355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Наум Коржавин » В соблазнах кровавой эпохи » Текст книги (страница 33)
В соблазнах кровавой эпохи
  • Текст добавлен: 18 августа 2017, 12:30

Текст книги "В соблазнах кровавой эпохи"


Автор книги: Наум Коржавин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 33 (всего у книги 36 страниц)

Минухин ответил, что ни на каких позициях не стоял, ибо политикой не занимался, а готовился к университету.

– Но неужели вы ни с кем не встречались, не бывали в молодежных компаниях? – задает невинный вопрос Бритцов.

– Как же, бывал... Мы там танцевали, ухаживали за девушками.

– Но неужели совсем, да еще в такое время, не разговаривали о политике? – гнет свое следователь.

И Минухин теряется. "Совсем" – это выглядит неправдоподобно.

– Почему совсем... иногда разговаривали... Но редко... Мы не этим интересовались, – правдиво исповедуется неизвестно в чем Минухин.

– А к какой партии вы в этих разговорах склонялись? – дожимает Бритцов.

– Да ни к какой...

– Ну а все-таки – чаще к какой? – не унимается Бритцов. И, верный заветам "наседки", Минухин предается излишним уточнениям.

– Чаще, как мне теперь помнится, к меньшевикам... Но мы вообще редко говорили об этом... Я хотел быть математиком.

Но все это уже неважно. Ответ Минухина записан Бритцовым четно и ясно: "В период между Февралем и Октябрем я стоял на меньшевистских позициях и посещал молодежные меньшевистские собрания". Это соответствует советскому мифу. Думаю, Бритцов мог не понимать, что смешно и патологично привлекать человека к ответственности за то, что он думал тридцать лет назад (понимания того, что человека вообще нельзя привлекать за мысли, я у него, тогдашнего, не требую), но что Минухин действительно в 1917-м не стоял ни на каких позициях, он, наверно, понимал. Но понимал он и то, что ему необходимо закончить дело, поместить Минухина на надлежащее место. И соответственно действовал. А верный духу своей камеры Минухин подписал и этот вариант своих воспоминаний... И уж конечно, признался во всех реальных и приписанных высказываниях, а также согласился с их фантастическим истолкованием. Но следователь на этом не останавливается и развивает упех: "А кроме того, я лелеял террористические замыслы против наших вождей", – вносит он в протокол уж совсем от себя.Тут в оглушенном сознании подследственного просыпается слабое ощущение реальности, и он начинает протестовать:

– Но я ведь этого не говорил...

– Да это чепуха... Для проформы...

И Минухин, чтоб не доставлять затруднений следствию, подписывает и эту глупую и опасную клевету на себя.

На следующем допросе Бритцов, как бы между делом, роняет:

– Да ты ведь, гад, еще и террорист!

– Как террорист?

– Ты ведь сам подписал.

– Вы ж говорили, что неважно.

– Я тебе покажу "неважно", вражина!.. Террорист! – и "неважно"...

Вот так и получился у Бритцова "трудовой успех" – обезвредил "меньшевика и террориста". Правда, это несовместимо – меньшевики никогда не были террористами, но кого это интересовало? По советской мифологии оба эти слова – знаки дьявола, доказательство преступности индивидуума. Да и мелочь это по сравнению с тем, что Минухин вообще не имел отношения ни к тем, ни к другим, но сознался. Как он грустно и все же не без некоторой гордости говорил в камере: "Я сознался на 180 процентов".

Ирреальности происходящего противостояла только ирреальность снов. Правда, спать можно было только от отбоя до побудки – с десяти вечера до пяти утра. Если кто-то засыпал днем, надзиратели его будили – иногда встряхивая за плечи, чаще щелкая замком, очень громким... Все это описано многими. Режим использовался и как пытка: человека всю ночь держали на допросе, иногда и не допрашивая, просто не давая спать, а утром возвращали в камеру, где не давали спать на общих основаниях. Ко мне этого не применяли. Ночью меня вызвали только один раз, а потом дали отоспаться – это было во власти следователя. Так что в принципе я от недосыпа потом не страдал. Но в первые дни меня все время тянуло в сон, точнее, к снам, как, вероятно, наркомана к наркотикам. Во сне я опять оказывался в общежитии, в нашем подвале и рассказывал ребятам, какой бред мне приснился. Но потом я просыпался, и бред оказывался явью. Часто сны были многослойными. Из камеры я попадал в общежитие, а оттуда опять в камеру. Но и это оказывалось сном, я вздыхал с облегчением, но в конце концов, естественно, опять просыпался в камере. Иногда меня будил надзиратель – вышеозначенным способом.

Иную роль играли книги... Слава Богу, на Лубянке была большая библиотека из конфискованных книг. Давали нам все, кроме, как ни странно, произведений классиков марксизма-ленинизма, в том числе и самого Сталина – во избежание, как мне объяснил капитан Бритцов, провокационных толкований. Там я прочел много из Достоевского, полностью "Дневник писателя", "Жана Кристофа" и многое другое. Когда я пришел в эту камеру, я застал там тома "Войны и мира". Меня по понятным причинам читать не тянуло. Но однажды я совершенно машинально взял в руки один из томов и открыл его на случайной странице. И тут же полностью погрузился в мир этого романа. И дело даже не в том, что я не мог уже от него оторваться-просто я опять начал жить. Слава Богу, что наши мучители не понимали этого исцеляющего воздействия хороших книг.

Но сны снами, книги книгами, а жизнь текла своим чередом – повторять бессмыслицу, брать на себя несуществующие вины я все равно не хотел и не мог. Тем более что в моем отношении к следствию произошел переворот. Случилось это на одном из ближайших допросов. Был собран целый консилиум из следователей группы. Отличался он от врачебного только одним – решали не как лучше спасти "пациента", а как верней его погубить Но все было зря – убедить меня так истолковывать свою деятельность, как им хотелось, было невозможно. Но и возражая им, я думал, что они в самом деле хотят разобраться. И вдруг один, кстати еврей (это я для тех, кто верит в тотальную еврейскую солидарность), спросил меня:

– А старые, неправильные стихи ты когда-нибудь кому-нибудь читал?

Поскольку я иногда их читал (допустим, для демонстрации пройденного пути), то сказал, что да, иногда кой-кому читал, но с соответствующими объяснениями.

И тут этот шибко находчивый живчик как-то особенно самодовольно подмигнул Бритцову: "Дескать, что же ты смотришь – разрабатывай жилу" – и этим открыл гораздо больше мне, чем кому бы то ни было. После этого нужные им "признания" из меня можно было бы вытащить только пытками. Вопреки всем своим взглядам я ясно увидел, где нахожусь. Увидел, что они хотят не разобраться, а найти зацепку для обвинения, для порученного им "оформления" дела. Увидел то, что большинство людей страны при любых взглядах понимало изначально... И это был первый шаг к просветлению – я решил себя от них защищать.

Итак, протокол о том, что иногда читал старые стихи, я по инерции подписал (слово не воробей), о чем тут же пожалел. Но потом я взял это признание назад – дескать, вспомнил, что такого никогда не было. Правда, я вообще заявил, что отказываюсь от показаний. Бритцов сказал, что я, собственно, ничего и не показал, насчет чтения старых стихов как-то странно добавил, что мне этого никто и не предъявляет. Видимо, он тогда уже знал, что лагеря я избежал.

Но произошло это не благодаря его симпатии ко мне или правильности моего поведения, а пришло сверху, благодаря заступничеству Ф. Е. Медведева, о котором я уже писал и которое удалось только из-за редкого стечения обстоятельств. Поэтому я сейчас рассказываю не о своей героической борьбе со следствием, которой не было, а о своих психологических реакциях на дичайшие обстоятельства.

Я уже говорил, что большинство встреченных мной следователей, творивших подлости по долгу службы, природными подлецами не были. Но однажды я видел и настоящего подлеца. Правда, он не был следователем.

Прежде чем рассказать о нем, я считаю, что надо, наконец, рассказать о спасительном для меня демарше Медведева. Я узнал о нем только в 1989 году, когда впервые приехал из эмиграции в Москву. На одном из своих вечеров я сказал между прочим, что благодарен следователям, которые устроили так, что я попал не в лагерь, а в ссылку. Кому-нибудь это покажется смешной малостью, а мне спасло жизнь. Эти слова были приведены в репортаже, на следующее утро напечатанном в "Советской России", а днем, прочтя этот репортаж, меня разыскал Федор и по телефону сказал, что я ошибаюсь, что спас меня он и что надо встретиться.

Вот эта история.

Моя мать приехала в Москву хлопотать обо мне. Кто-то из моих друзей сказал ей, что у меня есть в МК такой влиятельный приятель, и она к нему пошла. У меня с Федором действительно были хорошие дружеские отношения. Часто он меня выручал из нелепых ситуаций. Я его любил, но всегда относился как к старшему. Мы любили встречаться, на его службе и дома, и разговаривать, но это случалось хоть и регулярно, но не слишком часто – ведь он был человек занятой, да и меня многое увлекало. Иногда я ему звонил, но если ничего не случалось, это тоже бывало не каждый день. Так что отсутствие звонков в течение некоторого времени не могло его насторожить – он долго ничего не знал о моем аресте. И когда моя мать позвонила ему снизу, из бюро пропусков, он удивился. Дальше его рассказ:

– Я спустился к ней, поздоровался. Она сказала: "Я мать Наума". Я сразу понял, в чем дело, потому что – зачем бы она ко мне пришла? Но спрашиваю: "Что с ним?". Она говорит: "Плохо". И рассказывает. Я ей сказал: "Поймите меня правильно. Я тут ничем, ну совсем ничем не могу помочь. Я его знаю, люблю его, ему верю, но ничего не могу сделать".

От себя добавлю, что он говорил чистую правду. К Сталину вхож он не был, а любой другой тут был бессилен. Но вмешалось Провидение.

– Ты будешь, Наум, смеяться, но я не знал, что за нами (работниками МК КПСС. – Н. К.) тоже следят. Однако следили и засекли. На следующий день прихожу я на работу, звонит мне Олимпиада Васильевна Козлова, секретарь МК по пропаганде, у которой я работал помощником. Женщина она была хорошая, образованная и умная, потом она была директором Плехановского института. Так вот звонит она мне и говорит: "Федор Елисеевич, зайди ко мне, пожалуйста".

Захожу, а она:

"Вот, Федор Елисеевич, товарищ хочет с тобой поговорить".

А товарищ этот – начальник Управления МГБ по Москве и Московской области генерал Горгонов – спрашивает:

"Вы знаете такого – Манделя?"

Я отвечаю:

"Да".

"Что вы можете о нем сказать?"

"Что он честный, идейный, преданный нашему делу, талантливый человек".

В общем, только хорошее.

"Вот как! – говорит Горгонов. – А что вы можете сказать об этом?" – и сует мне листок с твоим стихотворением, забыл каким. Я прочел и спрашиваю:

"А конец где?"

"Какой конец?" – он даже опешил.

"А тут еще конец есть. Не знаете? Сейчас принесу. У меня есть папка с его стихами".

Пошел, принес папку, достаю стихи, показываю: "Вот эти стихи полностью, а не урезанные! Видите!" Тот прочел, молчит. Ну, тут я разошелся:

"Что ж это вы делаете!– кричу. – Клеветникам, завистникам всяким, подлецам верите, а талантливого честного человека в тюрьму сажаете. Если так пойдет, кого вы тогда охранять будете?" – И пошел – возмутило меня это.

"Ну ладно, ладно... Посмотрим... Папочку вашу я заберу с собой..."

А я ему:

"Расписку давайте!"

"Расписку? Зачем?"

"Ну как же. Раз у вас там концы у стихов пропадают".

Тут уж и Козлова вмешалась:

"Ну что ты, Федор Елисеевич, какие расписки".

В общем, расписки он мне, конечно, не дал, а папку унес. Остались мы вдвоем с Олимпиадой Васильевной.

"Никогда не знала, что ты такой, Федор Елисеевич! Здорово ты ему выдал! Но разве можно с ними так разговаривать?.. Ну, ладно. Теперь иди в свой кабинет и самообыщись! Чтоб у тебя ни бумажки сомнительной не осталось".

Дня через два меня встретил в коридоре Горгонов и сказал:

"Ну, уж не такой твой Мандель ангел, как ты рисуешь, но в лагерь он не поедет – поедет в ссылку".

Вот и все, что рассказал Ф.Е. Медведев, в прошлом партийный работник и всегда замечательный и достойный человек. Те, кто думает, что в тех условиях они сами легко вели бы себя так же или даже лучше, не понимают, что произошло с нашей страной и, следовательно, в каком мире они живут. А история эта говорит о многом. В частности, о том, что все, даже исполнявшие роль угнетателей, были угнетенными.

Ведь разговор о необходимости самообыскаться происходил, между прочим, не на диссидентской квартире, а в МК КПСС, в идеологическом центре. Между людьми, всецело преданными строю и лично товарищу Сталину. Чего им было бояться? Однако боялись. Ведь и я тогда был таким же. Или почти таким же.

Этот разговор Федора с Горгоновым имел колоссальное значение для моего дела.

Но перед встречей с упомянутым выше настоящим подлецом я о нем ничего не знал. Произошла эта встреча так. Во время одного из допросов открылась дверь и появился он – ни его имени, ни звания я так и не узнал. В сопровождении еще одного человека, показавшегося мне знакомым. Тем не менее этот моего внимания к себе не привлек. Оба прошли и уселись с внешней стороны приоконного стола, как раз против входа. Главный был одет с иголочки: дорогой черный костюм, белая рубашка с расстегнутым воротом, был он широкоплечим, крепким. Лицо его тоже было красивым, портило его только какое-то порочно-жестокое выражение наглости. Он с ходу и сразу напористо потребовал, чтоб я ему назвал всех своих друзей. Когда их оказалось слишком много, перестал записывать и потребовал, чтоб я назвал наиболее близких. На что я ответил, что они все мне близки, что их у меня гораздо больше и что все они настоящие советские люди. Как и я сам. Это его взорвало. Но он стал не столько опровергать меня, сколько уверенно обещать лагерь. Ему это было приятно. Он только упорно не вдавался в рассмотрение вопроса: "За что?" А его, как я понял, ведавшего агентурным отделом, это касалось больше, чем всех, – ведь именно через него кто-то, до сих пор мне не известный, устроил мне это приключение. Он явно злился, что с моим делом не все клеится. По-видимому, эта встреча имела место уже после заступничества Медведева. И поведение его было реакцией на то, что он получил втык от Горгонова, попавшего из-за него в глупое положение.

И вдруг в эту перепалку вмешался второй, стал меня обличать – что-то промямлил про то же "гулявшее" четверостишие, теперь уже и вовсе опровергнутое многими копиями стихотворения "16 октября". И я сразу узнал эту обиженно-агрессивную интонацию. Да, это был тот самый серый невзрачный из ЦДЛ. Он и здесь оставался невзрачным. И глупым – при случае он еще уличал меня стихами, написанными во славу Лубянки во время моего "романа с МГБ" (я их приводил раньше, рассказывая об этом "романе"). Надо сказать, что во время этих препирательств следователи молчаливо сочувствовали мне. И когда после его ухода я выразился о нем вполне откровенно, мне, конечно, возражали (положение обязывает), но очень вяло. Наверно, не только в их кругу, но и среди прямых уголовников есть люди, воспринимаемые остальными как подлецы и подонки.

Но следствие следствием, подлец подлецом, а сумасшедший дом в камере продолжался. Все твердили: "Надо сознаваться". Особенно приставали ко мне. При этом они мало что обо мне знали, но дело было не во мне, а в принципе. Голова у меня шла кругом. И однажды я подсел на кровать к одному из сокамерников, который казался спокойней и доброжелательней других, и тихо спросил его: "Что же мне делать?" И он мне так же тихо и осторожно (а как еще ему было разговаривать с таким идиотом, да еще в такой камере?) ответил: "Конечно, скрывать ничего не надо, но если не было, то, конечно, говорить неправды тоже не надо". Эта не только банальная, эта самоочевидная сентенция сберегла мне много душевных сил. Но какова обстановка, в которой такой разговор надо вести тихо!..

Этот человек вообще выделялся из общего фона. Фамилия его была Богданов, имя и отчество я, к сожалению, забыл. Он был братом знаменитого марксистского философа, обруганного Лениным в "Материализме и эмпириокритицизме" и – что было еще опасней для его брата – в "Кратком курсе истории ВКП(б)". Сам философ не считался преступником. Он, правда, после революции отошел от партии (поскольку был не согласен с ее политикой), но не боролся с ней, а ушел от политики вообще – жил до смерти в СССР и работал врачом. Так что вроде быть его братом хоть не считалось честью, но все же не было и преступлением. Тем более будучи не философом, а ученым-виноделом. Но это принималось во внимание только до сталинщины. А потом его положение стало весьма тяжелым – по ритуальным причинам прежде всего. Любой, кого ругал Ленин или Сталин, а тем более кто еще дерзал с ними не соглашаться, попахивал нечистой силой и подлежал искоренению вместе со всей родней. Так что о виноделе, брате философа-врача, в 1937 году не вспомнили только случайно. Теперь ошибку исправили.

Но были трудности с оформлением. Философ отошел от партии до внутрипартийных драк. Поэтому троцкистом, бухаринцем и т. п. он быть не мог, и гениальную статью "ЧСИР" (член семьи изменника родины) к его брату применить было нельзя. Был он к тому же беспартийным, следовательно, в оппозициях не участвовал. К моему появлению от всего, в чем его обвиняли, осталось только "хранение антисоветской литературы". Никакой литературы он "не хранил", просто плохо самообыскался в середине тридцатых, из-за чего у него где-то завалялся один-единственный экземпляр газеты "ПРАВДА" за двадцать седьмой, кажется, год, где были имена, а может, и статьи тогдашних вождей. Его и нашли при обыске, на нем теперь строилось все обвинение.

Он, естественно, не отрицал (что тут будешь отрицать?), только спросил у следователя:

– Неужели из-за этого случайно сохранившегося номера газеты вы стали бы меня арестовывать?

– Нет, – ответил следователь. – Из-за одного этого мы бы к вам не пришли. Но раз пришли и нашли...

Вот один забавный (для чтения) эпизод следствия. Откуда-то (может, сам сказал) им стало известно, что он в каком-то году присутствовал на дне рождения А.И. Рыкова у него на даче. А как было "точно установлено" на одном из московских процессов (от начала до конца фиктивных, но этого следователь и в самом деле мог не знать), именно на этом дне рождения состоялось окончательное оформление правотроцкистского блока. И:

– Что вы можете об этом рассказать?

– Я ничего такого не заметил.

– Как так, не заметили?

– Видимо, от меня скрывали... Я ведь не был в оппозиции.

– Да, но ведь они должны были куда-то удаляться для совещаний. Вы должны были это заметить.

– Но я не заметил... Видимо, очень хорошо конспирировались. А таких, как я, использовали для камуфляжа...

Как уже было сказано, в этой камере я пробыл недолго. Однажды меня вызвали, вывели, посадили в бокс, куда скоро принесли и собранные сокамерниками мои вещи. Потом меня опять повели сложными путями и ввели в другую камеру.

Об этой камере тоже можно рассказывать много. Хотя и она не была главной в моей эпопее, колорита в ней хватало. Здесь кроме меня сидело четыре абсолютно непохожих друг на друга человека. Был в ней потомственный и рафинированный интеллигент, искусствовед, специалист по народному орнаменту, доцент МГУ Василенко (к сожалению, я забыл его имя и отчество), арестованный за слушание "террористической" повести Даниила Андреева (по этому делу схватили многих).

А рядом – сионист из Западной Украины, во время войны капитан Советской Армии, командир батареи. Сидел он за то, что занимался переправкой евреев, в основном, как и он сам, из западных, бывших польских, областей нашей страны через границу – в Польшу, тогда еще не совсем "народную", откуда они могли ехать в Палестину (Израиля еще не было). Можно, конечно, спорить, что более преступно – не пускать людей или их переправлять, но это был единственный из встреченных мною людей, которому инкриминировали то, что он действительно делал. Сидел в этой камере еще московский инженер Алексей Яковлевич Иванов – "за язык", о нем после. Но самой колоритной фигурой был управдом (как его звали, я не помню), арестованный за "дачу взятки милиции". Дело было чисто уголовным, но поскольку милиция тогда была подчинена МГБ, а МГБ делами своих работников занималось всегда само, он и был арестован органами МГБ по всем их правилам. Захватили письма, фотографии и прочий материал для компромата и доставили его со всем этим на Лубянку.

Но дело-то было не лубянское, совсем другое. И возникали комические ситуации.

– Это кто? – грозно вопрошал следователь, предъявляя подследственному "обнаруженную" на его квартире фотографию женщины.

– Это? – притворно напрягал зрение управдом. – Это б...дь.

– А это кто? – следователь предлагал следующую.

– А это вторая, – следовал спокойный ответ.

Следователи МГБ вести нормального следствия не умели и просто не знали, что с ним делать. Пробовали запугивать, но обвиняемые по таким делам были менее бесправны, чем мы, и управдом грозил написать жалобу прокурору. Конечно, просто было бы доказать, что он враг народа, и дело с концом, а уж к этому они бы его вынудили. Но, во-первых, тут надо было не вынудить, а узнать, а во-вторых, кто бы им дал раскрывать антисоветчину в самом МГБ?..

Душой камеры был Алексей Яковлевич Иванов, московский инженер. Человек уже лет пятидесяти, невысокий, коренастый, он умел совершенно естественно создавать вокруг себя ощущение уюта и прочности. Даже здесь, в камере.

Сел он за разговоры. Он тоже считал, что надо в чем-то сознаваться, но не из истерической верности, а просто потому, что иначе не отделаешься. Только делать это надо по-умному – чтоб признаться добровольно, но как можно меньше на себя наговорить и других не затянуть. Так он и вел себя. Кстати, это не так просто: раз сознаешься, что говорил, то – кому?.. Теперь его дело было уже закончено. От многих приписываемых ему высказываний он сумел отбиться. "Чистосердечно сознался" он только в том, что сказал в разговоре: "Черчилль умный человек" и что "восхвалял зарубежную технику". Тем не менее статья 58, пункт 10 (антисоветская агитация) осталась и при закрытии дела. Но он был доволен, считал, что все свел к минимуму, и радовался, что никого не погубил. Алексей Яковлевич добровольно назвал и тех, с кем он вел свои недозволенные разговоры – двух стукачей (которых определил по ходу допроса) и двух покойников.

Политикой он, естественно, никогда не занимался, но при всех властях трепался. При всех властях сходило, при Сталине – не сошло. Но "трепаться" он продолжал и в камере:

– У них на знамени написано: "Борьба!" – вот и борются с ветряными мельницами, – сказал он мне однажды (фраза эта "весила" гораздо больше, чем то, в чем он "чистосердечно сознался"). Вообще обстановка в этой камере была прозаичней и легче, чем в предыдущей. А зять его служил в МГБ.

– Что ж это вы, Алексей Яковлевич, зятя подвели? – спросила его секретарша какого-то начальника, к которому его водили.

– А я к зятю не имею никакого отношения, – отвечал Алексей Яковлевич. – Мы с ним и не видимся почти.

Вряд ли это помогло зятю.

Человек Алексей Яковлевич был не только складный и уютный, но и вообше жизнелюб. И кроме того, любил дурака валять – оттого и трепался при всех режимах.

Любопытен, например, такой его рассказ, относящийся к временам Первой мировой, когда он был вольноопределяющимся в Москве. Однажды, находясь в увольнительной, он не отдал чести шедшему навстречу жандармскому генералу. Сделал он это вовсе не из принципа (лишних приключений он никогда не искал), а потому, что одет был не по форме. Вечер был дождливый, он – была ни была – натянул на сапоги галоши. А тут генерал. Он вовсе не бунтовал – просто хотел прошмыгнуть незамеченным. Не вышло. Генерал его заметил, и именно из-за неотданной чести.

– Господин вольноопределяющийся! Попрошу вас подойти ко мне.

Тот повиновался, по пути, кажется, незаметно сбросив галоши.

– Почему не отдаете чести?

– А я, – рассказывал Алексей Яковлевич, – возьми да и бухни: "А вам не полагается".

– То есть как не полагается? – опешил генерал. – Да вы устав знаете?

– Так точно! – глядя честными глупыми глазами, доложил вольноопределяющийся. – В уставе сказано, что нижние чины при встрече обязаны отдавать честь всем офицерам и генералам армии и флота Его Императорского Величества. А вы ни к армии, ни к флоту не относитесь.

– Ах вот как! По возвращении в часть доложите вашему фельдфебелю, что я вам дал трое суток гауптвахты.

– Есть! – отрапортовал наказанный. И по возвращении в часть доложил. Но как!

– У нас был порядок, – рассказывал Алексей Яковлевич. – Всех, кто был в увольнении, на другое утро выстраивали, и фельдфебель (а он меня любил) выяснял, не было ли у кого каких происшествий и нет ли вопросов. И тут я полез с вопросом.

"Господин фельдфебель, мы обязаны отдавать честь только офицерам и генералам армии и флота, а не, допустим, полиции?"

"Полиции? – возмутился фельдфебель – Ни в коем случае".

"А мне вчера встретился жандармский генерал... Я ему натурально чести не отдаю. Спрашивает: почему? Я объясняю: мол, вам не полагается. А он рассвирепел. Скажите, мол, фельдфебелю, что я даю вам трое суток гаупвахты. А за что, господин фельдфебель? Я ж не могу против устава?.."

Фельдфебель задумался, сказал, что, вообще-то, я прав, но случай сложный. Потом все вместе обсудили этот казус, пришли к мудрому решению, что хоть я и прав, но лучше на всякий случай в такой ситуации честь отдавать. А вопрос о том, чтоб мне сидеть на гаупвахте, даже не возник. Хоть я обо всем доложил.

Однажды ночью его вызвали. Он понимал, что для зачтения приговора и отправки.

– Прощайте, ребята, мучиться поехал – были последние его слова...

Таков был Алексей Яковлевич Иванов. Он был нормальным человеком, сохранявшим свою нормальность в любых обстоятельствах. В нашем веке это редко кому удавалось.

Полной противоположностью ему, а тем более управдому, был доцент Василенко – мягкий, интеллигентный, тонкий, добрый, деликатный, беззащитный человек. Следователи быстро нащупали эту его слабость и на ней играли.

– Ты кто такой? – спрашивали они его. От одного этого "ты" он терялся.

– Я доцент... – начинал он лепетать очевидное, но его грубо обрывали:

– Ты говно, а не доцент! – и хохотали.

Он совсем терялся. И подписывал все, что ему совали. В конце концов наподписывал на себя черт-те что. Спас его от этого (от чего, не знаю, но от более страшного, чем случилось) тот же Алексей Яковлевич Иванов:

– Что ж это вы! Умный, образованный человек, а что делаете? Немедленно пишите заявление следователю и откажитесь от всех показаний. Скажите, что были не в себе. Ну посадят вас в карцер (за отказ от показаний сажали в карцер. – Н. К.), надо вынести. А то ведь всю жизнь погубите.

Это внушалось ему не раз, не два, и Василенко в конце концов решился. Он вернулся с допроса, уже зная, что его скоро заберут в карцер. Сокамерники старались его подбодрить и подкормить. Как могли. И его забрали. Мы все очень беспокоились за него. Но, слава Богу, на следующий день он вернулся – следствие сдалось.

Как он относился ко мне? Не знаю. Может, немного побаивался – ведь я своих идиотских взглядов не скрывал, – но очень немного. Раз поддакнул какой-то моей глупости. А в общем всегда был откровенен. Однажды это стало причиной забавного диалога.

– Всегда, когда я проходил мимо этого здания, – сказал он, – у меня сердце екало от страха.

– А у меня совсем нет, – удивился управдом. – С чего вдруг? Я понимаю, мимо МУРа.

Мне сегодня не только стыдно той чуши, которую я думал и говорил, но и жаль, что я упустил возможность сблизиться со столь образованным и столько пережившим, несомненно очень интересным человеком. Ведь знал он бездну, и бездну именно того, что мне было потом так необходимо.

Думаю, что в этой камере стукачей не было. Ибо советскую власть в ней никто, кроме меня, не любил и в общем выражал это довольно открыто. Но при всей трезвости камера эта пребывала в уверенности, что ведется колоссальная работа по подготовке амнистии. На мои уверения, что Москва вовсе не переполнена слухами об этой работе, не обращали внимания. Старались обнаружить намеки в продуктовых передачах, которые получали некоторые из нас.

Вспоминается такой, например, эпизод. Василенко получил передачу. Его жена среди прочего прислала мужу половину копченого языка. И не кто другой, как сам Алексей Яковлевич, отличавшийся спокойной трезвостью, истолковал это как тайное сообщение: "Скоро будет амнистия – укороти язык и дождись ее". И все заулыбались. Дескать, а что? Вполне может быть.

Мне кажется, что меня перевели в эту камеру уже после Нового года. Обвинение, которое согласно закону полагается предъявлять через две недели после ареста, мне предъявили в срок, уже в 1948 году: статья 58, пункт 10 – антисоветская агитация ("писал и читал среди знакомых стихи антисоветского содержания").Сообщаю это для порядка, ибо в том же обвиняли меня с первого дня. Я себя, естественно, виновным не признал, что тоже ясно из всего, что я рассказал. К жизни камеры, к ее атмосфере это отношения не имеет. Рутина.

После того как увели Алексея Яковлевича, в камере стало тусклей. Жизнь в ней протекала вполне мирно, но атмосфера округленности и уюта, которой веяло от него, исчезла. Впрочем, жил я в этой атмосфере недолго – через пару дней вызвали и меня.

Естественно, я подумал, что на допрос, – время было вполне подходящее, дневное. Но отвели меня не на допрос, а в бокс. В боксе повели себя как-то странно. Туда ко мне принесли все мои вещи – и то, что было со мной в камере, и мою корзину со склада. Кажется, даже вернули под расписку отобранные при аресте деньги. Я боялся поверить, но, судя по всему, меня выписывали из тюрьмы. Тем более работник тюрьмы, отвечая на мой вопрос, сказал, улыбаясь: "Поедете в институт". Никакого другого связанного со мной института, кроме нашего Литинститута, просто не было. Наконец этот кошмар кончился! Сейчас меня повезут к своим, назад! Тогда человек, сообщивший мне об этом, уточнил мои перспективы: "Да нет, это в другой институт, на экспертизу".

Оказалось, что речь идет об институте Сербского – сработала статья из военного билета. Я не знал, что это за институт, но понял, что везут не на свободу. Тяжесть, которая не спадала с моей души со дня ареста, после минутного перерыва навалилась с новой силой и остротой. Потом эта тяжесть привычно, тупо и незаметно лежала на моей душе до самого конца ссылки. Я мог шутить, смеяться, по временам даже чувствовать себя счастливым. Но все это пробивалось, как ростки через асфальт, сквозь эту тяжесть, которая все равно неотступным соглядатаем присутствовала всегда.

С этим чувством я и сел в "воронок" (в Питере это называлось "черная Маруся", в старину – "тюремная карета")... Я не помню, что было написано на этом "ворон-ке" – "Мясо", "Молоко", "Мебель" или "Хлеб". Помню, мазнуло по глазам чем-то неподходящим. Фургон долго колесил по Москве, по разным учреждениям тюремного ведомства – кого-то забирал, кого-то высаживал, – пока не оказался в центре большого двора, по виду больничного, у одноэтажного строения с крыльцом. По этому крыльцу меня ввели в помещение, напоминающее приемную районной поликлиники. С той только разницей, что там обычно народу много, а тут я был один, если не считать двух конвойных солдат – по-моему, срочной службы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю