355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Наум Коржавин » В соблазнах кровавой эпохи » Текст книги (страница 5)
В соблазнах кровавой эпохи
  • Текст добавлен: 18 августа 2017, 12:30

Текст книги "В соблазнах кровавой эпохи"


Автор книги: Наум Коржавин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 36 страниц)

В сущности, остается только одно: все время напоминать себе и другим, что дважды два – четыре. Вроде негусто. А сколько сил, здоровья, надежд вложено, сколько проступков совершено, чтобы двигаться по этому пути!.. Так стоило ли?

Но выбирать поздно. Тем более выбрали до меня – все те, кто ушел из патриархальности. Разной, но одинаково не могущей почти никого удержать. Другим я уже все равно не стану. Да и не хочу – неинтересно, хоть, может, это и грех. Кто знает, может, греховно и само желание жить интересно? Но надеюсь, что не всегда. Что если это «интересное» оправдано высоким смыслом, если при этом быть ответственным по отношению к людям, то оно все же не грех.

И чем бы ни кончилась моя жизнь, она была хоть и тяжела, но наполнена. Многим людям я был нужен и интересен – я сам, мои стихи и мои статьи. Я был счастлив. Были у меня и грехи. От некоторых мне тошно и сейчас, некоторых, возможно, еще не осознал, но кто из нас без греха? Возможно, мне вообще лучше было бы быть другим человеком, но нет ведь такой возможности, да и не представляю я того другого, каким хотел бы быть...

А время повествования между тем движется к школе. Читать я выучился лет в пять-шесть сам дома. Из детского сада меня скоро забрали – как видел читатель, вряд ли против моей воли, – и я потом ходил в «группу» с «фребеличкой», с «немкой», по-разному это тогда называлось.

«Немка» эта была вовсе не немка, а вполне русская женщина, только из «бывших», и звали ее Елена Владимировна. Не только советский детский сад, но и школу она ругала на все корки, отрицая их с порога. Отчасти это было справедливо. Тогда еще не кончилась эпоха всяких «Дальтон-планов», и – того пуще – «бригадных методов», и прочих идиотских коллективистских экспериментов над детьми. Но отчасти и несправедливо. Уже начался возврат к старой, «гимназической» системе. Отмена этих экспериментов, на мой взгляд, единственное хорошее для страны, что сделал в жизни Сталин, во имя чего бы он это ни сделал.

Друюе дело, что это не совсем гармонично сочеталось с коммунистической утопией. Казалось бы, беда невелика. Но поскольку от системы, вроде бы и созданной для воплощения утопии, при этом не отказывались, то это не только оскорбляло иногда молодые умы (что можно было бы пережить), но и погружало все вокруг в ту духовную и интеллектукльную прострацию, которую несла в себе начинающаяся сталинщина. Это было ее началом – побочным положительным последствием более чем отрицательного разрушительного в целом явления.

Разумеется, обеспечить гимназический уровень образования при таком размахе и массовости – пусть это пока в основном касалось только городов – было уже невозможно, но все же тогда было еще много учителей «с раньшего времени», которые могли подхватить это начинание. Во всяком случае, в тех классах, где я учился, меня учили. Были учителя хорошие, были похуже, но малограмотных не было. В эвакуации я людей недостаточно образованных встречал, но они не превалировали. Да и не очень образованные жаждали знаний. Сегодня положение хуже. Пединституты (в том числе и переделанные в университеты) подготовили (при мне) и, кажется, готовят и сейчас малограмотных учителей индустриальным способом. Разумеется, не только их – в России появляется и много хороших учителей, слишком развиты теперь коммуникации, – но и плохих тоже. Особенно по гуманитарным дисциплинам. В точных дисциплинах до какого-то уровня выручает природная сообразительность, а в гуманитарных она не может заменить чтения книг и интереса к этому чтению. Впрочем, это процесс мировой, но у нас он был направляем сверху и стимулировался тем, что отсутствие интереса к чтению чаще сочеталось с идеологической благонадежностью. Конечно, и плохих инженеров готовится много. Но ведь плохой инженер плох только тем, что за него работают другие, а плохой учитель плодит себе подобных.

Тем не менее, вдосталь поблуждав по белу свету, могу с уверенностью утверждать, что все же советская (то есть российская, европейская) система образования в СССР и теперь была бы неплоха, если б она еще недавно не профанировалась столь часто «борьбой за успеваемость», «соревнованием» и прочей чепухой, заставляющей учителя выставлять завышенные отметки. А тогда и подавно. Но это уже беды не только системы образования, а советской системы в целом. И все-таки в России сегодня образованных людей не меньше, а больше, чем раньше.

Однако Елена Владимировна – фамилии ее я по малолетству не знал – не нуждалась в подобных анализах. Просто, справедливо оценив советскую власть как хамскую, она из этого и выводила все свои умозаключения. В жизни же, как известно, не все так логично вытекает одно из другого, и добрая женщина была не во всем права. Во всяком случае, несмотря на большое количество фиктивно образованных людей (что опасно в социальном смысле), мы теперь далеко не последняя по образованности страна (в мире вообще с этим не густо).

Но детвору она любила и немецкому языку обучала играючи, весело и увлекательно. В школе у меня потом был французский. К немецкому я вернулся только в эвакуации, в девятом классе (проходили там, правда, курс седьмого), и мне вполне хватало знаний, полученных от Елены Владимировны. Ведь тогда, до школы, я уже вполне понимал, слушая, немецкие детские сказки про злых и добрых разбойников. Правда, в Вене, с которой началась моя эмиграция, моего немецкого хватало только на то, чтоб задавать вопросы и быть понятым, на понимание ответов его уже не хватало. Но тут уже виной время, годы, отвычка, но не Елена Владимировна.

Вряд ли она и раньше принадлежала к интеллектуальным верхам, но интеллигентность ее была вполне добротной. И это прикосновение в детстве через нее к тому почти исчезнувшему миру, который она, потеряв его из виду, все же в себе несла, безусловно было благотворно.

Как и большинство моих сверстников, 1 сентября 1933 года я тоже пошел в первый класс. Верней, в первую группу, тогда это еще так называлось. Слово «класс», отмененное как принадлежность старой, «царской» гимназии, было восстановлено в правах год или два спустя.

Это был мой первый выход из семьи в нашу эпоху, судьба которой тем не менее уже была решена задолго до этого дня.

НАЧАЛЬНЫЕ КЛАССЫ – ШКОЛА И ДВОР

Мои первые школьные годы совпали с началом сталинской эпохи. На моих глазах Сталин, если судить по смене газетных титулов, превратился из верного ученика Ленина в отца народов, гения всех времен, корифея всех наук и вождя всего прогрессивного человечества. А потом столь же централизованным порядком он стал понижаться в чине – превратился только в выдающегося марксиста, причем допускавшего серьезные, даже мешавшие «нашему делу» (но для марксиста, по-видимому, все же простительные) ошибки, как то: безграничное тиранство, низкое коварство, брутальную жестокость и массовое душегубство. Но это «понижение» произошло уже в другую эпоху. Теперь мне даже странно, что вся фантастика сталинщины продолжалась (если не считать рубежной, еще более фантастичной и страшной коллективизации) меньше чем двадцать лет. Это был очень долгий срок. Я пережил Сталина на тридцать восемь лет, но все равно мне кажется, что эти двадцать лет были длинней. Так же как непомерно длинными казались и кажутся годы гитлеризма, а их и всего-то было двенадцать. Наверно, потому, что каждый день этих лет нес особую тяжесть, тяжесть осознанного или неосознанного стыда, от которого не спасал никакой восторг, никакая «преданность делу».

Впрочем, когда я переступил порог школы, Сталин рекомендовался еще только первым среди равных, а это еще не требовало от нормальных людей большого насилия над здравым смыслом. Тем более что мы ведь и о нем и об остальных «равных», как и об отношениях между ними, имели смутное представление. Еще ведь и «съезд победителей» не определил судьбу своих делегатов, и Киров был жив, хоть я и не подозревал о его существовании. В жизни партии времена эти были еще сравнительно идиллическими (уже с политизоляторами и ссылками для оппозиционеров, но еще без того, чтобы их расстреливали). В жизни страны, то есть всех остальных людей, они уже давно не были такими. Но люди – жили.

Самые отвратительные тирании держатся еще и на том, что люди не могут прекратить или отложить свою жизнь, в том числе и ее радости, особенно если этих радостей немного. Страшные и точные слова Марины Цветаевой: «Есть времена, где солнце – смертный грех! / Не человек, кто в наши дни – живет» – не могут и, наверно, не должны служить руководством к действию для большинства людей, но все же неопровержимы. Ничего не поделаешь, даже честные и отзывчивые люди продолжают жить и тогда, когда на их глазах убивают и морят голодом других людей, когда им лгут в глаза, когда – исходя из того, что составляет их личность, – им вроде бы следовало на месте сгореть от стыда. Некоторые и сгорают. Но до конца – немногие. Большинство же таких людей все же остаются жить, и стыд этот, продолжая лежать тяжестью на сердце, постепенно теряет свою остроту. Во всяком случае, до времени.

Остальные же обычно ко всему происходящему относятся как к данности, как к неотвратимым, не ими созданным реалиям жизни, в которой им надлежит существовать. И пусть на улицах трупы крестьян, все равно городские девушки из семей, получающих скудные, но все же позволяющие выжить пайки, будут пробегать мимо них на свидания, и то, что связано со свиданием – «придет – не придет» и «что скажет», – будет в тот момент волновать их гораздо больше, чем эта ставшая привычной деталь пейзажа.

Да и вообще в основном люди будут заняты бытом. И средний человек, который достал и принес семье килограмм кетовой икры (тогда она была очень дешевой и воспринималась как не лучшая замена настоящей пищи), будет очень доволен собой и жизнью. Это печально, но, наверно, простительно, ибо он непрерывно занят спасением семьи, а решать вопросы более широко у него нет ни возможности, ни времени. И тем не менее, когда дело начинает касаться круга его обычной жизни, он (далеко не каждый, но все же) может подчас вести себя достойней многих из тех, кому это, так сказать, «положено по штату».

Когда раскулаченный отец поэта А. Т. Твардовского убежал из ссылки, где он был обречен на не очень медленное умирание, он, не имея документов и права жительства где бы то ни было в своей стране, то есть будучи прокаженным и неприкасаемым, все же пришел к своему двоюродному брату, жившему в Смоленске. Тот не вдавался в рассуждения, не стал выговаривать родственнику за то, что ставит его в затруднительное положение, а «просто» попросил его чуток подождать в передней, исчез в своей комнате и через минуту вынес оттуда не что-нибудь, не кусок хлеба даже, а паспорт! – свой собственный неподдельный паспорт, и со словами: «На, Тришка, живи!» – отдал его пришедшему (двоюродные братья были ровесниками и походили друг на друга внешне). Не мог он не понимать, что тому теперь терять уже нечего, а он может потерять «все», то есть то немногое, но существенное – право жить на свете,– что имел и что отличало пока его самого от опасного гостя. Понимал, но думал не об этом, а о том, что человека жизни лишили. И вернул ему жизнь, рискуя своей, положил «душу свою за други своя». И вряд ли эти слова тогда пришли ему в голову: жалко стало человека, вот и все.

«На, Тришка, живи!» – это даже не протест, это естественное и трезвое отрицание той страшной вивисекции, которой при смущенном соучастии пойманных на слове идеалистов подвергали тогда простых людей России. Над всеми комсомольскими энтузиазмами, над всеми барабанами юных пионеров, над всеми историческими необходимостями, обезоруживавшими душу и совесть даже честных людей, – отъединенный от всего этого голос человечности и достоинства: «На, Тришка, живи!» Никто тогда не расслышал этих слов. Я уже говорил, что в те времена простые люди были умней интеллектуалов.

Кстати, в любой нормальной жизни (а сегодня и в нашей) передача паспорта другому лицу и проживание под чужим именем было бы делом, отнюдь не вызывающим сочувствия. Это было бы against law (против закона), что в англосаксонских странах звучит и как моральное осуждение (вроде как «против уговора»). А по существу этот «проступок» даже героическим назвать остережешься, чтоб не обесценить, ибо он на большее тянет.

Кстати, в тогдашнем СССР, если б дело открылось, этот «проступок» расценили бы отнюдь не как нарушение какого-то там law (кого оно тогда интересовало!), а как открытое пособничество классовому врагу и контрреволюции. Одного моего знакомого исключили из партии только за то, что он, когда случались деньги, посылал небольшие переводы раскулаченному отцу, – это было «романтически» квалифицировано как «экономическая поддержка кулачества». А тут паспорт! Дело вообще пахло заговором. Декламация требует жертв.

Все это тогда происходило, однако, в общем, было далеко от меня. Стыдно сегодня сознаться, но то, что в этом году я наконец-то пошел в школу, было для меня гораздо более крупным фактом 1933 года, чем все его страшные события. Этого я ждал «долгие годы», и вот я держу в руках новый, роскошный, блестящий клеенчатый ранец, у меня уже есть пенал, ручка и карандаши. Нет у меня только тетрадей и учебников – в открытой продаже они появятся чуть позже, когда будет объявлена «большевистская забота о детях», а пока их выдают только в школе. Но и без книг и тетрадей я преисполнен сознания своей значительности и взрослости. В общем, чувствую то, что все дети перед первым в их жизни звонком. Это вполне естественно, и об этом теперь было бы даже очень мило вспомнить, если бы жизнь за окном была хоть отчасти естественной. Если бы «за кадром» не оставались сотни тысяч других детей, лишившихся – по воле власти – родителей или загубленных вместе с ними, отчасти у меня на глазах. Если бы многие из них из своего горького опыта (голода, беспризорности, равнодушия к ним окружающих) не выносили сейчас убеждения, что никаких устоев, справедливости и милосердия не существует, и не шли бы потом в уголовники... Я их потом встречал, сильно не одобрял, но очевидную связь между тем, что делали они и что сделали с ними, ощутил много позже. Конечно, сентябрь тридцать третьего все-таки не сентябрь тридцать второго. Трупы с тротуаров убраны, стоят длинные очереди за «коммерческим» (не по карточкам) хлебом. Но ведь и в сентябре тридцать второго дети этого непосредственно не задетого большинства так же готовились к школе и испытывали то же радостное волнение, какое, не понимая, что это грех, испытывал и я, когда погожим утром

1 сентября этого страшного года в толпе своих будущих, говоря по-нынешнему, одноклассников во дворе 95-й средней школы города Киева ждал выхода учителя, который должен был впервые ввести нас в нее. Кажется, школа еще была неполной средней – восьмые, девятые и десятые классы тогда только появились.

Кстати, и со школой в эти непростые времена не все было просто. Подавали мои родители не в эту школу, а в 44-ю, единственную русскую поблизости, у которой к тому же почему-то в нашем кругу была высокая репутация. Но, видимо, заявлений подавалось слишком много, и райнаробраз в прошлом году нашел выход – открыл младшие русские классы в 95-й украинской школе. Официальное объяснение – географическая близость – в отношении меня было верным. Она и впрямь была расположена очень близко от нашего дома – только перейти Жилянскую, тогда не бывшую транспортной магистралью, и, повернув направо, пройти по ней два дома. Третий дом от угла – школа. 44-я же тогда помещалась, правда, на нашей же стороне Владимирской, но дальше, чем 95-я. Пришлось бы пересекать не только Жилянскую, а и трамвайную линию на Мариино-Благовещенской. Но моих родителей и это не останавливало, хотя тряслись надо мной изрядно, – так им хотелось, чтоб я пошел именно в 44-ю.

В 44-ю я все-таки попал, но уже потом, когда перешел в четвертый класс, следовательно, в 1937 году. Тогда «жить стало лучше, жить стало веселее», и для нее построили новое типовое, роскошное по тогдашним представлениям здание. В связи с этим в школьном микрорайоне произошла сложная перетасовка. В новое здание из прежней 44-й перевели только старшие классы, начиная с пятого. Первые же четыре почему-то были оставлены на старом месте и превращены в 151-ю неполную среднюю школу. К ним перевели из украинской 95-й предшествующие нам пятые русские классы. Младшие же русские классы 95-й стали первыми четырьмя классами новой 44-й. Расположена была эта новая школа так же близко от нашего дома, что и старая, на той же стороне Жилянской и на таком же расстоянии от Владимирской, но только не вправо, а влево от нее.

Пристрастный взгляд заметит, что в результате всех этих циркуляций и комбинаций количество русских школ в районе и их удельный вес выросли. Это обычно расценивается как лишнее доказательство насильственной русификации Украины. Не отрицая самих попыток сталинской русификации, верней унификации, особенно проявившихся в варварской подгонке украинской лексики и грамматики под русские, я все-таки отрицаю, что увеличение количества русских школ связано с какой бы то ни было насильственностью. Наоборот, насильственность в этой отрасли проявлялась до этого, когда рост количества русских школ в таких городах, как Киев, искусственно сдерживался, когда детей насильственно впихивали в школы в зависимости от происхождения родителей, но без всякой зависимости от их желания: украинцев в украинские, русских в русские, евреев в еврейские, поляков (в Киеве до тридцать седьмого существовало значительное польское меньшинство) в польские. Между тем Киев в целом был тогда русским городом, и большинство киевских родителей, в том числе и украинского происхождения, хотели отдавать детей в русские школы. Этому способствовало три фактора: то, что русские школы открывали широкие возможности в масштабах всей страны, а не только Украины, традиционное представление о более высоком качестве образования на русском языке и просто обаяние русской культуры, к которой многие люди украинского и всякого иного происхождения тоже тяготели. Возможно, интересы национального становления требуют и оправдывают такое насилие (я в этих вопросах не специалист, и эта логика мне недоступна), но насилием над волей людей оно от этого быть не перестает. Я люблю украинский язык и многое, на нем написанное, я отнюдь не желаю исчезновения украинской культуры и не верю в это. Но насилие как средство утверждения какой-либо культуры кажется мне делом не только нечистым, но и нелепым.

То же я могу сказать и о еврейских школах. Ничуть не отрицая существования в доперестроечном СССР государственного антисемитизма, я тем не менее утверждаю, что сетования некоторых еврейских активистов на то, что еврейские школы в СССР были закрыты насильно, лишены всяких оснований. Они исчерпали себя сами – во всяком случае, в больших городах – еще тогда, когда любое проявление антисемитизма было сопряжено с неприятностями.

Но это все сегодняшние мысли. А тогда, хоть моим языком всегда был русский, меня мало беспокоило, что школа, в которой я начал учиться, вся, кроме нескольких наших классов, – украинская. По-украински я читал так же хорошо, как по-русски, и вполне понимал устную речь, так что на общешкольных мероприятиях никакого комплекса не испытывал.

Мои школьные переживания были совсем другого рода и никак с национальным вопросом связаны не были. Просто в первом классе мне нечего было делать. Читать и считать я научился сам задолго до школы, а начальную премудрость письма, правда так и не научившись красиво и чисто писать (чего по природной несклонности и теперь не умею), я освоил под руководством Елены Владимировны. Вряд ли такая просвещенность хорошо отражалась на моем поведении в классе, и учитель договорился с матерью, что меня будут отправлять в школу как можно реже. Была еще возможность перевести меня во второй класс, но какие-то умники уговорили мать «не перегружать ребенка». В результате я целый год бездельничал, скучал и преисполнялся сознания собственной исключительности. Потом было довольно трудно войти в нормальный рабочий ритм. В такое положение попадают иногда эмигрантские дети в Америке. Программы большинства американских школ настолько облегчены по сравнению с советскими, что даже наши аутсайдеры на первых порах чувствуют себя здесь передовиками. Разумеется, это только стимулирует их природную беспечность, и очень скоро они опять прочно занимают свое законное место – уже применительно к новому уровню. Аутсайдером я не был и не стал, но некоторые неприятные открытия на свой счет (в том смысле, что я вовсе не такой абсолютный молодец, которому любое дело – раз плюнуть) сделал. Не скажу, чтоб мне все это было безразлично (мать накачала меня амбициями), но в целом я примирился с этим спокойно.

Я не очень люблю вспоминать эти годы, ибо не очень нравлюсь себе в этом нежном возрасте – с неловкостью во всех проявлениях и неловкими попытками компенсации и самоутверждения, с абсолютно или относительно безосновательной уверенностью, что принадлежу к высокому и благородному интеллигентному обществу. Помню, как классе во втором я внутренне претендовал на выборную должность санитара (кажется, так это называлось). Не то чтоб мне так уж хотелось проверять одноклассников на вшивость или на предмет чистоты их рук, ушей и шеи, в чем эта должность состояла, но просто жажда престижа заедала, а я знал, что никакая другая должность мне явно не светит. На эту же я, по моим тогдашним понятиям, имел все права, поскольку был «из семьи врача» (тогда это было еще престижным и просто культуртрегерским положением). Но, к величайшему моему удивлению и огорчению, «не обломилось»: не выбрали.

К этому же времени относится и начало моей литературной деятельности. Выразилось оно – в плагиате. Но рассказ о том, как случилось это грехопадение, требует некоторой предыстории.

Еще в дошкольном возрасте в летнее время посещал я дневной пионерский лагерь (или санаторий) в полусельском районе уже упоминавшейся Демиевки, куда моя мать, как детский стоматолог демиевской поликлиники, откомандировывалась на лето. В этом лагере шла интенсивная культурная жизнь, расцветала «художественная» самодеятельность. Там я впервые увидел пусть самодеятельный, но все же драматический спектакль. Я был потрясен. До этого я уже был один раз в настоящем театре, на балете «Феранжи», но впечатление было несравнимо. Даже то, что спектакль был революционным и на сцене иногда постреливали, не могло искупить для меня того, что персонажи только двигались, а не разговаривали, в результате чего даже главное для меня тогда – кто здесь красные, а кто белые – понималось смутно.

А тут все было по-настоящему, все понятно и ясно. И главное, в ролях преображенными выступали ребята, хоть и более взрослые, чем я, но знакомые – те же самые, которых я знал в жизни другими, обычными. Правда, обаяние театральности (пусть весьма приблизительной) заставляло заглатывать как само собой разумеющееся и его «идейное содержание», точней, внушение – это была обычная антикулацкая агитка тех лет. Но здесь она была – театром.

В этой атмосфере самодеятельности (я завидовал всем, кто имел отношение к этому «театру») и встретил я сына маминой коллеги Яшу, который был на три года старше меня. Отличие его от всех прочих, кого я знал до сих пор, состояло в том, что он сочинял стихи. То, что стихи сочиняет не небожитель, а обыкновенный мальчик, буквально потрясло мое воображение. А когда на каком-то вечере он публично исполнил один из своих опусов под оригинальным названием «Привет новому учебному году», он своей складностью привел в восторг и меня и всех вокруг.

Никакого пристрастия к стихам у меня тогда не было. Конечно, я еще помнил стихи из детских книжек, и вообще первой прочитанной мною (действительно прочитанной, а не запомненной наизусть по картинкам) книжкой была маршаковская «Почта». Но после того как я прочел «Маленького оборвыша» Джеймса Гринвуда (фамилию автора узнал только недавно, тогда я такими привходящими обстоятельствами не интересовался), тo есть первую в моей жизни «настоящую» и, как мне тогда казалось, толстую книгу, я стихи читать перестал, сочтя, по-видимому, что это для маленьких. Проза была не в пример увлекательней. Правда, очень меня заинтриговал Пушкин, но не «Сказкой о золотом петушке», которую прочел сначала (сказками я тоже перестал интересоваться), а подписью под его портретом в отрывном календаре: «Родился А. С. Пушкин – величайший русский поэт». Если б еще просто «великий», а то – «величайший»! Вероятно, это слово возбудило во мне некую тщеславную мечту – прославиться в деле, о котором и представления не имел. В наш век культурных революций со многими это и во взрослом состоянии случается...

Яшины стихи меня поразили тем, чем любые стихи поражают того, кому они абсолютно не нужны: в них было все как надо, как у больших, можно сказать, как у того же Пушкина (в таком же «прочтении»). Это меня настолько потрясло, что я эти стихи запомнил, благо память была свежая. Это меня и погубило. Но не сразу, а чуть позже, когда я, по-видимому, был в первом классе и, как уже знает читатель, навещал школу только изредка.

Тогда я часто посещал странное детское учреждение под названием дневной санаторий – нечто вроде современной группы продленного дня. Но относилась эта «продленка» не только к той школе, при которой находилась, (хотя поначалу была создана ею для себя), а к обширному району. Летом учреждение переезжаю на Черепанову гору, находившуюся в квартале от его основной базы, и функционировало весь день в качестве городского пионерского лагеря.

А база эта, то есть школа № 33, помещалась на Кузнечной и, к слову сказать (хоть это не имеет отношения к тому, о чем я сейчас рассказываю, а только к колориту тогдашнего Киева), еще была целиком еврейской. Наверно, должен был быть еврейским и находящийся при ней «дневной санаторий» (но не лагерь на Черепановой горе). Какое-то время он и был еврейским, и рудименты этого я еще застал. Руководительниц именовали «хавэртэ» (женский род от обращения «товарищ»): «хавэртэ Рая» и «хавэртэ Шифра»... Но при мне принимал этот санаторий детей не только из еврейских школ, а раз так, то, естественно, не только из еврейских семей. И поэтому звать их можно было и по-русски: «товарищ Рая» и «товарищ Шифра». Время быстро и круто менялось. Но и без всяких перемен жизнь в этом санатории («шенаторке», как произносил завхоз школы Берман, ведавший и этим заведением) шла по-русски. Даже аборигены, ученики еврейской школы, между собой в быту общались по-русски. Их никто не заставлял, но ведь они жили той же жизнью, что и все, только уроки готовили на другом языке. Это было рудиментом, и постепенно сама еврейскость этой школы становилась рудиментом. Но я упомянул об этой школе только в связи с «шенаторкой», ибо именно там произошло мое грехопадение. Произошло оно так.

Однажды – дело было в сентябре – всем объявили о предстоящем выпуске стенгазеты и призвали сдавать заметки и другие материалы. Безусловно, чего-то ждали и от меня как от местного книгочея, и я обещал написать стихи. Собственно, с чего я взял, что я это умею делать? Не знаю, но, вероятно, оттуда же, откуда лет в пять я был уверен, что умею починять электричество. Но тогда взрослые только посмеивались над этой моей уверенностью, а теперь отнеслись к ней вполне серьезно. И я взялся. Вероятно, в смутной надежде, что, поскольку, как все признавали, я мальчик способный и развитой, находящийся в интимных отношениях с культурной сферой, на меня в процессе работы что-то снизойдет. Но – не снизошло. Вечером дома я быстро убедился, что никаких стихов мне не написать. Я был в отчаянии. Ведь я так уверенно обещал принести их завтра в полдень: дескать, что нам такие пустяки. И вот на тебе – так опозориться! Настало утро, светило солнце, а стихов не было. И тут сами собой написались Яшины.

Нет, в отличие от Василия Журавлева, напечатавшего под своим именем ахматовские стихи, мне ни на секунду не показалось, что эти стихи мои. Я знал, что делаю, но, ужасаясь самому себе, делал – не мог остановиться. И отдал их в стенгазету. Триумф был полный – у редакторов и читателей вкус был не лучше моего. Мной восхищались, меня хвалили, а я не знал, куда деться. И я начал остервенело писать стихи – с благородной целью написать не хуже и хоть как-то оправдаться. Хоть перед самим, собой.

Нет, ни этот факт, ни эти старания не имеют никакого отношения к истокам моего творчества. Оно началось совсем с других стихов, тоже плохих, но писавшихся по другой причине. Но к биографии моей этот факт и все с ним связанное отношение имеет...

Честолюбивые мечты моей матери оказались несбыточны. Учился я неплохо, но отнюдь не блестяще, весьма неровно. По чтению у меня неизменно были «очень хорошо», но по письму мог случиться и неуд. Писал я грамотно, но грязно и не без клякс. Я не только не стал первым учеником, но ни разу в жизни не был даже отличником – за исключением весенней сессии 1947 года, когда я кончал второй курс Литературного института. Однако тут я, видимо, схватил что-то «не по чину». И вскоре был арестован. Но в те годы, о которых идет речь, я был весьма далек от нарушения этих предопределений.

Сталкивался ли я тогда со страшными проявлениями начинавшейся сталинской эпохи? Безусловно, сталкивался, даже становился от этого в тупик, но вряд ли сознавал это – и сами проявления, и то, что становлюсь из-за них в тупик. Как мало сознавал те перемены в атмосфере времени, которые тоже, как ни странно, несмотря на возраст, чувствовал. Хорошо помню, например, убийство Кирова. Разумеется, не само убийство, а то, как оно прозвучало.

Учился я тогда, как сказано выше, во втором классе. От кого я услышал, что в Ленинграде враги убили какого-то вождя (все руководители еще назывались вождями), не помню. Тогда еще даже радио-тарелки не у всех были. На следующий день все газеты вышли с траурной каймой. В центре – портрет незнакомого мужчины. Это было странно. Мальчик я был начитанный, и имена и портреты главных вождей были мне хорошо знакомы. А об этом я слышал впервые. Подозреваю, что большинство людей вокруг знали о нем тоже довольно мало, хотя в областях, где он работал, как я понял потом, он бывал популярен. Он вообще умел быть популярным. Видимо, Сталин, начисто лишенный этого дара, отнюдь не лишнего для политического деятеля, не очень заботился о том, чтоб за пределами тех областей было известно имя «верного сталинца», впоследствии убитого им.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю