ног прошедшего останки Меня сшибут – то на одних руках Я приползу на Красную Лубянку И отыщу там здание ЧеКа".

Вот так, не меньше. Если я читал другие свои стихи, то уж эти – сам Бог (точнее, сам черт) велел. Ведь теперь я вроде был свой. Они породили несколько эпиграмм. Одна – глазковская:

"Я находился как в консервной банке И потому не видел ни черта, А между тем стояло на Лубянке Готическое здание ЧеКа".

Другая, если не ошибаюсь, Якова Козловского:

"Я все на свете видел наизнанку И сочинял свои стихи, пока Не вызван был за это на Лубянку, В готическое здание ЧеКа".

Первая пародирует ход мыслей, вторая – ситуацию. И носит, согласно тогдашнему мировоззрению ее автора, теперь трудноуловимый нравоучительный характер: дескать, дурил и додурился.

Илья Григорьевич Эренбург, выслушав эти стихи, сказал:

– Во-первых, здание не готическое...

– Понимаете, Илья Григорьевич, – ударился я в глубокомыслие. – Может, оно и не готическое, но как-то ассоциируется...

– Это у вас ассоциируется, потому что вы не знаете, что такое готика, – безжалостно парировал Эренбург. – А я знаю, и у меня не ассоциируется.

Но дело, конечно, не в том, что стихотворение плохо определяло архитектурные стили. Сегодня шибает в нос и вгоняет меня в некоторое отвращение к себе самому его система ценностей – исступленное согласие с "расстрелами во имя мечты". Но тогда это было на уровне сознания многих... Впрочем, наивно было бы предполагать, что такие стихи могли быть допущены к печати. Сами же воспетые мной были отчасти польщены – каждому хочется видеть смысл или хотя бы оправдание своей деятельности, – но отчасти, наверно, и смущены. Лубянка, безусловно, была местом, где подписывались расстрелы, но говорить об этом вслух было не принято. Даже принимая душегубство как высшую романтическую необходимость. А уж говорить о наших днях как о "лавирующих, веских, петлящих днях, где вера нелегка" было и вовсе не подходяще... Точной их реакции на это стихотворение не помню, но помню, что она была неуверенной. И все же мы об этом разговаривали, вели беседы.Им, мне кажется, было интересно с мыслящим сталинистом. Но главное – то, что они могли беседовать. Ибо "могли" не все, и в этом я скоро убедился.

Но вот вопрос: я был тогда наивен, а они? Почему они захотели или сочли нужным меня сохранить? Им почему-то понравились мои стихи. Чем? Наверно, искренностью того, что обычно называют гражданским темпераментом. Вот и возникла благородная идея не губить меня, а перевоспитать – чтобы искренность эта осталась, темперамент остался, а направление я обрел "правильное". Чего же проще! Наивность их заключалась не в том, что они не разбирались в психологии художественного творчества, а в том, что они полагали, будто служат направлению, причастность к которому можно выражать искренне и что их начальство в этом заинтересовано.

Кстати, того, что они от меня хотели, я и сам от себя хотел – писать столь же искренне, но в правильном направлении. Другими словами, поверить в тогдашнюю действительность. И я – отнюдь не только благодаря им – довольно далеко прошел по этому пути, много дальше, чем мне хотелось бы сегодня чувствовать за собой в прошлом. Но какие бы чувства я сегодня ни испытывал, результат оказывался не тем, что мог бы их удовлетворить по службе. Или принести мне что-нибудь, кроме тумаков. Да, я согласился поверить в действительность, в то, что все, происходящее в ней, происходит не зря. Но для этого надо было сначала сформулировать, какая она, – вот как в стихотворении о Лубянке. А это было исключено – как минимум, непохвально и непечатно. Непечатно было и обнаружение противоречий, которое, на мой тогдашний взгляд, обнажало и "нашу" правоту. Но начальство от этого ежилось и визы "в набор" ставить не торопилось. Мою железобетонность это не пробивало – просто всех, кто не печатал, я относил к тем, кого обозвал "прошедшего останки" и чье тлетворное присутствие в жизни и влияние я с горечью признавал. Получалось (конечно, только в моем бредовом сознании), что "мои" чекисты, как и я, были по одну сторону баррикады, а эти "останки" – по другую.

Но, так или иначе, эти гэбисты со мной разговаривали. И мне это казалось естественным. Ведь я видел и за ними систему взглядов. Это было преувеличением, такого среди них не водилось. Просто происходящее втайне и их беспокоило, а когда я начал ему находить объяснения – заинтересовывало. Они ведь тоже не воспитывались в специальных питомниках, а брались оттуда же, откуда были все: с заводов, фабрик, с институтской скамьи. Брали по анкетным данным, но это ведь не все. Потом для того, чтоб выживать, приходилось отказываться от совести, а то и просто звереть: требования были жесткие, а смысл деятельности неясен. Некоторые, хотя бы на первых порах, были бы не прочь представлять его более ясно – с ними я, видимо, и имел дело.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю