412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Наум Коржавин » В соблазнах кровавой эпохи » Текст книги (страница 18)
В соблазнах кровавой эпохи
  • Текст добавлен: 18 августа 2017, 12:30

Текст книги "В соблазнах кровавой эпохи"


Автор книги: Наум Коржавин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 36 страниц)

– Не беспокойтесь! Немец, он так всегда... Хорошо подготавливается, собирается с силами и таки наносит страшный удар. И – получает два таких же в ответ!

В отличие от моего дяди Армейши немцев он не ждал, а от них уехал.

Но вскоре эйфория начала рассасываться сама собой, и вовсе не под прямым воздействием немецких военных успехов. Успехи можно было считать временной случайностью, мы ведь ждали контрнаступления со дня на день. Но косвенное воздействие этих успехов сказывалось. Под этими ударами начало откровенней проявляться воздействие сталинщины на человеческую основу.

Однажды вечером я подобрал на улице Саксаганского листовку. Нет, не немецкую. Немцы тогда листовок в Киеве еще, по-видимому, не разбрасывали, во всяком случае я их не помню. Нашу. Их, несколько штук, сбросил кто-то неизвестно зачем, может быть, из озорства, с прогрохотавшего мимо меня военного грузовика. Она явно предназначалась не для города, а для армии. Листовка черным по белому предупреждала, что оставление позиций без приказа, сдача в плен, переход на сторону врага и еще что-то являются изменой родине и влекут за собой расстрел для совершившего это деяние и тяжелые последствия для его семьи.

Поразила меня, правда мельком, даже правовая сторона этого дела, хоть я был тогда по уровню правосознания варваром. Действительно, при чем тут семья? Но больше всего поразил меня характер взаимоотношений руководства со своим народом, выразившийся в этих фразах. Получалось, что в этой войне народ защищает не себя, а правительство, и только и норовит увернуться от этой чести. Это больно резануло меня по сердцу и сильно противоречило тому патриотическому подъему, который я испытывал и видел вокруг себя. Мне казалось, что война всех объединила и все вокруг горят единой жаждой победы. Разве что кроме таких темных и нехороших людей, как Кудрицкий.

Теперь я знаю, что не только. Что рядом жили и другие люди, ждавшие немцев, точней – связанной с ними перемены власти. Но они пока помалкивали, и я о них не знал.

И мне было страшно, сознавал я это или нет, оттого, что в такой момент власть испытывает необходимость запугивать своих защитников. И хоть подсознательно, хоть мимолетно (эту листовку я скоро забыл), но я впервые ощутил, что дело не так просто, как мне казалось.

Нет, я отнюдь не разделяю того убеждения эмигрантов предшествующей волны, что поражения 1941 года начались с пораженчества. Потом, к зиме, когда гитлеризм себя показал, русский народ, согласно этой версии, начал сопротивляться. Тут эта историософия кончается. Но ведь летом 1942 года опять началось немецкое наступление, началось с пленения десятков тысяч наших солдат. Выходит, русский народ опять передумал?

На самом деле причина наших первоначальных поражений была не в пораженчестве, а в «гениальном сталинском руководстве», в общей неготовности страны к войне. Пораженчество действительно имело место у некоторых с первого дня. Но оно не было тотальным. Большинство людей, встреченных мной на Западе, попали в плен, а не сами перебежали к противнику. Не от пораженчества возникали поражения, а, наоборот, из поражений возникало, укреплялось и расширялось пораженчество. Такое бывает отнюдь не всегда, но тогда – было. И это неудивительно. Убеждение, что мы сильны, было в глазах многих единственным оправданием нашей трудной жизни, а когда мы вдобавок ко всему вдруг оказались еще столь очевидно слабы, то власть стала выглядеть не только жестокой, но и кругом несостоятельной. И многие, попадая в трудное положение, поднимали руки вверх с облегчением. Правда, немцы сделали от себя все возможное, чтоб это облегчение было обманчивым, и многие эмигранты второй волны, испытавшие это «облегчение» И отнюдь не просоветски настроенные, вспоминают их с ненавистью. Но об этом лучше читать в их собственных воспоминаниях. В дни, о которых я говорю, я еще не думал ни о поражений, ни о пораженчестве, а упрямо ждал нашего контрнаступления и боялся, что война кончится без меня.

Между тем в городе явочным порядком началась эвакуация. Начали ее энкавэдэшники, первыми приступившие к вывозу своих семей. Наткнулся я на это случайно. Однажды под вечер, дней через пять-шесть после начала войны, возвращаясь к себе, около дома на углу Кузнечной и Саксаганского, где жил мой одноклассник, товарищ первых школьных лет, я увидел грузовик, груженный домашним скарбом, как при переезде на дачу. У грузовика хлопотал друг этого моего товарища, с которым я тоже был знаком и о котором знал, что он сын крупного энкавэдиста. Тем не менее он казался мне, а может, и был неплохим парнем. Я подошел, поздоровался и удивленно спросил:

– Вы что, на дачу?

– Да...– иронически скривил он губы,– на дачу...

«А куда же?» – хотел наивно спросить я, но не спросил, хоть еще не догадался куда. Догадался я только потом, распрощавшись с ним, по дороге домой. И это меня поразило. О какой же обороне могла идти речь, если люди, которые должны были быть ее центром, втихаря вывозят своих? Наше воспитание исключало такое отношение к вещам. И те же «воспитатели» ставили нас перед фактом, противоречащим этому воспитанию. И мы должны были этот факт принять. Оказывается, можно было требовать героизма от окружающих, судить за его отсутствие, а самим, как наиболее верным и ценным кадрам,– драпать. И порождать панику, с которой сами по долгу службы обязаны были бороться. Это и была сталинщина.

На фронте во многих (но тоже не во всех) обстоятельствах вынуждены были прибегать к другой системе ценностей. Но в принципе именно война утвердила, ввела в быт как норму противоестественные обычаи сталинщины. Военная иерархия и фразеология, законсервированные как норма жизни, вообще очень этому способствовали. Но это все стало ясно потом. И это привилегированное право на комфортабельное, с большим количеством багажа бегство было первым моим столкновением с этой системой жизни. Системой не политики, не репрессий даже, а самой повседневной жизни. Она и до этого существовала, конечно, но тут впервые проявлялась открыто.

В эти дни я пошел рыть окопы, пошел добровольно. Перед этим я вступил в комсомол, и на этот раз меня приняли без проволочек – кажется, сразу в райкоме, хоть и не выдали билета (бланков не было). У райкома мы и собирались. Все были из разных учреждений и предприятий, люди незнакомые, но хорошо понимавшие друг друга. Обращал на себя внимание только молодой человек, чернявый, в какой-то зеленовато-черной рубашке, как-то уж очень расслабленно болтавшийся среди нас (временами потом за его расслабленностью угадывалась тренированность и сила). Как потом выяснилось, ни к какой организации он не принадлежал. В том, что он был заброшенным парашютистом, у меня ни тогда, ни потом сомнения не было. У других тоже. Но уровень бардака, как увидит читатель, был такой, что это ему ничем не грозило. Однако начну по порядку.

Мы знали, что должны рыть окопы, но где будем рыть, было военной тайной. Потом оказалось, что в Ирпене, где-то на холме, в лесу, у железной дороги (как я через много лет понял, против тамошнего Дома творчества). Но для сохранности тайны добирались мы туда (с парашютистом вместе) кружным путем. До Пущи-Водицы трамваем № 20, а потом пешком через лес. Шли очень долго и пришли совершенно измочаленные. Придя, увидели на железной дороге поезд с дощечкой «Киев – Ирпень» и поняли, где мы. При себе мы имели согласно инструкции продуктов на один раз, и все. Нам велели соорудить шалаши. Потом мы развели костры. Сидели, болтали. Одна девочка рассказала, что вчера брата взяли в армию и мама очень плакала. И тут парашютист решил выдать заряд советского патриотизма.

– Она не должна плакать, она должна гордиться,– сказал он, уверенный, что говорит то, что надо. И попал пальцем в небо.

У костра воцарилось неловкое молчание. Советский патриотизм получился явно на тогдашний немецкий, точней, на гитлеровский лад. От наших матерей даже при Сталине не требовалось, чтоб они не плакали. Тем более в частных разговорах. В общем, кто-то о нем сообщил представителю райкома – все-таки не анекдотчик, не сомнительное мнение высказал, а шпион. Представитель потом приходил, беседовал с ним и ушел, так и не выяснив, кто он и откуда. Райкомовцу не до того было, и так голова у него шла кругом. Он должен был на следующее утро выдать нам еду и шанцевый инструмент, а ни того, ни другого у него не было. И концов было не найти. Тут не до шпионов.

Эту ночь у костра я помню. Был там очень милый и интеллигентный парень по имени Карен, с которым мы быстро нашли общий язык, хоть он был намного образованней меня. Помню ощущение нашей дружеской близости, хотя никогда потом его не встречал. И все эти милые чистые мальчики и девочки. Мелькнули мы в жизни друг друга и исчезли...

Наутро мы ничего не получили – ни еды, ни лопат – и примерно в полдень пошли домой. Прямо через Святошино. В стороне, озираясь и все стремясь запомнить, брел шпион. Я весьма чужд детективному ражу (обвинения кого-либо в стукачестве, часто возникавшие в обществе, меня всегда раздражали), но в этом случае не сомневаюсь, что так и было – шпион. Был он человеком явно не очень образованным или умным, но способным – говорил по-русски почти хорошо (утверждал, что с Западной Украины, а может, и впрямь состоял в националистической организации) и свое дело, видимо, знал. Но не думаю, что его миссия была полезна пославшим его. Он, вероятно, собрал ценные сведения, но не знал, с кем связаться. Если б война велась правильней (по Жукову), Киев вообще был бы оставлен без боя. Но война велась так, что Киев попал в окружение и позорно пал. Так что в обоих случаях сведения, добытые им с риском для жизни, пропадали зря. И еще он не знал, что, несмотря на весь тот бардак, который так облегчал его работу и который так оттенял великолепный немецкий порядок, мы все-таки победим. А впрочем, черт с ним, с этим гитлеровским «комсомольцем двадцатых годов». Людям более молодым может все это показаться рудиментом обычного психоза сталинской «бдительности» и вообще «охотой за ведьмами». Но немцы действительно забрасывали в наш тыл парашютистов – в основном диверсантов, но и разведчиков тоже, а на первых порах и просто сеятелей паники. Кое-кого из них, из числа эмигрантов, я потом встречал на Западе. Попадались они (кто попадался) на незнании алогичных реалий советской жизни и на таких противоестественностях, как проявленная «нашим» шпионом,– то, что матерям при уходе детей на фронт, мол, надо не плакать, а гордиться. А «наш»-то и попался – но сошло.

Впрочем, скоро я чуть было не пошел добровольцем в комсомольский истребительный батальон, созданный для ловли парашютистов. Но это уже было после выступления Сталина 3 июля, когда стало ясно, что немецкое наступление легко не остановить.

Надо сказать, что к этому времени уже вовсю шла эвакуация. Одной из первых уезжала Женя вместе с Укрпромкооперацией, где ее отец занимал до ухода в армию крупный пост и в доме которой они ркили. Мы с Гришей то ли помогали ей собраться, то ли просто болтались под ногами. Помню, как мы мудрили над подаренным ей нами к именинам громадным старинным фолиантом гётевского «Фауста». Увезти его с собой она никак не могла, и мы сочиняли на нем пропагандистскую надпись для немцев, если они поселятся в этом доме. Это было наивно, но этого интернационализма я и теперь не стыжусь. Бредом и преступлением я считаю интернационализм только политический – право жертвовать интересами и жизнью какой-либо страны во имя ожидающегося счастья всего человечества, как было с Россией.

И вдруг среди общего предотъездного бедлама мы обнаружили на столике черновик очень интересного документа. Автором его был кто-то из Жениных соседей и сослуживцев ее отца. Я его никогда не видел, близким человеком их семье он не был. Почему он писал этот документ именно у них (иначе б не остался черновик), не знаю. Видимо, сближало общее несчастье. Забежал посоветоваться и за сочувствием. Это было прошение об эвакуации, направленное руководству не то киевского, не то всеукраинского НКВД. Почему он не мог или не хотел эвакуироваться вместе с сослуживцами, рассчитывал ли на более привилегированные условия, которые предоставлял своим сотрудникам его адресат,– тоже не знаю. Интересно другое – почему он счел возможным обратиться с такой просьбой в это недосягаемое учреждение.

Оказывается, в первые годы революции он был заграничным агентом ЧК. Он подробно рассказывал об этой своей работе, о своих камуфляжах, о провалах (один, я помню, был при свидании с британским консулом, кажется, в Болгарии), о добытых тайнах – сюжет был явно авантюрный. Но за ним всплывала моя любимая идейность. Я проникся уважением к человеку с такой биографией. И не приходило мне в голову, что документ этот глупый и неблагородный. Я оставляю в стороне то, что он вообще занимался за границей подрывной деятельностью, мешал людям жить – во имя своих непрожеванных идей. Но глупо было то, что при такой биографии он вообще напоминал о себе этому учреждению. Таких оно уничтожало в первую очередь. Теперь, ввиду сегодняшних обстоятельств, оно могло эту экзекуцию отложить, но могло и ускорить. Да и подло по отношению к товарищам и коллегам, которых оно уже уничтожило. Впрочем, и подлость эта тоже вполне может объясняться глупостью мировоззрения, верой в «маму ВКП(б)», которая все равно всегда права, верой, которая заменяла этой публике любую другую веру, даже в коммунизм. Но тогда я так не думал.

Женя уехала, а я пошел в истребительный батальон. Он помещался на Крещатике, в знакомом мне помещении обкома комсомола. Командиром его был молодой человек по фамилии Усачев. Была там на какой-то должности еще молодая, но по моим тогдашним ощущениям взрослая девушка. Мне показали мою постель. Видел я еще двух-трех ребят, тоже постарше меня, вернувшихся с дежурства. Похоже, что их добровольность была относительной – они были выделены в батальон комсомольскими организациями предприятий. Кстати, то же было в основном и с рытьем окопов. Это не значит, что против воли, но и не совсем определяется понятием «добровольно». Сталинщина имела склонность к «организованной стихийности», даже когда естественная была за нее. Как в «Чонкине» Войновича, где по воле райкома крестьяне, собравшиеся на стихийный митинг по случаю начала войны, разгоняются, а потом «организованно» сгоняются на «правильный» стихийный митинг. Но тогда удивление по поводу такой «добровольности» заглушалось тем, что все вокруг воспринимали ее как нормальный факт. Правда, в армию многие шли добровольцами на самом деле – и тогда и позже. Но армия не комсомольская организация.

Дома известие о моем патриотическом поступке, когда я с ним туда явился, было воспринято панически. Но на первых порах я все же из дома вырвался и вернулся в батальон. Собственно, никакого батальона я не видел – максимум человек шесть. В нем наверняка было больше людей, но явно ненамного. Может, он еще не был собран. В основном мы сидели на балконе, а мимо нас, заполнив весь Крещатик, проходили войска. Их было очень много, главным образом пехота. Но двигалась эта пехота не в сторону фронта, а от него, в сторону тыла – к мостам через Днепр. Вероятно, это было правильное решение, видимо, на всех не хватало оружия. Очевидно, Жуков уже тогда собирался отвести войска за Ворсклу, что их спасло бы и чему помешал Сталин, погубив их в киевском котле (кроме тех, кого Жуков успел увести), но зрелище это было несколько обескураживающим. Казалось, что Киев собираются сдавать без боя. А если так, то зачем мы?

На следующий день родители уговорили меня уехать с ними. Говорили, что там, куда я приеду, я свободно пойду в армию, а здесь все так непонятно. Тетка, которая оставалась, говорила, что если я буду в батальоне, то потом им худо придется: ведь у нас такой дворник. Бедная, она не понимала, что участь ее решена независимо от моего поведения. Уезжать мне очень не хотелось. Но обстановка бегства уже воцарялась в городе. Ребят, близких к призывному возрасту, вызывали повестками в военкоматы и бестолково отправляли колоннами на работу в тыл, чтоб этот резерв не достался немцам. Делалось это вполне безответственно. Они редко куда доходили – всем властям по дороге было не до них,– а потом долго искали и не всегда в эвакуационной каше находили своих родителей, а иногда и просто попадали в руки немцев. Безответственность эта была чем-то новым для нас. Мы еще верили в предусмотрительность властей.

Эвакуировались заводы. Уезжал мой двоюродный брат с женой, отцом-раввином и матерью. Его родной брат пришел пешком из Луцка, где был завгороно, и рассказывал всякие ужасы. Украинские партизаны стреляли в спину красноармейцам. Через два дня он тоже уехал. Мать побежала в батальон и сказала, что я уезжаю с родителями, там ничего не имели против. Все же мал я еще был в их глазах и неловок. Так что мой патриотический порыв никакого приложения не получил. Логически уговорить себя в правильности моего отъезда было можно. А может, и вправду он был правильным – ну куда я тогда годился? Но все равно в глубине души мне было больно и стыдно. Особенно через месяц, когда такие отряды вместе с войсками (кстати говоря, генерала Власова) выбивали немецкий десант из Голосеевского леса – с холмов над Демиевкой. Конечно, я был лопух, неловкий и т. п., оправданий сколько угодно, но «все же... все же... все же...» (А. Твардовский).

Нечто подобное я чувствую и теперь, когда пишу эти строки, верней, чувствовал в понедельник, 19 августа 1991 года, когда мои друзья защищали свободу вместе с Ельциным и когда неясно было, чем дело кончится, а я жил в гостях в штате Коннектикут, в старинном, затененном деревьями доме, правда без электричества (то есть света и горячей пищи), поскольку энергоснабжение было нарушено ураганом «Боб» – скорость ветра 165 километров в час, 51 метр в секунду. Но это – неприятности, а там стояли на кону их жизни. А защищали они и мою судьбу – ведь мне просто не было бы смысла дальше жить, если бы путч удался. Было противно, что я как бы сижу в стороне. В стороне от своей судьбы... Примерно то же, хотя и с меньшими основаниями (я не так еще был вовлечен в жизнь), я чувствовал и тогда, в июле 1941-го.

Уезжали все вокруг. Но уехать при этом нам было не так легко. К промышленным гигантам даже киевского масштаба мы отношения не имели. О том, что уже существует организованная эвакуация частных граждан через райсоветы, мы не знали (впрочем, «организованность» чаще всего ограничивалась выдачей эвакуационного удостоверения, мало кого интересовавшего). Отец решил присоседиться к племяннику, уезжавшему с заводом «Червоный двигун», а уезжали они на барже с какого-то причала Киевского речного порта. Мы взяли с собой вещей столько, сколько смогли унести на себе, чемодан и несколько небольших узлов – атлетов среди нас не было. В последний момент тетка молча сунула в один из них какой-то «довоенный» отрез – последнюю ценную вещь, сохранившуюся «с мирного времени». И мы на нанятой подводе отправились на пристань. Там то ли потому, что не нашли нужного причала, то ли потому, что нужная баржа уже уплыла, то ли просто по ошибке – это и тогда было непонятно – мы погрузились на другую баржу. Но поскольку считалось, что все плывем в Днепропетровск, то с этим смирились – там и поищем родственников и их завод.

До отплытия в Днепропетровск было еще далеко, хоть от пристани отошли мы довольно скоро, часа через два после водворения. Но плыли мы недолго – нас причалили к противоположному берегу ниже пристани, почти против Киево-Печерской лавры, аккурат между двумя мостами, все время исправно бомбившимися немцами. В мосты немцы ни разу не попали, бомбы ложились неточно, но именно поэтому могли угодить в нас. Впрочем, все-таки не угодили – мы были пришвартованы на некотором отдалении от мостов, в километре или двух, а «юнкерсы» пикировали на мосты.

Мы могли наблюдать это дня два-три. Приходили крестьянские девушки из близлежащих деревень. На все предложения продать что-нибудь показывали язык, стоя, впрочем, на безопасном расстоянии. Издевались над нашим бегством. Вероятно, в этом была и изрядная доля антиеврейской настроенности, но главное в другом – бежала ненавистная власть и те, кто, по их представлениям, был с ней связан. Они не знали и не понимали, что «власть» бежит иначе. Впрочем, что-то и понимали – настоящей власти, хоть и бегущей, они бы остереглись языки показывать. Ведь она еще все контролировала. Но уж очень хотелось на ком-то отыграться. К их «отсталости» я относился совершенно спокойно. Она не была неожиданной. И своего «передовизма» я не терял. И все же неприятно, когда радуются твоей беде. Сегодня я понимаю, что при их биографиях это было извинительно. И все же... И все же – не более того.

А на баржах – их было несколько, хоть я не помню, чтоб они сообщались между собой или с берегом,– шла скученная, скомканная жизнь, плакали дети, стирались и сушились пеленки. Людей особо мне близких там не было. К «высоте» моего приятия действительности и к Маяковскому тоже никто не был причастен – принимали как данность... Я лежал, смотрел на Киев – на лавру, на парки и соборы – и мечтал о том, что все мы сюда скоро, может быть осенью, вернемся, как после каникул, обнимем друг друга, расскажем о пережитом и начнем опять жить и дружить, как раньше...

И вдруг – я до сих пор помню этот момент – острой болью пронзила меня трезвая и беспощадная мысль, что ничего этого никогда уже не будет... Нет, это не было пораженчеством, я знал, что мы победим, что, может, и вернемся, но почувствовал, что если даже и вернемся, то не все и не так, вернемся в другую жизнь и другими людьми. Это не было отчаянием, просто констатацией неприятного факта, с которым ничего не поделаешь. Думаю, что это первая моя взрослая мысль, первое мое прозрение реальной трагичности бытия.

На этом, собственно, можно завершить рассказ о детстве, о пути во взрослость. Но чисто сюжетно я его дотяну до более поздней точки.

Дня через два подошел буксир и потащил все наши баржи без остановок в Днепропетровск. Мимо Триполья, о котором я рассказывал, мимо Ржищева, где родилась моя мать, мимо Канева, где я уже бывал и где над Днепром похоронен Тарас Шевченко, мимо Черкасс, Кременчуга, Нижне-Днепровска (тогда Днепродзержинска), где моя мать держала экзамен экстерном за гимназию. И в Днепропетровск, куда мы вроде эвакуировались. Но в Днепропетровск нас, кроме лиц с местной пропиской, не пустили. Наши баржи несколько часов проторчали посреди Днепра, а потом были пришвартованы к противоположному берегу, к станции Ново-Московск (в сущности, левобережный узел Днепропетровска), где в спешном порядке погрузили на открытые угольные платформы. И оставили. Так что поиски родственников и их завода отпадали сами собой. Но уже не до этого было. Помню чуткую темноту, неустройство, нахальную местечковую семью, глава которой защищал то, что считал в той тесноте своим правом, возглашая: «Мы тоже советские гражданины!» – и какое-то покорство судьбе: везут, не говоря куда и как, ну и пусть!.. Но до темноты нас никуда не повезли, а ночью началась бомбежка. Я слыхал про массированные налеты на Сталинград и знаю, что бомбежки бывают куда более ужасные, чем та в Ново-Московске. Но я более страшной не видел – Бог миловал.

Кругом взрывалось, грохотало, светилось, было страшно ощущать себя маленьким и беззащитным, все, даже дети, замолкли. Потом все стихло, и тут эшелон тронулся. Везли нас по кругу – на Павлоград, Лозовую, Славянск, почти до Харькова, а потом, видимо передумав, на юг, в Ясиноватую. Оттуда в Ростов. Это уже была Россия. По Ростову мы немного походили, думали остаться, но концов никаких не было, и мы вернулись в эшелон. Во второй половине дня он тронулся – на Азов.

По дороге я встретил первого великорусского «антисемита». Какой-то человек вскочил на площадку нашей платформы с чайником в руках, ему надо было чуток доехать. Был он в меру рыж, озорноват, по виду железнодорожный рабочий. Он на все корки поносил евреев за бегство с фронта, имея в виду население нашего эшелона. Было это достаточно нелепо, в основном тут были женщины и дети, и он это видел. Да и вообще евреям оставаться в оккупации было никак нельзя, и он это хорошо понимал. Кроме того, военкоматы, которые могли загрести в армию, существовали не только там, откуда, но и там, куда мы ехали. И это тоже было ему известно. Но ругался. Не столько от злости, сколько потому, что это его развлекало. Не скажу, что это выглядело особенно благородно, но он мне почему-то не показался ни страшным, ни отталкивающим, а скорее привлекательным. Как мне кажется, антипатии он ни у кого не вызывал, даже у местечковых. Кавычки у слова «антисемит» относятся только к этому человеку и таким, как он, а их было и есть много в России. Но это не исключало наличия в Великороссии антисемитов и без кавычек, правда их всегда намного меньше. Могут сказать, что когда люди становятся толпой, кавычки эти могут исчезнуть и там, где они есть. Но я вообще говорю не об отчаянных ситуациях, когда мало кто сохраняет достоинство. Во всяком случае, в очень тяжелых обстоятельствах, предшествовавших ныне разгромленному заговору и вызванной им, происходящей и сегодня (24 августа 1991 года) революции, русский народ ни на какой экстремизм и расовую ненависть подбить не удалось. Хотя все проблемы существования пока по-прежнему остры.

Поезд подошел к Азову. Там нам объявили, что нас повезут в Александровский район Ростовской области и распределят по колхозам. Начиналась – хоть на самом деле началась она не там, а чуть позже – другая жизнь, не та, к которой я привык. Детство, в которое кусочком вторглось и счастливое отрочество,– кончилось. Начиналась суровая юность.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Краткое вступление во вторую часть

Между тем днем, когда я кончил первую часть своих мемуаров, и сего-дняшним прошло всего несколько месяцев. Но как резко изменился облик жизни. И я приступаю к второй части своих мемуаров не в той обстановке, даже не в той стране, в какой кончил первую. Разумеется, я имею в виду не Соединенные Штаты, где я это пишу, а ту страну, где я родился и прожил большую часть жизни, о судьбе которой я, собственно, и пишу эти мемуары.

Временами становится неясным, кому и зачем я это пишу. Может быть, это только инерция и написанное в лучшем случае будет интересно только будущим историкам нравов. Может быть, но не хотелось бы работать на одних историков. Начнут сличать мои показания с чьими-то другими, в том числе и глупыми или лживыми, и выводить среднее. Нечто подобное я уже встречал на свободном Западе. Но, может, и это – слишком оптимистическая гипотеза и вообще не будет ни историков, ни истории. Человечество (не только весь бывший СССР) опять, как в доисторические времена, погрузится в беспамятство, оруэлловское или иное, открестится от памяти. Все может быть...

Но способствовать беспамятству не хочется. И дело не в том, что опыт наших ослеплений и прозрений, опыт освобождения подневольной мысли интересен не только для нас – я твердо уверен, что он пригодится и России. Даже после новых катаклизмов и унижений, если их не удастся избежать.

КАНИКУЛЫ СОРОК ПЕРВОГО ГОДА

Я прервал рассказ на прибытии нашего эшелона с эвакуированными на станцию Азов. Произошло это числа шестого июля 1941 года, в разгар школьных каникул, начало которых, как помнит читатель, совпало с началом войны. Вопреки всему, что я видел, знал и понимал, я не сразу избавился от подспудного ощущения, что это каникулы и что каким-то образом к осени мы все вернемся в свою школу. Правда, каникулы эти постепенно превращались в практику по географии СССР, по только что пройденной программе восьмого класса. Географические карты областей, которые нас заставляли перерисовывать из учебника, как бы оживали, избавляясь от условностей масштаба.

Позади остались Ростов и Батайск. По моему тогдашнему восприятию и Ростов, и Батайск, и Азов были где-то далеко на востоке, за краем света (центром которого был, конечно, Киев). Здесь уже и дорога была не Юго-Западной, к чему я привык, а Юго-Восточной. Короче, это уже не было юго-западом, с которым я привык себя отождествлять и который почему-то считал более культурным, сердечным, красочным. Это слегка угнетало. Но было интересно. Я впервые оказался в России, на языке которой всегда говорил и писал и к чьей культуре себя относил. И она понемногу начинала открываться мне. Но этого я еще не сознавал.

Впрочем, я читал книги – в том числе "Тихий Дон" М. А. Шолохова и "Петр I" А. Н. Толстого. Поэтому слова "Ростов" и "Азов" волновали мое воображение. Первый – памятью гражданской войны, второй – тем, что когда-то его брали петровские полки во главе с Лефортом. И еще тем, что там – море.

На перроне нас приветствовал председатель Александровского райисполкома Ростовской области, который приехал нас встречать во главе большого обоза колхозных телег. Фамилии его я не помню, помню, что она была украинской. Украинским же на мой слух был и язык, на котором говорили местные жители, которые, впрочем, как вообще на Кубани (административно эта местность относится к Ростовской области, но по складу, хоть она и не казачья, тяготеет к Кубани), все считали себя русскими. Были среди возниц и немцы – в районе был один или два немецких колхоза. По-видимому, состояли в них потомки тех самых немцев-колонистов, о которых в "Августе четырнадцатого" упоминает А. И. Солженицын. Ехали мы до места, до Александровки (официально – Александровки-Азовской), в крестьянских телегах шестьдесят километров степью, в сторону от моря – так что моря я тогда, к своему великому огорчению, не увидел.

Привезли нас в Александровку уже ночью. Один из возниц отвез нас к себе, где мы были радушно, с традиционным гостеприимством приняты и накормлены хозяйкой. Слушали нас с любопытством и сочувствием. Мы занимали воображение аборигенов тем, что уже как бы видели войну, хотя бы бомбежки. Для них же тогда (в начале июля 1941-го) война была еще экзотикой. Они были глубоким тылом и, как и мы, не представляли, что скоро перестанут им быть, а через год и вовсе окажутс в тылу противника.

Поначалу отношения с хозяевами были очень сердечными и хорошими. Нам была выделена небольшая горница с какими-то постелями, нас даже подкармливали. Но через несколько дней они внезапно испортились. Ругани не было. Просто однажды вечером в комнату, отведенную нам, постучался хозяин и, не говоря худого слова, вынес буквально из-под нас почти всю стоявшую в ней мебель.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю